— Буина, израдец, ты будешь кормить порося?!
Горухта завязал мешок и вышел в сени. Вскоре он вернулся и принялся растапливать печку. Старуха села возле буфета.
— Принеси воды, — сказала она.
Горухта возился с поленом, щепал лучины большим ножом с отломанным мыском и закрученной изолентой рукояткой.
— Курам налей, бусе дай, — продолжала старуха. — Хто твой казатель? Шоб ты без буси делал? А буся жедати. В роте пересохло. Свежанькой водички-то дай бусе. Из студенца. Бяги счас же, не мудити.
— Аа! Буся! — закричал Горухта, раздувая огонь.
Когда дрова хорошенько занялись, он выскочил на улицу, загремел ведрами. Кошки сидели в позе сфинкса на часах перед мешком. Глаза их были расширены, но если в мешке происходило какое-то движение, — расширялись в полмордочки.
— Лишеник ты, наследок поллитры. Бес лесовой. Хорошо еще, нет в округе лавок. А то б и сам в батьку — пропил бы поросенка, петуха, кур, да и меня, бусю. Буина? Митяй? Уйшел? — Старуха как будто прислушивалась. — Рыбник голожопый. Сшей сабе шубу из рыбьего меха. Людям на похуханье. Чапле на грех. Сыт ли будешь с тыю рыбли? Драный кот. — Она закашлялась, перевела дыхание. — А вы, значит, не з Туруханова? Штой-то зачастили в наше нырище иностранники. Григорь Фанасич приезжал. Посля за им, как будто изымать хотели. Што за люди. Кажуть из Хорода. Забеспокойничал народ. Прещение какое-то во всем… А, киса, киса, иде мои котики?
Оба зверька оглянулись на старуху, но только один оставил свой пост и вспрыгнул к бабке на подол, капризно замурлыкал.
— Дал жа он рыбки?
Кошка возмущенно вскрикнула. Она явно обманывала старуху.
— Чую, что дал, но мало, жлобина, — заключила старуха, гладя спину зверька.
Печка разгоралась. Кир взглянул на Машу.
— Чую, — повторила старуха, вставая и уверенно направляясь прямо к мешку. Кошки заныли. Старуха склонилась, развязала горловину, запустила внутрь руку, достала рыбку и бросила на пол, потом вторую. Тут звякнули ведра в сенях, дверь распахнулась и в избу вошел Горухта.
— Буся! — крикнул он, метнувшись к старухе, но вырвать мешок не посмел, только схватил ее за руку и закричал в ухо: — Буся! Кый буся! Не леть! А! Буся-а!!
Лицо его приняло просительное выражение. Но старуха была неумолима. Она вынимала рыбок и те шлепались на половицы, под нос кошкам, в торопливости забывавшим урчать. На ресницах Горухты блеснули слезы. «Кый буся… — лепетал он, — ипат калный, лихня, хх-хы… Не леть, не леть рыбцю мёлкам… хх-хы».
— Ня будешь рядиться на Лымну без спросу, — приговаривала старуха сурово, — лишеник. Стерво. Пездун бусин.
— Горухта добле, добле Горухта, — хныкал Горухта, беспомощно глядя на старуху.
Наконец та остановилась.
— Ладна. Остальное почисть. Жарь. И дай бусе пить.
Горухта схватил мешок и вынес его в сени. Старуха вернулась на место, передвинула стул ближе к окошку, под солнечный луч. Горухта зачерпнул ковшом воды и подал старухе, та приникла сморщенными губами в пигментных пятнах к воде, сведя светлые брови на переносице, и в этот момент стала похожа на какое-то странное древнее животное. Кир с Машей молча на нее смотрели.
— Фух… Сладкая… — Напившись, она обтерла губы концом темного платка и сказала: — Чаю-то поставь… — Она повела лицом в сторону гостей, безошибочно угадывая, где они. — Куды они йдут? Дявчонка с мальчишкой?..
Насупленный Горухта принялся начерпывать воду в чайник, начерпав, поставил его на огнедышащий железный круг, сняв перед этим с него заглушку, и вышел в сени. В избе пахло дымом, плесенью, рыбой. Луч солнца освещал пол-лица старухе, но быстро переместился, упал на комод с немыми часами. Голубоватый дымок стлался над печкой.
Кир не знал, хорошо ли здесь оставаться дольше, завтракать. Старуха с дурачком были бедны. Но у него почему-то не хватало ни сил, ни желания взять прямо сейчас, собраться и уйти. Ему просто не хотелось снова остаться наедине с Машей. Вчера у него было такое впечатление — там, на речке, — что еще миг — и она ускользнет от него навсегда, как рыба или какое-то существо, выдра, что ли. Это был реальный глюк.
Маша оцепенело сидела и смотрела на все в полусне. Как будто она действительно погрузилась в зазеркалье, незадачливая Алиса. Когда же они переступили незримую черту? И что будет дальше? Почему все это произошло именно с ней? Было ли это неизбежно? Вопросы всплывали, какие-то чужие, относящиеся к кому-либо еще, но не к ней, мелькали серыми тенями и исчезали.
На самом деле ей было безразлично, что будет дальше. Может быть, впервые будущее перестало ее волновать. Оно просто стерлось, словно карандашная надпись твердым ластиком. На месте «будущее» образовалось мутное грязное пятно.
Но, пожалуй, ей тоже не хотелось никуда отсюда уходить. Непонятные речи дурака и старухи лучше было сейчас слышать, чем что-либо другое. Чужая странная жизнь, здесь, в глуши, заслоняла свою. Свою жизнь надо было забыть. Не помнить имени, прежних мыслей, — ничего. Как будто она вошла в некую точку исчезновения, — где-то здесь, в этих печальных, онемевших местах, — и самая немота их сулила тихий ужас. И теперь в доме, пахнущем рыбой, с голубоватыми слоями дыма, часами, остановившимися когда-то в два часа пятнадцать минут — неведомой ночи или дня, — находился совсем другой человек.
Да, другой.
Она смотрела на кошек, часы, комод темно-вишневого цвета, слепой экран телевизора с салфеткой наверху, на зеркало в пятнах и в печальной оправе, и на солнечное утро за окнами, и чувствовала себя изолированной от всего, от целого мира, как будто ее поместили в глубоководную камеру. И внутреннее давление распирало грудную клетку, черепную коробку.
По избе шмыгали кошки, входил и выходил Горухта, заваривал чай какой-то травой, ставил на огонь большую сковородку и клал на нее чищеную рыбу, крошил лук. Старуха все давала ему указания, кряхтела, стул под ее большим грузным телом скрипел, подкашивался. Она, видимо, рада была возможности «поговорить» с новыми людьми, и она что-то толковала про новые беспокойные времена, снявшихся с мест людей, снова поминала какого-то «Григоря Фанасича» и вдруг запела:
Развяжитя моё крылля,
Дайте волю полетать.
Сва-а-ю заброшеннаю долю
Я полячу яе искать…
Голос у нее был не сильный, но плавный, он стлался, как дым. Горухта заулыбался, скаля торчащие зубы, но, наверное, вспомнив об обиде, снова насупился, забубнил враждебно: «А! Буся! Сякый млет, кыч калный, мегистаня…» Маше при звуках поющего голоса стало не по себе, давление ее камеры увеличилось, она судорожно крутанула бисерные разноцветные браслетики на запястье левой руки. И — если бы старуха продолжила петь, она не выдержала бы. Но та утихла. И, помолчав, вернулась к неизвестному Григорю Фанасичу. Маше не было никакого дела до этого человека, но она слушала.
Этот человек жил в Москве или в Питере, в «столичном». И полвека не был здесь. И вдруг приехал. Старуха помнила его сопливым мальчишкой пяти-шести лет, когда Любка увозила его отсюда и сама уезжала навсегда, сразу после войны, не было у нее сил больше жить здесь. Уехали они куда-то к родственнице на Украину. А тут их обступило горе-злосчастие. Всю их семью Мясниковых. Как немец пришел.
Но началось много раньше. Когда еще «Фанасий» Мясников власть получил, стал председателем. Председателем стал и взлетел высоко. Через это все и вышло. Когда стали жать церковников, он запряг лошадь и поехал в Николу Славажскую, за ним вся голытьба, и началось. Кто что себе тащил, оклады, кирпичи, железо с куполов. Старики просили не делать того. И жена, Люба, просила. А Фанасий Ярмолаевич хохотал: «Ззз-делаю! Не по вашему, а по моему, по нашему теперь будет». И еще говорил, что, мол, дуры вы и дураки, тыщу лет поклоны клали — кому? чему? Намалеванному. И выломал себе перегородку с Царскими вратами, погрузил на телегу и на двор свез. Вас туда не пускали? говорит, к престолу, в святая святых? «шуществ бабского пола»? Перегородил в хлеву вратами, поставил корыто. И свиноматка из Царских врат выходила, за ней боров. Думал Фанасий Ярмолаич, что вступил в царское дело. Он теперь здесь владыка. И у него свои святыни. И ничего, верно, ни з им, ни з хатой, все живы-здоровы: сам бугай, плеча — во-о, Любка красуля, Катька дочка, двое сыновей, Герман да Васька, потом и еще сынок, не вылупившийся до срока.
Но не балуй, холуй, скажу барину! И пришла сила. Билет не защитил Фанасия Ярмолаича, его первым тут же порешили, как только немец заступил, Стрысик на него сразу показал: председатель, коммунист. А немец с коммунизмом не церемонился. Потом Герман з Васькой осенью шли з Туруханова, глядят, белый листик, там еще и еще, в кустах, в грязи, ну, подняли один, а это с самолета сбрасывали, мол, держитесь, бей врага, победа за нами. Почитали. А тут патруль. Васька сунул листик за пазуху. А те их возьми и обыщи. Листовка?! Безоговорочная смерть. По деревням уже предупреждали. И за одну бумажку Васька с Германом одну смерть приняли. Немец не разбирал, кто перед ним, стар или мал: враг. Тут даже кусты и буераки были врагами.
А уже зимой схватили Катьку. Подружка яе, Тоня Андрюхина показала, что, де, та гаворила об железной дороге: хорошо б подорвать мост. Даже судить-рядить не стали, пошли и выволокли из хаты. Холуй Стрысик всех сгонял смотреть, мол, ученымя будете не спускать язык.
Меж лип прибил перекладину. Гонят дявчонку, как телку. Поставили на колодину — веревки не хватает, хотели збегать за другой веревкой, вязать новую петлю, но немец в бляхах по всей шинели велел тащить тый короб. Стрысик залупился было толковать, что это улей, но тот цапнул за кубуру, рявкнул, и приволокли домик. Катька на его лезет красными коленками, палтишко запахивает. Встала, глядит на деревню, народ. И с валенок у нее пар повалил. Обмокренилась. А что народ? Бабы плачут. Старики в снег смотрят, переминаются. Кто и на дебрь посматривает, мол, а? Но нихто оттудова не пришел, не прискакал. Только воронье грають, сбивают снег с веток на полянках, где под сугробами растет земляника, спелая, в травах, нагретых полуденным солнцем, с жуками, божьими коровками, кузнечиками, и братишки в срачицах льняных ползают, гукают, ждут старшую. И холуй вышиб домину пчелиную, заболтала она мокрыми к