— Так, так… Зачем же тогда книгами прельщаешься ихними?
— Обидно мне, владыка, что еретикам такое открыто, чего мы, поборники веры истинной, не знаем и не умеем!
— Сам, сам еретик! — взвизгнул крикливый писец.
— Помолчи! — свел брови Макарий. — Не по чину разумен!
Писец осекся и вытаращил глаза.
— Продолжай! — обратился к Ивану Макарий. — К чему речь вел?
— И еще я слышал, владыка. В Вильне, у литовцев, нашей православной веры человек, Георгий, печатал будто бы книги с греческих списков истинных, и по-нашему.
— Тот Георгий, по прозванию Скарина, латынью с толку был сбит. И православное имя на поганое сменил. Франциском назывался.
— Того я не ведал, владыка. Коли он таков, пес с ним… Нет, я того не ведал…
Макарий опустил веки, помолчал.
— Пробовал ли печатать книги? — наконец спросил он молодого писца. — Говори прямо.
— Нет, владыка. Не пробовал. Вот хотел тебя попытать, гоже ли сие нам. Твоего совета жду.
Макарий уже не помнил точно, как ответил тогда молодому писцу. Сказал только, что о печатных книгах мысль надо покамест оставить, что не ему, грешному, судить, хорошо ли будет их вводить, что дело с печатными книгами собору святых отцов ведать надлежит…
Вот таких, как Иван Федоров, и надобно назвать в Москву. Умны, пытливы, безропотны в послушании будут, а книжным трудам прилежа, от скверны житейской уберегутся.
Но не быть ни книгам, ни покою, пока нетверда великокняжеская власть, пока шатки алтари…
Макарий слез с постели, подошел к киоту, опустился на холодный пол голыми коленями и вознес молитву ко вседержителю, чтобы хранил великого князя, чтобы посрамил его врагов и врагов церкви.
ГЛАВА II
Свадьбу младшего сына Ивана в доме новгородского писца Федора играли поздней осенью.
Октябрь с первых дней стоял ясный, холодный. Земля по утрам позванивала. Свадебные телеги из посада, от женихова дома, в кожевенную слободу, к дому невесты, скакали со стуком и грохотом. Перевязанные через плечо поверх шуб полотенцами дружки, стоя в передках, чудом удерживались на ногах — так подкидывало на каждом комке затвердевшей грязи.
Иван с отцом ждали невесту в своей церкви Иоанна Богослова. Федор небольно радовался. Когда приступил год назад к Ивану после беседы с архиепископом, нынешним митрополитом, сын уперся, чтоб засылали сватов к Ирине, дочери многодетного попа Кондрата из захудалого прихода. Федор и грозил и уговаривал, убеждая, что бедная невеста — добро из дому вон, но Иван про других девок и слышать не хотел. Сказал, как отрубил:
— Хочешь женить — Ирину бери. Не то совсем не женюсь. И со двора сойду.
И Федор побрел приглашать сватов. Он любил сына. Иван пытлив, понятлив, прилежен, упорен в деле и великим даром от бога наделен: и рисовать и по металлу резать первый, булат у него под руками податливей воска. Что хочешь вырежет, и так ли тонко да живо, что только диву даешься!
Уйдет — кто поддержит в старости, кто утешит? Пускай уж на Ириньице своей женится. Где только углядеть ее успел? Когда?
Иван знал: вот сейчас Ирину введут, а все было боязно чего-то. Вдруг заболела или по дороге беда… В прошлом году, весной приметил он русокосую Ирину, вместе с другими девушками заплетавшую березки. С той поры часто наведывался в приход ее отца, высматривал ее…
На паперти послышался шум. Церковные двери распахнулись, и показалась невеста…
Все как во сне шло. Вопросы попа, пение, мигание свечей, сыплющиеся на молодых при выходе монетки, скачка коней, душные горницы попова дома, первый ковшик меда, выпитый мужем и женой на пороге, славословия, пьяный гомон гостей, и опять скачка к своему дому, и опять пир.
Пировали полную седьмицу.
А с новой седьмицы с утра Иван и Федор засели за книги, а Ирина, повязав платок, хозяйкой захлопотала у печи.
Но письмо у Ивана подвигалось плохо. То срывался дров принести жене, то по воду за ней увязывался.
Федор вспоминал, какого страха натерпелся как-то у архиепископа. До сих пор дурная истома в плечи вступает, обмякнешь, аж в животе бурчит, как Ванькина дерзость немыслимая на ум взойдет! О латинских книгах заговорил! Да с кем! Пресвятая матерь божия, господи всеблагий, угодники святые! Чудом, чудом беда обошла! Видно, в добрый часец Макарий Ваньку слушал. После трапезы, поди. В мягкости души и блаженстве плоти. Да то еще спасло, что милостив владыка к писцам. Не то сидеть бы Ваньке на цепи в монастыре или давно бы его палач кнутом нежил… Ну, теперь-то другим, слава богу, Ванька занят. Ину книгу с молодой женкой чтет. Вот только бы нынешний митрополит про дурака забыл, и совсем ладно стали бы жить. Тихо, смирно, по дедовскому обычаю…
Федор долго и истово молился, чтоб сбылись его надежды и чаяния. Но молитва старого писца была, видно, богу неугодна.
На Антония Великого пошел гулять по всему посаду, по всем новгородским слободам слушок о казни в Москве князя Андрея Шуйского.
Кто его пустил? Откуда шептуны все доподлинно вызнали? Поди сыщи!
Говорили о падении Шуйских разно. Кто с тревогой, кто со злорадством.
Князья Шуйские, долго сидевшие в Новгороде наместниками, имели много доброхотов среди бояр, почтенных уличан и духовенства. Не утесняли их, не грабили, радели о храмах.
Голь, рванье, особливо крестьянишки — те, по своему заведению, на Шуйских роптали.
Но голь и есть голь. Не ей на пиру песни запевать.
Великий Новгород-батюшка всполошился.
Что-то теперь будет после казни? Как сие отзовется городу?
Сполох начался не зря.
Великие князья московские Новгород не жаловали, посматривали в его сторону с подозрением. Дед нынешнего великого князя отнял у города волю, отец ходил сюда с мечом сбирать дань, и еще живы были очевидцы Васильева похода, могли порассказать, как жаловал он новгородцев, как их ласкал…
Что, если и сын Василия той же тропкой пойдет?
Упаси бог! Про Ивана и сейчас такое рассказывают, что озноб пробирает. Сызмала боярами к жестокости приучен. Да ведь и ожесточишься, поди, как на твоих глазах мать отравят, станут ближних в оковы ковать, голодом морить, удавливать.
Грех, конечно, про покойных худое сказывать, но боярин князь Иван Шуйский, благодетель новгородский, немало в том повинен, что его роду ныне горькую чашу испить довелось.
Боярина Овчину-Телепнева в темнице голодом сгубил, сестру его Аграфену, мамку великого князя, как тот ни плакал, оковал и сослал, боярина Вельского Ивана в покоях малолетнего Ивана поймал и удавил, боярина Воронцова Семена, великому князю полюбившегося, со своими людьми в великокняжеской трапезной до крови бил и сослал…
Да что бояре! А с Иваном-то как поступал князь Шуйский? Как послов принимать, как дела решать, на отцов стол сажал, бородой перед ним мел, а как с глазу на глаз оставался, так всяко уничижал, насмехался над его неокрепшим разумом, ко всякому распутству приучал: к питью, к женкам, к тавлеям да шахматам, к конскому скоку да соколиной травле. Да все это куда ни шло! Пей, напускай соколов, стучи тавлеями, коли на другое ума не хватает. А вот что ободрили великого князя ватагу таких же шалых да отчаянных, как он, питухов набрать да с той ватагой по Москве и московским бутыркам шастать, ровно орде татарской, добрых людей понося и девок портя, то уже не дело…
На что надеялся боярин князь Шуйский?
Что великий князь и возмужав ума не наберется, что, распутству прилежа, из воли его не выйдет?
Ох, худо размышлено! Хуже некуда! Великий-то князь оказался памятлив. Памятлив да своенравен. Ватагу свою заимев, ободрился, знать! Шутка сказать, за одно слово, поперек сказанное, князя Андрея псарям отдал, сам с красного крыльца кричал, когда волокли боярина, чтоб не чинились!.. У него на глазах Андрей с великим воплем и дух испустил, передают. Бе-е-еда! И неведомо еще, как великий князь после сего деяния с митрополитом поладит. А постигнет опала Макария — и Новгороду хорошего не видать. Последний заступник новгородский перед Москвой митрополит…
Жили новгородцы в тревоге и сомнениях. А потом воспрянули духом. Стало известно: митрополит после расправы с Шуйским проповедовал в соборной церкви Благовещенья о гордыне, наказуемой судом мирским и божеским, о власти царей земных, как власти, господом дарованной.
Поняли: митрополит тверд, великому князю близок, стало быть, в случае чего и заступится.
А на трех святителей пришла новая весть: требует митрополит к себе на московский двор новгородских людей: боярина Шило, протопопа Алексея Мятого, других священников и книжного писца Ивана, сына Федорова.
Хорошая весть. Добрая весть. Дай бог долгих лет и беспечальной жизни пастырю, не забывающему овец своих!
Федора полученное известие громом поразило. Кинулся на двор к архиепископу Феодосию, упал в ноги, завопил, прося о милости.
— Ты что, дурак? — спросил Феодосий. — Сыну твоему великую милость митрополит оказал, а ты орешь, ровно родить собрался. Опомнись, идол!
— По молодости он! По молодости! — потерянно твердил Федор, не слыша архиепископа. — И забыл уж все! Оженился!
— А, дубина! скривился архиепископ. — Отвори уши-то! Не на суд, на службу митрополит твоего Ваньку зовет! На слу-у-ужбу!.. Эй, вытолкайте писца! От радости ума лишился, старый.
Но и сообразив, что к чему, Федор не воспрянул духом. Не хотел он отпускать Ивана в далекую, чужую Москву. Горько было оставаться одному. Страшно думать, как Иван жить станет без отцова надзора. Молод, горяч, непокорлив, а чужбина камушки обкатывает не чинясь… Вон, вон, как крылья распустил Ванька! Радуется! Кречетом глядит! А чему радуется? Москва не коврижка медовая. Не ты ее, скорей она тебя заглотит!
И все же противиться указу митрополита Федор не решился. С великой тоской, а начал собирать сына в путь…
На ранней зорьке заскрипели у ворот двое саней, набитые сеном, зазвякали на морозе бубенцы.
Вынесли сундуки и коробы, установили, увязали, еще подбавили сенца, кинули в переда меховые полсти.