— Помню, помню, владыка!..
…Маврикий так и нацелился на Федорова острым носом.
— Ну что? Ну как?
— Да вот, велел митрополит старые списки перебелять… Ты зачем брехал, будто жития новые?
Маврикий только мигал рыжими ресницами.
— Слышь, Афанасий, помнится, говорил ты о Петре Фрязине, что хотел итальянец печатню ладить?
— А ты только затем и забег, чтоб о Фрязине спросить? Садись-ка, попотчую.
— Благодарствую. Хорош мед! Так верно про Фрязина-то?
— Вот прилип! Ну, верно… Не дал ему князь Василий денег.
— Почему?
— Просил много. Да и священство отсоветовало.
Афанасий Твердохлебов, приметив, что гость заскучал и понурился, довольно рассмеялся, потер руки.
— Уж я тебя разглядел давно, Иван! Если тебе в голову что запало, ты ровно шальной делаешься… Ну, давай подслащу трапезу. Чего про штанбу рассказывать?
— Про штанбу?
— Штанба — по-ихнему, по-фряжски, мастерская печатная. А мастеров, которые печатают, они тередорщиками кличут.
— Ну, ну?!
— Не понукай, я не мерин!.. Печатать он на каком-то станке мыслил. Грешен, не расспросил, на каком. Да он и не сказал бы, поди. А вот про буквы — по-ихнему литеры — я спрашивал. Он, верно, лить их собирался. Сначала-то, помнится, как-то в булате литеры делать, булатными форму выбивать, а по форме уж лить.
— Для чего же не булатными печатать?
— Больно тверды, поди, да ломки. Да потом, сколь их булатных поделать надо на одну книгу? А с одной формы сколь хочешь можно букв налить.
— А из чего лить?
— Того не знаю. Может, из меди, а может, из свинца. Ну, слаще еда-то стала?
— Спаси тебя бог, слаще!.. Эх, как бы про те формы и буквы все узнать!
— А узнаем! Вот немцы приедут — и узнаем.
Если подниматься по Петровке, правым берегом Неглинной, то, не доходя кузнечной и оружейной слобод, увидишь в долине обширный пруд. Перегороженная бревенчатой плотиной, узкая Неглинная разлилась тут широко, как в половодье. Раньше стояла на плотине мельница государева, теперь ее нет: больно дурная вода в пруду. Его так и прозвали Поганым. А нехороша вода из-за стекающих в пруд отходов литейного и пушечного дворов. Дворы эти нещадно дымят зиму и лето. Среди сложенных в высокие поленницы березовых и дубовых дров снуют закопченные люди, роются в каких-то ямах, ворошат земляные бугры, из которых рвутся искры и пышет пламя. Там долбят мотыгами железную руду, там ее моют, там пробивают земляные печи острыми пиками и бесстрашно стоят над желобами, по которым лениво течет, брызгаясь, ослепительный металл… Груды глины, шлака, извести. Кислый запах чугуна и бронзы. Визг пил, обгрызающих готовые дула мортир, василисков и гаковниц.
Гаспар Эверфельд окликнул курчавого стражника:
— Эй, молодец! Где есть Ганс Краббе?
— Эвон к пушкарям побег. Мортира у них лопнула.
— О, это худо! Очень худо! — встревожился Эверфельд. — Несчастный Ганс.
Он дотронулся до руки Федорова.
— Я вам просит обождать. Я сейчас.
Эверфельд ушел. Стражник, стоявший возле пушкарской избы, почесал за пазухой.
— Хуже, чем в аду, здеся… Сторожить и то прокиснешь насквозь, а поди-ка у ям да у печей постой!.. Вона, твой немец нашего пожалел. Его жалеть неча. С него за мортиру шкуру не спустят. А мастеровых плетями да батогами попотчуют. Жизнь, господи прости!
Видно было, стражник рад поговорить кем-нибудь.
— И часто орудия лопаются?
— Коли бы часто, тут, поди, и живых никого не осталось. А пошто тебе сюда занадобилось?
— Так… Спросить хочу вашего немца кой о чем.
Эверфельд и Краббе вскоре показались из-за куч извести. Иван Федоров поклонился, Краббе ответил поклоном же. Попросил пройти в избу.
В каморке Краббе на голом столе стояли склянки с разноцветном жидкостью, лежали куски руды.
Эверфельд перевел слова Федорова, что тот хочет посмотреть литье, просит рассказать, если Краббе знает, конечно, из чего делаются литеры в немецких печатнях.
Краббе внимательно выслушал Эверфельда, бросил быстрый взгляд на русского, о чем-то спросил по-своему, вздернул жидкие пшеничные брови, и между немцами начался долгий разговор.
Иван Федоров видел, что Эверфельд сердится, а Краббе, похоже, нарочно злит его и ядовито усмехается.
Наконец Эверфельд раздраженно сообщил:
— Краббе говорит, что к литейным делам без разрешения государя посторонних допустить не может… Состав литер ему неизвестен.
Иван Федоров поднялся с лавки.
— Больно много он говорил, чтоб отказать… Переведи: вижу, что врет. Ну, пускай дорожится. Без него обойдемся.
И, не дожидаясь, пока смущенный Эверфельд скажет что-нибудь, вышел из пушкарской избы.
Он уходил с пушечного двора, не оглядываясь. Обида и гнев на проклятого немца гнали его прочь. Наконец устал от быстрого шага, задохнулся, встал в тени столетней ветлы.
— Не говорят? К своим мастерам пойду!
Утопила Зарядье в непролазной грязи осень. Ударили первые заморозки. Отпустило. Потом стало сыпать колкой крупкой. И только в конце ноября повалил глухой, мохнатый снег. Он валил два дня подряд, облепил Москву, подкатил заносами и сугробами к завалинкам хором и оконцам изб, и тогда начались морозы.
Иван Федоров завершил переписку житий новых святых.
На другой день прямо с утра он отправился к Твердохлебовым.
Спешил, надеялся услышать хорошие новости. Но новости оказались плохими. Михаил Твердохлебов поведал, что слышал от иарвских купцов, своих приятелей, о печальной участи царева посланца Ганса Шлитта. Шлитт собрал будто бы с разрешения императора Карла больше ста двадцати немецких мастеров и уже повез их на Русь, но сначала его задержали в Любеке, а потом в Риге. Великий гермейстер Ливонского ордена Фирстенберг, рыцари и дерптский епископ оковали Шлитта, запрятали в тюрьму мастеров, а императору послали грамоту, где просят взять разрешение на выезд Шлитта в Московию обратно.
В грамоте, по словам знакомого Михаилу купца Иоахима Крумгаузена, гермейстер и епископ уверяют, что обучать русских разным искусствам опасно, что они могут эти искусства обратить против ордена и самого императора.
— Тут, видишь, какое дело, — сказал Михаил Твердохлебов. — У ливонцев срок мира с нами кончается, так они и трясутся… И Шлитта они не выпустят. Как бы там император ни решил, не выпустят. В случае чего, возьмут и уморят. Это у них просто. А потом отпишут Карлу, что Шлитт-де помре, и вся недолга… Так что немецких печатников ты не жди.
— А царю известно сие? — спросил Федоров.
— Всем известно. И царю и митрополиту… Ох, неладно гермейстер и епископ творят! Вспомнит им царь эту обиду
— И надо вспомнить! — с досадой сказал Федоров.
Михаил вздохнул.
— Коли вспомнят, быть войне… Тебе-то что? Ты, чай, с Ливонией торга не ведешь.
ГЛАВА VI
Ему пришлось надолго забыть о печатных книгах. В самом начале пятьдесят восьмого года всех московских писцов позвали в Разрядный приказ, и государев дьяк Пафнутий Захаров объявил им царскую волю: все дела оставить, перебелять Судебник и писать прилежно, но быстро, дабы новые законы повсеместно и скоро распространить, к вящему благу всея Руси и на пагубу ворующим противу государя.
Марушу Нефедьева, Ивана Федорова, благовещенского дьяка Карпа и еще трех писцов поставили старшими.
Старик Захаров и молодой, в каштановой вьющейся бородке Иван Висковатый, пожалованный недавно в думные дьяки, ведающий Посольским приказом, но приставленный царем наблюдать и за Судебником, со старшими писцами беседовали отдельно.
— Вы, помолясь, поделите работу-то, — посоветовал, шепелявя, Захаров. — Возьмите каждый под надзор по пятку али и по десятку и взыскивайте. Да проверяйте, чтоб писцы не запьянствовали. А то на радостях зальют зенки на седьмицу, какой с них тогда спрос? И опять же руки у них опосля трястись будут. Почнут царапать, как курица лапою.
— Великий государь наш повелел, чтобы списки были готовы в срок! — звонко, напористо сказал Иван Висковатый. — С писцов, виновных в порче листов и нерадении, спросим, а с вас вдвойне. Проверять за вами сам буду. На себя пеняйте, коли что.
Покинув Разрядный приказ, назначенные старшими писцы посоветовались и тут же решили, кому за кем из переписчиков наблюдать. Договорились, чтобы всем в приказ не бегать порознь, доводить о работе Маруше Нефедьеву. А уж он пускай к дьякам ходит.
— Пафнутий-то совсем стар стал! — заметил Маруша, когда они с Федоровым вышли из Кремля. — В гроб смотрит… А Висковатый соколом летает.
— Летает соколом, а в глаза не глядит. Горд.
— Эка! У него дело такое. Ему при власти запросто нельзя… Не с него повелось, не им кончится.
— Не знаю… Не глянулся он мне.
— Ты еще кому-нибудь не брякни такое. Забываешь, Иван, что сана больше нет на тебе.
— Правду я всегда и без сана скажу.
— И дураком выйдешь. Мирских-то правд — сколько трав, а прав тот, кто траву гнет.
— Не должно того быть. Правда одна — церкви и государя.
— Эх, милый!
— А для чего же законы новые? Для чего мы ереси воюем?
— Да все так… Только жизнь и помимо законов течет… Ну ладно. Чего зря об этом?.. Крестник Ольгин как? Зашел бы с ним.
— Спасибо, — улыбнулся, едва речь зашла о сыне, Федоров. — Ужо приведу… Парнишка крепкий растет, не сглазить бы!
— А Марфа что? Здорова ли?
Федоров быстро, искоса посмотрел на Марушу и не сразу ответил:
— Благодарствуй… Здорова.
Маруша, казалось, не заметил заминки товарища, на углу Ильинки они спокойно попрощались, но к избе Иван Федоров подходил взволнованный. Случайно или с умыслом спросил Маруша о Марфе? Догадался или просто так молвил?
…Почти три года минуло со смерти Ирины, а Иван жил и здравствовал. Летящие дни заслоняли прошлое. Иван Федоров упорствовал, растравляя себя воспоминаниями, но воспоминания становились расплывчатыми, зыбкими, и образ Ирины отступал от него все дальше и дальше, таял, как тает в окутывающей горизонт голубой