Вернулись в избу. Сели за стол, разлили по ковшам горячее вино.
— Ну, Иване… — начал Федор и осекся. Перехватило горло, задрожала держащая ендову рука. Мигнул, с отчаянием выкрикнул: — Храни вас бог! — и припал к посудине.
Потом благословляли на путь иконой святого Николы, крепко целовались, жадно ощупывая руками плечи друг друга, суетились вокруг заиндевевших коней, чтобы скрыть тревогу, заполнить чем-то пустоту последних минут…
Кони обрадованно налегли, вынесли сани со двора — и засмеялись, зарыдали, щемя душу, бубенцы-бубенчики, медь и железо, вечная присказка бесконечных зимних дорог…
У моста уже ждал обоз боярина Шило.
Иван Федоров в последний раз оглянулся на Новгород, перекрестился.
Натянул рукавицы, прикрикнул на лошадей, и потянулись, потянулись по обочине кусты да кустики, ели да елочки: русский ни конца, ни краю! — лес.
Ехали днем. Чуть смеркалось, останавливались в первой попавшейся деревушке: опасались лихих людей и волков.
А переночевав, вставали до свету. И хотя не бог весть какие разносолы взяли в путь, но в иной избе ребятишки просыпались от запаха варева, высовывали из-под ветоши русые головенки. Ирина, оглядываясь, боясь обидеть хозяев, совала детям то кусок пирога, то лепешку. Русые головенки прятались. Ветошь чуть приметно шевелилась. Потом голодные глаза показывались вновь…
…В ясные дни сверкающий снег слепит. А затянет небо облаками, наползут они, серые, синеватые, на самые верхушки леса, начнут ронять мягкие, как лебяжий пух, хлопья, станут глуше звучать голоса, постукивать конские копыта — подгоняй лошадей, не верь тишине! Налетит ветер со Студеного моря — завоет метелица, занавесит дорогу, заметет колеи, столкнет очумевших коней в сугробы, сомнет, отбросит человеческий зов — и погиб ты, пропал ни за что ни про что. По весне только и сыщут, как снег стает да половодье минует…
Леса стоят, покорно опустив ветви, отягченные холодным убором. На пеньках — белые, выше боярских, шапки. Другой пень так обмело, что не видать — торчит снежный горбик, да и только. Звонко-звонко поет под клювом дятла замерзшая сосна. А в волнистых полях, где синие тени оврагов и заносов, шуршат, качаются, жалуются на мороз и одиночество черные да бурые сухие будяки. Кто услышит их жалобы? Разве что заяц, чей малик брызнул в стороне, или кума-огневка, припавшая узкой мордочкой к насту и ловящая чуткими ушками мышиный писк.
Пустынно. Холодно. И уже не верится, что есть где-то города, и теплые избы с печами, и другие люди. Не один ли ты остался на этой недоброй, скованной льдом, похороненной под снегом земле?
Шелушатся обветренные щеки. Замерзают думы. Клонит в сон…
С полдня высылал боярин Дмитрий Романович Шило вперед стремянного Ларьку с двумя конными слугами, чтобы сыскали и приготовили добрый ночлег, истопили, если найдется, баньку.
Ларька знал, что надо Дмитрию Романовичу. Медвежьи глазки стремянного были зорки, а косолапые ноги легки. Все сыскивал: и избу почище, и дровишек для баньки, и молодуху посговорчивей.
Себя тоже не забывал. Облюбовав какую-нибудь вдовицу, не сидел в ожидании боярина сложа руки, а принимался у бабы хозяйничать. Гонял подручных привезти ей сена, натаскать воды, сам крутился сатаной, то топориком потюкивая, то пилой визжа, то рваный хомут сшивая, то к валенкам подметки подкидывая.
Баба, оторопев, только помаргивала, глядя, как кипит в ловких Ларькиных руках любая работа, как растет поленница наколотых дров, как законопачиваются век не конопаченные щели, накрепко пристает к стене расшатавшаяся лавка, туго набивается сеном сараюшка.
А Ларька уже осматривал копыта вдовьего коня, бранился, найдя мокрец, гонял хозяйку к соседям за дегтем, требовал то того, то другого, и ошалевшая от одинокой жизни, всеми позабытая вдовица, зарумянившись, летала по двору перепелочкой, спеша выполнить Ларькины наказы.
А утром ревмя ревела, провожая его, и молилась богу перед иконами, чтоб уберег он раба божия Лария, дал ему жизни долгой да хорошей, а будет милость господня, так хоть еще разок увидеть его.
Ларька же, сидя в седле, щурился, с благодарностью вспоминал о прошлом ночлеге, но уже высматривал следующую деревеньку…
Замолить свои грехи сам он уже не чаял. Может быть, поэтому с особой заботой пекся о молодом писце, который ехал в Москву вместе с боярином.
Молодой писец умилял Ларьку. Стремянный слышал, что тот дюже искусен в чтении книг и в письме, видел, что писец неопытен и мирится с любыми неудобствами.
Одно слово — прост, хотя ученей протопопа, говорят.
А это-то и любо! Такой-то человек и дорог!
Но Ларькино умиление молодым писцом вскоре сменилось почтением.
В двух днях пути за Тверью повстречались поезду скоморохи с двумя медведями. Скоморохи слезли в снег, пропуская сани и конных.
— Эй, бояре! Пошто холопов на цепях водите? — крикнул Ларька.
— А и не угадал, парень! Знать, не видал, чтоб хлопы боярей на цепях водили, а мы вот ведем! — дерзко отшутились скоморохи.
Ларька захохотал и проехал. Проезжали, не останавливаясь, и другие.
Только молодой писец Иван задержал лошадь… Заслышав крики и вопли, Ларька повернул коня. Писец бился с тремя мужиками, отнимая у них второго медведя. Первый же, волоча продетую в нос цепь, прытко несся к лесу Писец сшиб высокого скомороха, пнул его товарища, уложил и третьего мужика. Освобожденный медведь, ревя, стриганул от дороги. Но скоморохи, придя в себя и освирепев, кинулись на обидчика. Взмахнув руками, писец рухнул наземь. Сверху навалилась груда тел.
Подскакав к дерущимся. Ларька принялся стегать плетью по плечам и головам скоморохов.
— Ать, собачьи дети! Ать!..
Скоморохи на четвереньках расползались в стороны, поднимаясь, кидались бежать.
Но писец, вскочив, с расквашенным лицом и заплывшим глазом, метнулся, ровно борзая, наперед, загородил им дорогу, распялил руки…
Окруженные конными, скоморохи послушно вытаскивали из-за пазух и из мешков гудки и рожки, бубны и гусли.
Писец переломал все инструменты и только тогда догадался приложить к глазу комок снега.
— Хошь всех побью? — спросил Ларька.
— Пусть идут, несогласно качнул головой Иван. — А вы, слуги бесовы, помните! Не скоком и плясом, а трудом хлеб зарабатывать надлежит… И господню тварь писание на потеху мучить не велит. Или не знали?
— Оставил ты без хлеба нас! недобро, исподлобья глядя, сказал высокий скоморох.
Писец отбросил покрасневший комок снега, сплюнул кровью, молча подошел к своим саням, распутал веревки на коробе, стал швырять на сено пироги, куски мяса, туда же швырнул две рыбины.
— На, бери!
Скоморохи переглянулись, но с места не двинулись.
Тогда писец сгреб снедь, запихал в один из скоморошьих мешков.
— Пропитаетесь пока. Да ищите дело.
Повернулся, влез в сани и вожжами дернул…
— Как это ты один на восьмерых-то, да еще с медведями, кинулся? — держась сзади Писаревых саней, удивился Ларька.
— Так я с помощью божьей… Куда им выстоять-то было!
Обезоруженный, Ларька с уважением, осторожно объехал сани Ивана.
При первом случае он рассказал о битве со скоморохами боярину. Дмитрий Романович наставительно молвил:
— Вот учись, как по-божески-то поступать надо! Сам небось зубы скалил с гулящими и в ум не взял, что поймать их следовало… Н-да. А писец Иван по Христу ревновал. То ему и зачтется. А сейчас — на, снеси писцу с моего стола романеи и гуся. Да скажи, пришел бы как-нибудь вечером. Боярин-де любит чтение слушать.
Ларька романею, попробовав, снес, слова боярина передал. И опешил услыхав:
— Ничего я читать боярину твоему не буду. Так и скажи. И гуся его не хочу Он у вдовы девку ссильничал и везде, как кобель, блудит. Ему не библию читать…
Раскинув умом, Ларька яства отдал новой вдовице, а Дмитрию Романовичу поведал, что писец читать не может, потому что щека распухла и изрядно помят.
— Ну, пусть выздоравливает! — сказал Дмитрий Романович.
Ларька же, почтительно склонив голову, подумал: «Не так бы ты запел, господине, узнав, какую должность тебе писец Иван определил».
Чем дальше от Новгорода, тем реже попадались земли черносошных крестьян, деревеньки пошли чаще, а избы стали ниже: будто и их пригибала нужда, содравшая с крыш тес и дранку, прикрывшая стропила соломой да мхом.
Морозы с остервенелыми вьюгами заставляли подолгу отсиживаться на одном месте.
Под вой метели и тараканий шорох тоскливо тянулись длинные вечера. Ныли бабьи прялки, ныли хозяйские детишки, требуя у бабки рассказать сказку. Слушал Иван вместе с ними про князя Владимира Красно Солнышко, про богатырей-мужиков и силу поганую, про океан-море и остров Буян, про чудища крылатые и добра молодца.
Иная дура баба, завравшись, плела несусветное про монахов и попов, тогда Иван сердито покашливал, а когда и вставал, и втолковывал нелепой, что бескостным языком антихриста тешит.
Баба таращила испуганные глаза, кланялась, винилась и не понимала, в чем ее вина.
Присев к детишкам, Иван сам начинал рассказ о пришествии Христа, о чудесах его, о страданиях великомучеников, о житии святых.
Затаив дыхание жадно слушали Ивана не одни детишки, но и взрослые.
Плакали над страстотерпцами, не жалевшими живота своего за правду, обличавшими судей и владык неправедных.
Сокрушенно и угрюмо вздыхали.
— Вот кабы все так-то… Тогда и горя не ведали б! А теперь нешто бога помнят?
В речах мужиков звучала давнишняя ненависть. Иван Федоров увещевал:
— Распаляться сердцами негоже. От злобы еще злоба родится. Бог сам все видит. Он знает, кто праведно живет, а кто мамоне служит. Он и покарает грешных, а чистых сердцем возвысит и к престолу своему возьмет…
Мужики кряхтели, нехотя соглашались:
— Тебе видней. Ты учен. А мы что? Мы грамоты не разумеем.
Иван Федоров беспокойно оглядывал людей. Чувствовал: не приняли его слов как нужно.
П