Иван Мележ — страница 3 из 14

Конечно, такой эстетический эффект, как с романа­ми Мележа, возникает, возможен лишь в том случае, если в сопереживании, если в «воспоминании» затронут самый широкий диапазон чувств, в том числе и об­щественных, гражданственных.

Романы Мележа, повествующие о жизни чуть ли не полустолетней давности, сразу восприняты были нами как то, что нужно сейчас, что ожидалось. Восприняты они были с какой-то радостью всеобщего читательского соавторства. Будто и задумано было сообща.

Да, судьба этих книг Мележа складывалась счаст­ливо. Не всегда время своего «ребенка» встречает ласково, радостно. А тут встретило, признало. Ждало.

В «Полесской хронике» И. Мележа выразились тен­денции, характерные для всей советской литературы последних лет. Что отличает «деревенскую прозу» Залыгина, Друцэ, Абрамова, Айтматова, Белова, Шук­шина, так это подчеркнутый интерес к народной жизни, но интерес, так сказать, «бескорыстный». В эстетичес­ком смысле бескорыстный.

Есть у нас немало произведений, в которых расска­зывается словно бы о народной жизни, но «народ» служит их авторам лишь в качестве материала для иллюстрации какой-либо «идеи». И даже в том случае, если идея декларирует всяческое уважение и поклоне­ние его величеству рабочему человеку, все равно в эстетическом плане «его величество» своего лица, самостоятельного значения не имеет, а лишь обслужи­вает авторскую мысль. Живую жизнь, его проблемы, человеческие заботы в такой литературе искать напрас­ное занятие.

Литература, к которой примыкают и мележевские полесские романы, в народе и народной жизни ищет (притом мучительно, всерьез) ответы на злободневные идеи. Ведь там, в практике народной жизни, все это проверялось и проверяется — истинность или неистинность любых мыслей, идей, целей, средств. Нравствен­ная выверенность чувства, взгляда, отношения к жизни, человеку для этой литературы и этих писателей имеет особенное, принципиальное и эстетическое значение. В этом смысле она по-новому перекликается с великой традицией русской классики (и белорусской тоже), в ко­торой такая выверенность, напряженность нравственного чувства граничила с чувством личной вины за все боли и горести народные и человечества. Да, многое в жизни изменилось, но планета для счастья обору­дуется все еще трудно, через великие потери, тревоги, опасности, промахи, возвращения назад. Большая ли­тература считала долгом «брать на себя» не только радости побед человеческих, но и горести утрат, неудач, поражений. С таким чувством писали великие Толстой, Достоевский, Чехов, но именно потому они и великие и потому они — настоящая литература.

Интересно это совершается в литературе: движение вперед через видимость как бы возвращения к преж­нему. Это напоминает сильную накатывающуюся волну у морского берега: в ней два одновременных движе­ния — несущее вперед и влекущее назад, в море...

Но такое движение — вперед с одновременным воз­вращением назад, в «море» великой литературной традиции,— есть, может быть, сама форма существо­вания искусства, которое, чтобы не повторяться, не омертветь, должно все время искать, уходить вперед от самого себя, но и возвращается с такой же неизбеж­ностью — к той пограничной черте, где искусство не то начинается, не то кончается. А «за черту» выносится гниющий мусор ложных попыток, ходов, заблужде­ний — все, что так и не стало искусством.

Вот с таким чувством новизны и одновременно «воз­вращения» читали мы и «Людей на болоте».

Но в романе этом есть и в буквальном смысле воз­вращение к уже знакомому нам по белорусской литера­туре 20 — 30-х годов. Роман И. Мележа не принад­лежит к числу книг, резко бросающих литературу в неведомое, в неизведанное. Мы с того и начали наш разговор, что роман традиционен, но что сама тради­ционность вдруг повернулась для литературы новиз­ной: открытием, развитием, движением вперед.

Значит, что-то в этой традиции недооценивалось, не использовалось в достаточной мере, не развивалось.

Без большого труда в романах И. Мележа (прежде всего в «Людях на болоте») можно найти «следы при­сутствия» и Коласа, и Чорного, и Гартного.

В иных местах (начало романа) — это «настройка», поиск верного тона, интонации, и «камертоном» слу­жит то Колас, то Чорный...

«Кто она такая, эта задавака, чтоб с ним обходиться, словно бы не только ровня ему, а бог знает что? Была она и правда какая особенная, тогда и терпеть мож­но было б, а то ж кто — всего-навсего отцова дочка. И так обходиться с ним. С человеком самостоятельным, хозяином! Что ж, он покажет ей!..» [6]

Ну, а это уже не с Коласом, а с Чорным созвучно:

«С каждой минутой Курени все больше полнились людскими голосами, движением — на одном дворе мать звала сына, на другом плакал, заливаясь слезами, не вовремя разбуженный ребенок. Во двор возле липы мужчина вводил коня, со двора напротив выгоняли поросят, и шло за ним покорное замурзанное дитя, по-стариковски ссутулив спину...»

Прочитываем первые страницы и ощущаем, что «на­стройка» проведена и уже найдена своя интонация, но и Колас, и Чорный, а где-то и Гартный не уходят совсем. Только Мележ уже не ученик, ищущий с их помощью нужную ему интонацию, тон, а художник-соперник, не боящийся строить «свою гать», хотя было про это уже у Коласа, не пугающийся даже прямых перекличек образов: Ганны, например, с Зосей из «Батьковой воли» Гартного, а Василя Дятла с Михалкой (Михалом) Творицким из «Третьего поколения» Чорного. И делается это не от одной только уверен­ности в силе своего таланта и в своем особенном знании особенного все-таки, хотя и близкого, жизненного ма­териала. Это диктуется еще и определенным чувством, идущим от самого времени. Что это за чувство, объяс­ним лучше на примере одной из линий романа, сопо­ставляя ее с чорновской.

Да, кое в чем его время порой ограничивало даже большой талант К. Чорного, диктуя ему готовые, одно­значные художественные решения. Вот хотя бы та ситуация в «Третьем поколении», когда Михал Творицкий присвоил найденные им банковские деньги и тем самым, объективно, помог бандитам. К. Чорный всем произведением показывает, что поступок его — не слу­чайность, а результат всей жизни, горького жизненного опыта бывшего батрака-пастушка, отравленного стра­хом перед завтрашним «черным» днем, вобравшего в себя на скуратовическом хуторе «философию» того мира, где человек человеку был волком. Это беда его. Но и вина: ведь Зося, жена его, через такое же прошла, а совсем по-другому думает и поступает!

И вот — суд. Не только юридический, но и фило­софский суд, не только над Творицким, но и над тем собственничеством, которое прячется, может скрываться и в душе человека, одетого в бедняцкое рванье, в уголке души крестьянина-трудяги. Как говорит прокурор Кондрат Назаревский: «Под нею (забитостью) прячется хитрость загребущего мужичка так же, как он сам пря­чется под свою вонючую одежду». Многое, и прежде всего свою гуманистическую ненависть к уродующей человека силе собственничества, отдал Назаревскому — оратору и обвинителю — автор. Но ведь что полу­чилось из этой речи: философские аргументы тоже легли на чисто юридическую чашу вины Творицкого, и вот уже из уст Назаревского раздается грозное, страшное по тем временам обобщение, нарушающее, как стали говорить четверть века спустя, социалисти­ческую законность: «Это правда, что он (Творицкий) из народа, но стал отщепенцем и в таком качестве врагом народа». Да, Творицкий виновен, но не за все же грехи, тысячелетние, собственничества: а именно так, расширительно в конце концов формулируется его преступление Кондратом Назаревским.

И вот тут, в наше время, большая литература, писа­тель чорновской гуманистической складки обязательно обнаружил бы уже Назаревского вину, уже перед Творицким вину.

Так и происходит, но не в романе Чорного, а в ро­мане Мележа.

...Из ночи, из темени вышли, подошли бандиты к Василю и Ганне, которые и не гадали и не думали про такое, полнясь лишь молодым, новым, открывающимся им счастьем любви. Но вот подошли, сама смерть, скорая, всевластная, подступила к Василю: «Веди, показывай, а не то!..»

Нет, Василь не трус, не тряпка, вон как бросился боронить от насильников свою Ганну: «не помня себя, как бесстрашный ястреб, грозно ринулся на него Ва­силь:

— Не лезь!

Он толкнул «черта», дернул за ворот. Тот сразу от­пустил Ганну, стволом обреза пнул Василя в живот».

А показывать дом активиста Грибка повел. Все-таки повел.

Ганна и боится за него смертельно, но и надеется:

«Если он покажет, он станет как бы заодно с ними! Пособником их! Засудят ли его, не засудят — она об этом не думала, он пособит, может загубить человека! Преступником будет.

Нет-нет! Он не сделает этого! Не должен сделать! Не станет их пособником, пусть себе и поневоле! Он — смелый, вон как заступился за нее... Но ведь тогда они могут учинить над ним бог знает что!..»

Василь не извернулся и не умер героем — нет, он показал «маслакам» дом Грибка.

Реакция Ганны на это — почти как Зоей Творицкой, когда она тоже узнала, что близкий ей человек помог бандитам (подобрал и спрятал банковские деньги).

«Теперь она уже не сомневалась. Привел. Показал. Помог им, бандитам. И Ганна почувствовала, как со­страдание и нежность к Василю словно выветрились. Показалось вдруг, будто совсем не Василь, а кто-то другой, незнакомый, стоит рядом. С обидой, подавлен­ная, не прощаясь, пошла огородами к себе.

Он неожиданно бросился за ней, нагнал, схватил за руку, хотел что-то сказать.

— Ганна.

Она спокойно, но решительно отняла руку, произ­несла неприязненно:

— Отойди!..»

А потом... Потом Василь, сам виноватый, однако, сталкивается с несправедливым подозрением: будто бы он был в сговоре с бандитами, ждал их специально за тем гумном. И с Ганной происходит то, чего не произошло с Зосей Творицкой. Зося до конца глядит на своего Михала глазами Назаревского: как же, Назаревский — высшая справедливость!

А вот разговор Ганны с милиционером Шабетой:

«— Значится, в тот вечер вы сидели с Дятлом Васи­лем... — выслушав ее, не спросил, а как бы повторил Ганнины слова Шабета.