Иван Мележ — страница 6 из 14

Жизнь эта — прежде всего обычная, человеческая.

Со всеми страстями человеческими, которые и везде, с высокой духовностью в поисках лучшей дороги в жизни, с любовью и ненавистью, с радостями и бедами людскими.

Сам из этих мест, Мележ мог и, конечно, должен был использовать это свое преимущество перед Куприным и Коласом — показать обычность необычного, повсе­дневность и привычность, настоящую глубину, челове­ческую, психологическую, того, что читателю и литера­туре традиционно могло видеться как этнографическая экзотика или же романтика.

Мележ не упускает возможности показать Полесье со всеми его красками и особенностями так, как это может лишь житель этого края и увидеть и показать: со всей правдой быта, языка, обычаев. Не этнографиче­ская статика и декоративность, а живая, движущаяся, переливающаяся жизнь...

В языке романа все это выразилось особенно вели­колепно и новаторски (в диалогах прежде всего и в массовых сценах). Очень он в контексте всей мележевской вещи — этот полешуцкий диалект в голосах ге­роев. Эти по-детски гудящие, как бы на пробу произносимые: «мамо», «було», «буу», «тетко», «дядько», «кеб», «ето...» Но весь контекст произведения сразу настраивает читателя на восприятие и языка полешуцкого всерьез, как полновесного проявления реальной жизни реальных людей. Никакой игры полешуцкими словами, даже намека на это — а ведь так, казалось бы, соблазнительно! Нет, для автора это живой язык его памяти, детства, отца и матери язык, и ему играть с ним было бы бестактно. Но вот что удивительно, что и читатель тоже и как-то сразу заражается этим простым и естественным отношением к диалекту мележевских героев. Наверно, оттого, что сразу ощутил и поверил в полноту и значительность духовной жизни этих лю­дей, и потому язык этот, диалект (а точнее, элементы его, использованные смело, но с отличным чувством меры), не кажется читателю чем-то таким, на что все время обращаешь внимание. Как не останавливалось бы его внимание на посконной полешуцкой одежде Ганны, если бы увидел и оценил ее красоту в реальной полесской деревне... И ее «буу», «дядько» звучало бы (и звучит в романе) по-особенному естественно, пе­вуче, трогательно наивно и уже привычно для нас: без этой краски многое в романе потеряло бы в своей пол­ноте и первозданности. Исчезни она, и с этим уверенным, как все живое, в «праве быть», но таким ненавяз­чивым диалектом исчез бы из романа какой-то свет, какая-то очень человечная подсветка всего происходяще­го. (Что невольно ощущаешь в переводах, даже самых удачных, бережных, где все-таки ослабляется это: не сам диалект (его стараются сохранять), а «сцепленность», «совместимость», стилистическое взаимодейст­вие его с остальным языковым фоном — этого труднее добиться.)


Так возвращаются заново к развилке дорог, уже зная, что будет (было) впереди и как вернее избрать свой путь. Это — возвращение художника, в чем-то к самому себе. Понявшему, что писательская «вездеходность» — лишь мнимое достоинство и бесполезная роскошь.

И это возврат прежде всего поэтический, но особен­ной поэзией просвечена память писателя, проходящая заново путь народной жизни,— поэзией реальности, правды, которая обретена вновь и заново. Поэзия в одежке трудной, грубой, неустроенной жизни, но имен­но народной, которой на планете жили и живут мил­лионы. У Мележа — глубина и серьезность взгляда на народную жизнь, без всякого любования патриархаль­щиной, стариной. Но и без запоздало «молодняковского» — мы не такие, мы вон какие! Этакое было еще объяснимо, понятно в 20-е годы, когда казалось, что все ответы уже найдены и «у нас, у молодых» неожи­данностей не будет.

Даже к тому, что ушло, должно было уйти, автор «Полесской хроники» относится всерьез. Что, конечно, не исключает юмора. Но это юмор понимающий, «свой» — полешука над полешуком. Народный, одним словом. Тот, без которого сам народ не обходится ни­когда, хотя литература порой теряет его. По причине будто бы особенно уважительного отношения к народ­ной жизни или «проблемам времени», хотя такая жерт­ва вряд ли требуется. И вряд ли она кому-то шли чему-то на пользу. А том более — самой литературе.

В такой книге, в какую вырастает, складывается замысел И. Мележа, не может не возникнуть задача: постараться дать цельностно синтетический образ само­го народа белорусского, показать национальный характер белоруса (в движении, конечно, в развитии, тем бо­лее что это «хроника», а не «поэма»), А этого достичь никак невозможно, если потерять (от излишней «серь­езности» или чрезмерного «уважения») такую черту характера народа, такое свойство его национальное (да и, пожалуй, интернациональное, потому что всяко­му народу это свойственно), как умение на самого себя смотреть, если надо, с усмешкой, а где — так и с на­смешкой. И не только когда весело и легко, но и на трудных перевалах пути народной жизни. Лучшее сви­детельство этому — фольклор.

Серьезность, глубина взгляда на народную жизнь, на путь, пройденный народом, которые свойственны «хронике» Мележа, и юмор, который эту вещь так про­свечивает и просветляет,— одно с другим связано, одно заключено в другом.

Тем более что и сами полешуки — вон, оказывается как остры на язык: и Ганна, и Сорока, и молодые и ста­рые, и хлопцы и девчата! И совсем они, полешуки, не те бессловесные тяжкодумы, какими их привыкли представлять. Перед чужими, на людях — может быть? Надо же проявить осторожность или показать степенность, достоинство. И пусть другие себя выскажут, а мы вон слушаем, посмотрим! А потом расскажем «своим», ка­кие люди бывают «за Гомелем...».

Так что даже серую жизнь не обязательно одним серым малевать: тем более что не такая уж она одно­тонная и серая — полешуцкая жизнь. Или «довольно однородная», как вычитал Апейка «в одной краеведче­ской книжке» и с чем он активно (и автор тоже, ко­нечно) не соглашается.

При такой-то колоритности характеров, людей и — «однородная»!

«Что правда, то правда: были в болотной да лесной стороне, в которой Апейке выпало работать с людьми, тихие, покладистые, именно такие, какими полешуков показывали миру старые сочувственные книги; но были и совсем иные, неизвестно почему не ворвавшиеся в книги: буйные, горластые, задиристые даже; были робкие, что дрожали перед всем, и ухари, которые не страшились ни черта, ни бога. Были ужасающие темень и^шкость, но сколько встречал в глухомани своей Апей- ка таких теток и дядек, что хоть не умели расписаться и весь век копались на своих богом забытых «островах», а были настоящими мудрецами... Не мог не удивляться, как можно иметь такой ясный, богатый ум при извечной, до изнеможения работе, при многовеко­вой дикости!..»

Многие и многие страницы в романе об этом — стра­ницы открытой полемики с традиционным взглядом на земляков Мележа.

Но лучшая и самая результативная полемика — в самих образах «Полесской хроники», в людях, насе­ляющих мир мележевской эпопеи. И люди эти — осо­бенно в труде — вон какие даже необычные!

«Люди ночами при свете фонарей и на своих гум­нах и около молотилок выглядят необычными. На стрехи, на скирды, на поля фонари отбрасывают огром­ные тени; от теней этих человеческие руки с цепами, с вилами — будто руки великанов, сами люди кажутся великанами. Может быть, они и есть богатыри: из ночи в ночь, до рассвета бьют цепы, гомонят молотилки: люди работают не щадя сил, до изнеможения».

В них, в этих людях, правда — и та и другая: и вековая забитость, темнота, но и особенная человеч­ность, духовность, которая питается из глубины из не­иссякаемых источников трудовой морали, трудовой жизни.

Вот сцена у костра: первое проявление чувства любви друг к другу Василя и Ганны. Сколько об этом, о таком написано, сказано в мировой литературе, в живо­писи, в музыке, и на фоне каких пейзажей, какими словами это выражалось, какими красками, мелодия­ми! Что уж тут добавят полешуки, эти двое — в уро­дующих их тела свитках, жестами, словами, которые вроде бы все некстати и «не об этом»?

«Нес уголек Василь голыми руками — перекидывал с ладони на ладонь, словно играл. Красный глазок весело бегал в темноте.

Иногда хлопец останавливался, дул на огонек, чтоб не гас. Когда прибежал к Чернушкам, там сразу стало хлопотливо. Ганна торопливо подала клочок сухого сена, склонилась вместе с Василем. И снова ее прядь щекотала ему лицо, но теперь это не только не до­саждало, а было даже как-то странно приятно ему. Они вместе дули на уголь, на сено, и это тоже было приятно.

Еще лучше стало, когда уголек поджег сено и вскинулся живой огонек. Хведька, бегавший около них сразу попробовал сунуть ветку.

— Куда ты такую. Ну и дурной же ты! — Ганна оттолкнула ветку и чему-то засмеялась».

А потом, через какое-то время:

«Вместе было тепло и хорошо. Василь слышал, как трепещет, бьется у его руки Ганнино сердце...

Бережно привлекая ее к себе, Василь мечтал:

— Кабы с того, что за цагельней, досталось. Вот был бы надел! Меду продал бы, семян купил отборных... Увидели бы!

— Любишь ты хвастать!

— А чего ж! Может, не веришь?

— Да нет, может, и верю! Если не врешь, так, вид­но, и правда.

— Правда.— Он добавил неожиданно:— За мной не пропадешь!

— Ого! Ты ж еще не сказал, что хочешь взять меня!

— А что говорить. И так ясно.

— А я думала, не на Просю ли горбатую променять собрался! Ни слова ж не говорит!»

Есть особенная, всеобновляющая поэзия именно таком порой несоответствии «внешнего» и «внутреннего», когда всечеловеческое с особенной силой начинает звучать через слова и краски самые наивные, «не при­ученные» к такому содержанию, когда «материк чело­вечества» делается просторнее и богаче.


Хотя в романе И. Мележа сначала довольно четко определяется главный и вроде бы узкороманный «тре­угольник» (Ганна — Василь — Евхим), по взгляду на мир и людей, по окончательному развороту, жанру вещь эта принадлежит к эпопеям «толстовского типа», где фактические границы между «главными» и «не главными» персонажами и судьбами очень условны, зыбки, чисто количествен