Иван Мележ — страница 7 из 14

ные, а не качественно-эстетические.

Что мы имеем в виду? А то, что в подобных произ­ведениях любой «не главный» может сделаться «глав­ным», как только этого потребует само движение со­бытий или авторской мысли. Поток может вдруг пойти по новому руслу, по руслу, так сказать, второстепен­ных персонажей, оказавшихся в точке «наибольшего напора».

А что, не в любом романе так? До Толстого, а именно до «Войны и мира», такой эстетической равноцен­ности персонажей не существовало в романе: все было вплетено в активный сюжет более предопределенно. Главные так главные, и им вести все, им и завершать, на них завершается все. А потому и печать на них осо­бенная, эстетическая — «главный!», «главная!».

Для Толстого же и Кутузов, давший вынужденный приказ оставить Москву, и аустерлицкий Тит, уходящий из пылающей столицы и которого шутники все посы­лали «молотить»,— оба равноценные участники собы­тия. А уж какой-нибудь тишайший батарейный Тушин или красноносый Тимохин куда более исторические лица, нежели царь Александр или Наполеон. При та­ком взгляде понятие «главного» или «не главного» и в самом сюжете смещается настолько, что события могли «увести за собой» именно Тушин или партизан Щербатый, не будь Толстой все-таки связан историче­ской канвой.

Ну, а Мележ менее связан, герои же его все жизнен­но равноценны: тут уж жди любых неожиданностей!

И Мележ уже удивил читателей (а возможно, и сам удивился), когда напор материала, мысли, чувства сдвинул все в романе «в сторону Апейки». Это во второй книге. Что будет в третьей, кто окажется главным, а вернее — на главном направлении жизненного потока, напора? Знает, возможно, один автор. Но вряд ли знал с самого начала. А может быть, и сам удивится, когда сюжет «потянет на себя» совсем не тот герой, который «должен был» по первоначальному замыслу.

Это не сюжетная анархия, это закономерность, осо­бенности развития замысла в прозе такого типа. В про­зе, где главный герой — сама жизнь, история во всей сложности и где ответы не «даются», а нащупываются самим художником. И не сразу находятся. Например, ответ на вопрос, чье время наступает после «чистки», после «сессии»: Апейки или Башлыкова? Апейка вроде бы еще что-то определяет в жизни, но верх ощутимо берет «стиль» Башлыкова. Вон и на «сессии» прямо об этом говорит докладчик: мол, отстающих от темпов коллективизации руководителей «время отбросит» и «заменит». Кого и кем? И что будет потом? И будет ли и какое — обратное движение? Над всем этим задумы­вается Апейка. Так кому же быть в центре событий втретьей книге, что будет? Василю?.. Ганне?.. Апейке? А может быть, Башлыкову?.. Или совсем новой фигуре, фигурам?

Но об этом — потом. Сейчас внимательнее присмо­тримся к художественным образам Мележа, учитывая то самое, отмеченное выше, эстетическое равноправия персонажей.

Василь Дятел, даже его малый брат Володька, дед Денис, и семья Хадоськи, и Хони семья, с полной хатой голодных братьев и сестер, не говоря уже про Ганну Чернушку с ее отцом и мачехой,— все они важны в романе. Не по месту в сюжете, а по месту в душе ро­маниста. В таких романах каждый человек, если уж попал в фокус писательского зрения, интереса,— это человек живой, с ощутимым продолжением в реальную жизнь, за рамки романа. Мележ тут, как ни в одном прежнем своем произведении, знает своих героев (даже если они в стороне от главной коллизии) во всех подробностях и особенностях их зароманной биографии и жизни. Тем более что в романе есть и все более нарастают события, которые (как у Толстого события 1812 года) постепенно втягивают и затронут так или иначе всех.

Для Мележа каждый в Куренях и в округе — человеческая судьба, и почти за каждым — общая в чем-то народная судьба. И Хоня, и дед Денис, и Со­рока, и отец Ганны Чернушки... И о каждом в меру, но так сказано, говорится, что мы ощущаем всамделишность и их забот и авторского интереса к их заботам и судьбе. И легко верим, что остановись, задержись авторское внимание на ком-либо из них, и сюжет по­течет уже в этом направлении столь же естественно, реально, со всеми подробностями их реальных судеб, мыслей, чувств. Кстати, не только оправданная необхо­димость таких поворотов (в «Дыхании грозы» — в сто­рону Апейки), но и ложный соблазн может появляться перед автором в условиях такой «ревности», такой бли­зости душе создателя-художника почти всех его героев. Ему явно приходится себя сдерживать, ограничивать, но когда события слишком напирают в каком-то на­правлении, он порой увлекается, и тогда вдруг отклоня­ется, получает развитие довольно самостоятельная линия — трагическая судьба Хадоськи, которую так опустошила и «выхолодила» ее любовь к Евхиму. Излишне «отклоняется», чрезмерно самостоятельная? Нет, пожалуй, рано еще судить: кто знает, какой образ этот, «линия» эта необходимое, может быть, продолжение получат в следующих книгах?

Вот так могли бы вдруг выступить на первый план и стать «узлом сюжета» и мать Василя, и брат Володька, и Сорока, и отец Ганны — многие. Они ведь все время здесь, живые. А не выступят на первый план, останут­ся «в массе» — от этого их значение, их реальное, жизненное значение не потускнеет, потому что «масса» эта — народная, самая близкая душе и мысли автор­ской.

К Ганне и Василю мы еще вернемся, а пока — об этих, других, которые своим реальным присутствием в романе так усиливают то главнейшее и столь необхо­димое (особенно в эпопее) ощущение, что все происхо­дящее в романе продолжается и за рамками его, слито с самой жизнью и с человечеством и что романное вре­мя естественно смыкается с реально историческим (и се­годняшним — тоже).

Не Бородинское и не Аустерлицкое поле, а всего лишь луг возле богом забытых Куреней! Да, но и тут время — «историческое», и тут совершался круговорот человеческих судеб, круговорот народной жизни. И по­рыв в новое, неизведанное...

Апейка, во всяком случае, так чувствует луг, на котором после рабочего дня и после его с Миканором «агитационной атаки» на куреневцев он отдыхает под звездным небом.

«Сколько вот так лежат на этом луге и на других лугах! Сколько не спят, думают — о чем гадают, на что надеются? Сколько их лежало, загадывало тут, надеялось — с того дня, как пришли люди на это мокрое травянистое болото?.. Целые общества, поколе­ния целые сменились, как трава скошенная — молодой, сочной; неизменно, неподвластное смерти высилось только небо — синее, захмаренное, звездное...»

Вот мать Василя с ее извечно материнской тревогой за сына, который уже стал самостоятельным, уже «за хозяина» в доме, а такой еще нескладный и неудачли­вый, но упрямый, настырный: вон уже и в тюрьму угодил из-за бандитов, и с Корчами, богатеями куреневскими, с этим рукастым и тоже неуступчивым Евхимом за землю возле цагельни задирается, и с Миканором, агитирующим за колхоз, тоже не ладит. Так и жди, что снова беду накличет на свою голову, и мать как может, заслоняет его, уводит от опасности. А что она может, если хозяин в доме уже он, Василь, давно на нем вся мужская ответственность? Мать и трогательна, и свята в своих метаниях и в своих неловких хитростях перед сыном и перед людьми. Василь чуть ли не ночью идет на поле, чтобы кто-то более хитрый не забежал наперед и не перехватил полосу отрезаемой у богатого Корча земли. Идет, чтобы самовольно запа­хать ее, «застолбить» за собой. Знает мать, какой новой бедой и обидой это кончится, но, придя на поле к сыну, очень вроде бы обеспокоена, что не завтракал он, только этим озабочена... А потом, как наседка, мечется возле дерущегося с Евхимом, раскровененного сына, такого еще щуплого и несильного, но такого сердитого в драке. Но она тут же коршуном бросается на вмешавшегося старого Корча, а когда начальство появляется воз­ле дерущихся — поднимает крик, что «сына забивают», притворно громкий, но такая она трогательно искренняя и в самом этом материнском притворстве...

А как (и тоже напрасно) старается она не впустить в дом свару, загодя виновато угождает и невестке, и тестю, и даже, бедная, рыжей собаке гостей, которую всегда терпеть не могла,— это когда чувствует, что вот-вот прорвется в семью Василя прошумевшая над Куренями «новина». Ведь Василь снова встречался с Ганной, которую Евхим, муж, вон как проучил за это, до синяков...

Или дед Денис — персонаж не только не из «главных», но, кажется, совсем уж посторонний всему происходящему в романе, и даже в Куренях происходящему. Старость отгородила деда от всего, задвинула куда-то в самый уголок жизни. Но и он — очень реальный и эстетически живой образ, этот дед Денис. Особенно в тот момент, когда Василь, раннюю самостоятельность которого в труде, в хозяйственных делах дед принимает с уважением и как должное, когда этот Василь делает вдруг что-то такое, что угрожает и дому, и хозяйству, и семье. Вдруг — «баловство» с замужней женщиной, а у самого — жена, дитя! Старый Денис выступает «измени», «из угла» и неожиданно крепким, крестьян­ским все еще, плечом отстраняет внука, «молокососа», от всех решений по хозяйству, забирает «вожжи» на себя. И тут уж автор не лишает себя законной радости — побольше о нем рассказать и краше показать деда Дениса!

Не сдерживай его ощущение целесообразности, композиционные соображения, сколько он мог бы сообщить вам и про болтливую и вроде бы беззаботную куреневскую Сороку, которая будто целью задалась: весело зарифмовать маловеселую жизнь свою вдовью и всю эту куреневскую жизнь на болоте. Так и сыплет, так и сыплет!

«—...Поживет — разума наживет!.. Наживет, быть не може, коли на что гожий!»

«— Вдова сама себе голова! А как начнется коллективизация, дак не поглядите, скажете: иксплуатация!»

«— Не выбрать бы холеру,— горячий не в меру!»

«— А он и не виноватит никого — ни черта, ни бога!»

Везде Сорока выскочит, вставит свои «три грошика», но за ее вроде бы вздорностью и несерьезностью — особенная уязвимость, неуверенность, тревожность вдо­вьей жизни. (Потому-то и на всех собраниях ее все касается, всюду поспеть ей надо.) И когда Мележ вдруг делает отступление и рассказывает нам про убитого «за царя и отечество» ее мужа, ее «Волеся», который из «недомерка», «Сморчка», дробненького мужичонки вырос в истосковавшейся женской душе, в памяти ее почти в богатыря, мы ощущаем, какая возможность для художественного развития заложена и в образе Соро­ки. Достаточно реализованная возможность, но вовсе не исчерпанная. Как и в каждом образе Мележа.