Ганна кивнула.
— И ничего не ждали, ни про каких бандитов не думали?.. А они вдруг подошли и — прямо к вам? Так сразу и подошли? Как это они вас так сразу и нашли?»
Поняв несправедливый намек, подозрение Шабеты, Ганна сразу же забывает про свою вспыхнувшую было неприязнь к Василю.
«— ...Нема у него ничего с теми нелюдями! Я знаю! Поверьте!
...Выходя от Шабеты, полная великой тревоги за Василя, который вновь стал самым дорогим на свете, она вдруг на крыльце увидела его самого. Он сидел, невесело опустив голову, видимо дожидаясь своей очереди к милиционеру. В порыве нежности, сострадания, мгновенно заливших всю ее, отдавшись этому чувству, не помня себя, ни о чем не думая, словно подхваченная волной, бросилась к Василю».
Вот как бурно реагирует на несправедливость к Василю, на вину других уже перед ним Ганна. И чтобы все было прояснено в авторской позиции, дальше следует такая сцена — уже в Юровичах, куда попадает арестованный Василь.
Председатель исполкома Апейка беседует с начальником милиции Харчевым:
«— Держишь человека без достаточных оснований. Можно сказать, невиновного...
— А-а... Все они невиновные,— произнес Харчев твердо и убежденно.
— Что значит — «все»?
— Все... Которые попадаются!..»
И дальше:
«—...Я считаю — если хотим кончать Маслака, нечего миндальничать. Помог маслакам? Помог. Значит, тоже участник! Ну, и посиди, попарься! Одного посадишь — другой бояться будет!
— Бояться будут,— согласился Апейка.
Он, близко глядя в глаза Харчеву, вздохнул:
— Но что мы за такая советская власть, если нас свои бояться должны».
В. И. Ленин говорил, писал, что новое общество мы должны и будем строить не с какими-то идеальными людьми, а с теми, какие есть, каких революция, Советская власть получили в наследство от веков и веков бесчеловечной «войны всех против всех». И что само общество какое-то время будет нести на себе родимые пятна прошлого — в виде бюрократизма, черствости и т.п.
Когда читаешь «Третье поколение», можно подумать, что все «родимые пятна» собрал на себе один Михал Творицкий, а вот воспитатели его и судьи — уже «идеальные люди». Тот же Назаревский...
И конечно, не для одного этого романа и не для Чорного лишь это было характерно. У Чорного как раз замечалось большее, чем у многих других писателей 20 — 30-х годов, стремление (в романе «Сестра», в некоторых рассказах) говорить и о том, что само общество, структура его нуждаются в постоянном совершенствовании, а не только человек как объект «воспитания» или «переделки».
К этой проблеме литература наша вернулась снова — это мы видим и в романе И. Мележа. И видим, как теперь ставится эта проблема осознанно широко и остро, с учетом трудного опыта развития.
Да, и Шабета и Харчев люди по-своему честные, Преданные и нужные делу революции. Вон как смело, упрямо, рискуя каждый день и на каждом шагу, Шабета колесит по неспокойной округе на своем конике. И ведь и ради того же Василя Дятла старается. Излишне строго судить его за несколько болезненную настороженность по отношению к Василю, который все-таки водил бандитов по деревне, по-человечески было бы тоже несправедливо и неблагодарно.
В «Письме к американским рабочим» В. И. Ленин указывал:
«От того, что началась революция, люди не стали святыми. Безошибочно сделать революцию не могут те трудящиеся классы, которые веками угнетались, забивались, насильственно зажимались в тиски нищеты, невежества, одичания».
И не с одними Михалами да Василями, но и с Шабетами и Харчевыми обществу еще работать и работать. Но что такое недалекий, но честный Шабета, если сравнивать его с беспощадным и изощренным карьеристом Башлыковым (уже во второй книге Мележа))
Литература последних десятилетий не оставляет без внимания, анализа все сферы общественной жизни. В этих-то условиях И. Мележ даже знакомые по литературе положения, ситуации берет глубоко, основательно, тем самым развивая даже Коласа, даже Чорного. И то, что ситуации (как вот эта с бандитами) вроде бы не новые, лишь помогает лучше ощутить новизну идейно-художественных решений, нетрадиционность сюжетных ходов и публицистических выводов Ивана Мележа — воистину: возвращение, но вперед, дальше!
Ощущение новизны таких произведений, как дилогия Мележа, «Городок Устронь» М. Лобана, расскааы и повести Я. Брыля, В. Быкова, М. Стрельцова, В. Адамчика, А. Кудрявца, рождается прежде всего из острого авторского анализа — притом анализа всех пластов общественной и духовной жизни (у Мележа — вплоть до столичной «сессии», где делается политика уже в самом широком масштабе).
Да, заслуга самого времени — такое качество литературы. Но возможность еще необходимо реализовать идейно и эстетически. Ибо и в 60-е, и теперь, в 70-е годы, встречается и совсем иная литература, которая пугливо и недоверчиво косит глазом на реальную жизнь реальных людей.
Оно, конечно, соблазнительно — строит мир, жизнь по идеальной схеме: что не влезает — долой! Втискивая живую жизнь в прокрустово ложе догмы. Такое «творчество» душу не надрывает... Разве что критика слегка упрекнет: мол, от таких произведений эстетический убыток нашей литературе...
Только ли эстетический! А нравственный, а политический, и даже экономический вред, притом самой жизни разве не наносится? Ох, не такая это безобидная вещь — не видеть, не ценить людей реальных во имя придуманных. «Он был отвлеченен, а стало быть, жесток»,— это сказано не про одного лишь Родиона Раскольникова, но и про многочисленных маленьких и больших Наполеонов, которые начинали улучшать мир, не имея ни терпения, ни любви к человеку.
Литература наша уже в 30-е годы заговорила о психологической и социальной болезни, симптомы которой — догматическая идеализация жизни, за которой следует, конечно же, провал начинаний, дел, и тут же — ожесточение против людей, просто ненависть к людям, которых «герой» совсем недавно хотел осчастливить.
Это — «Вязьмо» М. Зарецкого, удивительно проницательная вещь, написанная в конце 20-х — начале 30-х годов и предварившая — вон еще когда — залыгинскую повесть «На Иртыше» (а в чем-то очень важном, идейно существенном — образ мележевского Миканора).
Но бывало, случалось в литературе и с литературой и другое. Когда такой «идеальный герой» из объекта литературы превращался в субъект ее — начинал водить писательским пером. И тогда появляются произведения, как бы смотрящие поверх голов людских, над людьми, конечно же, «не соответствующими», «не дотягивающими».
Конечно, и большая литература бывает порой даже очень нетерпимой и нетерпеливой — желая быстрейшего счастья человеку, осуществления своего идеала. Но сколько в такой литературе (у Горького, например) настоящей боли за человека, за все свинцовые мерзости, которые человек, как кандалы, влачит через века. И какое понимание и вины, но и беды человеческой! И никогда нет у такой литературы этого чиновничьего взгляда — поверх человека!
В романах И. Мележа — не только пристальное и сыновье разумение, какие они, реальные его земляки — крестьяне, что плохого и что хорошего в них есть; Мележ не только понимает, что за всем хорошим и плохим — история поколений, края, народа; у Мележа — очень четкое, справедливое нравственное чутье — в чем можно, а в чем нельзя попрекать человека, людей, каждого из его героев. И чего можно, а чего нельзя от человека требовать, каких чувств следует ждать и на какие, в конце концов, человек имеет право, даже если потом история его поправит, докажет его неправоту. Многое, за что Башлыков (да и Миканор) готов карать и ненавидеть Василя, или Игната, или Сороку — всех, кто не укладывался в «досрочную и стопроцентную»,— это многое в мележевском показе, оценке — просто естественная реакция крестьянина (другой она и не могла быть!) на то, что происходило в Куренях и вокруг. И часто реакция эта очень даже высокой человеческой пробы — не низко-собственническая (хотя и этого хватало),— поэтическая. Да, и поэтическая! Когда, например, Василь идет к своему полю, как на встречу с возлюбленной идет, и вот такое в нем происходит, такое думается, чувствуется:
«Было заботно и хорошо, когда увидел свою полосу: она вся зеленела, нежные стебельки, когда остановился перед полем,— зашевелились — будто привечали его, радовались ему. Он, шаркая лаптями по иссохшей траве, пошел межою вдоль полосы, с интересом, тревогой и радостью всматриваясь в зеленя. Нет, земля эта и теперь не обманула: всходы были всюду дружные, сильные, ни одного зерна, видно, не пропало. «Ето — растет!» — светилось в нем. (Так и вспомнишь по созвучному тону, пафосу, чувству из купринского «Гранатового браслета»: «Да святится имя твое!» —мысленно обращенное к возлюбленной. — А. А.) Привычно, с настороженностью, чтобы не сглазить, сдержался: — Если бог даст снегу да мороза и весну хорошую, дак уродит что-то! Будет жито! Только бы бог послал снегу, да весну, да лето хорошее! Чтоб не вымерзло, не вымокло, не высохло, не дай бог! — будто помолился он».
Да святится имя твое!.. Земля! Земелька! Возлюбленная! Кормилица!..
Любовь Василя к земле, его одержимость землей, жажда получить ее и работать на ней — тут и собственническое что-то прорывается, но не одно это, и не оно для Мележа — на первом плане в его земляках-крестьянах. Не это, а извечная их истая любовь к земле-кормилице, почти всегда без взаимности любовь, потому что вон какая удачливость, везение нужны крестьянину, чтобы вознаградила его земля за пот и труды, даже если она есть у него, эта земля: чтобы и не вымерзло, и не вымокло, и не высохло!.. А тут еще и нет ее, или мало, или плохая она, скудная. Тем более у полешука, которого от века теснили леса да болота. Это особенное, полешуцкое чувство, отношение к земле в Василе Дятле нужно тоже учитывать, как учитывает критика «казачью психологию» в крестьянине Григории Мелехове. И тогда тем более понятна станет и поэтически оправданнее будет его истовость, одержимость землей, его страсть и жадность к земле, не по-болотному твердой, плодоносящей, кормящей.