Из лесу они пойдут в поля, потому как из шестнадцати своих лет половину провели в степи, нередко оставались там с ночевкой, слушали перепелов, доглядывали за лошадьми, считали крупные и яркие ночные звезды и пели, пугая темноту, «Взвейтесь кострами». Были у них дела в поле и посерьезнее. В тридцать третьем году в Завидове из пионеров организовали отряд и назвали его легкой кавалерией по охране урожая. Серега и Гриша, которые были в отряде вроде командира и комиссара, и теперь не знали, почему — кавалерия, ежели в колхозе-то оставались каких-нибудь две-три клячи, а в их отряде не было ни одной лошади. Ребята ведь только и делали, что сидели день-деньской на своих наблюдательных вышках и следили, чтобы «кулацкие парикмахеры» не обстригали в мешки созревающих колосьев ржи или пшеницы. Однажды Гриша и Серега увидали за таким занятием Екатерину Ступкину, крупную и всю какую-то круглую, похожую на дыню рябоватую бабу, беднее которой на селе и не было никого. Шума не стали подымать, взяли грех на свою душу — отпустили Ступкину. Ну какой она «парикмахер», да еще кулацкий, ежели в избе кусать нечего ни ей, ни ее ребятишкам, из коих половину она уже успела похоронить прошлым летом. Правда, не у нее одной случилось такое горе. На селе прошел слух, что Стешка Луговая будто бы сознательно уморила голодом своих близнецов-сыновей — все в том же тридцать третьем, унесшем так много человеческих жизней и не удостоившемся хотя бы простого упоминания ни в одном из учебников новейшей истории.
Не вспомнили о страшном том годе и Серега с Гришей, шагая по шпалам, как по лестнице, брошенной плашмя на землю. Идти было очень неудобно. Если наступать на каждую шпалу, то приходится семенить, а через одну — шаг получается слишком широк, аж штаны трещат, и быстро устаешь. Так и шли, сбиваясь, спотыкаясь, и все же, как им казалось, достаточно быстро. Но вот остановились, чтобы передохнуть. Оглянулись, а городок — вот он, рядом, под горой. Шли более часа, а ушли, думается, всего на версту — дорога-то петляет.
О тридцать третьем подумали на второй день, когда спускались в Завидово и когда избитые в кровь ноги едва волочились, а голова кружилась от жажды и голода. Возле многих изб и теперь еще можно было заметить горки ракушек, перламутрово вспыхивающих под солнцем, — пять лет назад, вылавливая их в реке и в лесных озерах, люди пытались спасти себя от смерти. Многие избы стояли с заколоченными окнами, многие были порушены. На месте бывших дворов взметнулась цыганка — так в Завидове звали лебеду какой-то особой породы, с красноватыми листьями. Всякий раз она являлась на свет божий как вернейший признак запустения, его неизменный, постоянный спутник.
С горы ребята увидели, как от пруда, что посередь селения, течет жиденький ручеек коровьего и овечьего стада. За ним, помахивая самодельным кнутом, поспешал мальчуган, белые волосы клубились над его головой, излучали сияние, похожее на нимб. Однако к лику святых этого отрока-пастушонка едва ли можно было причислить. В свои какие-нибудь восемь лет он успел запастись полным набором грубых мужицких словосочетаний и теперь щедро награждал ими непослушное разноплеменное стадо. В довершение всего, как бы вспомнив о чем-то таком, чего никак уж нельзя перенести на иной час, прямо на глазах у проходящих мимо девчат принялся сосредоточенно и деловито править невеликую нужду. Стадо сейчас же замедлило движение, как бы дожидаясь своего повелителя. Некоторые коровы остановились вовсе. Козы, эти Богом сотворенные и им же проклятые создания, только и ждали такого момента — немедленно устремились в сторону, не имея никакой другой очевидной цели, а подчиняясь единственно своей вздорной козлиной привычке лезть туда, куда не полагается. Козьего чуткого слуха не миновал, однако, звонкий и сердитый глас пастуха, подкрепленный многообещающим хлопком кнута. Их бородатый вожак тотчас же остановился, поднял голову, скосил в сторону заканчивавшего свое дело пастушонка бесьи глаза, затем рысью помчался обратно в стадо, все остальное козье отродье поспешило за ним.
— Павлик, ты что так материшься? — удивленно спросил Гриша, когда приблизился и узнал в пастушонке своего младшего братишку. — Ты хочешь, чтобы я тебе уши пощупал, а? Кто тебя заставил пасти? Сам, наверно, напросился, да?
Поскольку вопросов было задано много и требовалось еще решить, на какой из них отвечать в первую очередь, Павлик некоторое время молчал; встреча со старшим братом была для него полнейшей неожиданностью. Будь он парнишкой не деревенским и не располагай такой большой властью, как сейчас, Павлик, вероятно, бросил бы все и кинулся Грише на шею. Но он родился в Завидове, к тому же в семье Угрюмовых, где телячьи нежности не в чести, где больше ценятся характеры грубовато-суровые, сдерживаемые до известной поры какой-то внутренней железной крепости и упругости пружиной.
— Что же ты набычился? — спросил Гриша, обнимая брата за узкие и острые плечи. — Дома-то все здоровы?
— Там свадьба, — глухо сообщил Павлик и свирепо закричал: — Куда те, так твою мать, черт понес! Назад, вислобрюхая! Кишки выпущу!
Гриша не успел вознаградить брата вполне заслуженной оплеухой, как тот оказался уже возле ушедшего вперед стада.
— Что еще за свадьба? Чего он плетет? — вслух размышлял Гриша, а лицо уже начало буреть, наливаться хорошо знакомой всем завидовцам, в том числе и Сереге, угрюмовской свирепостью. — Сколько сейчас времени, не знаешь? — зачем-то спросил он у Сереги.
Часов у них, конечно, не было. Но по стаду, идущему со стойла в степь, поняли, что полдень. Значит, поход их продолжался более суток. Первое мая на исходе. Чтобы поспеть к занятиям, завтра надо отправляться в обратный путь. А ноги все в кровавых ссадинах — шли ведь босыми, берегли ботинки, случалось наступать и на острый камень, и на костыль, и на рельс; в голове гуд какой-то, в ушах свист, губы запеклись, потрескались.
А в селе на праздник и не похоже. Разве что старый, полинявший, обтрепанный ветрами красный флаг сменили на новый. И все.
— Пойдем, Сергей, к нам.
Серега как раз про то и думал: позовет или не позовет? Позвал. Молодец, Гриша, настоящий ты все-таки друг. А то куда б Сереге пойти? Тетка Авдотья не вернется в Завидово, наверное, до осени. Изба, в которой жили с ней, на замке. Да и пусто там, пыльно, пахнет нежилью. Кроме голодного мышиного писка, ничего и не услышишь.
2
Павлик не наплел — в доме Угрюмовых действительно что-то происходило. У каждого из шести окон толпились бабы, тесня друг дружку, стараясь занять позицию поудобнее, чтобы получше разглядеть все, что творилось внутри помещения. Возвышенные же места вокруг подворья — плетни, крыши хлевов и сарая, поветь, переплеты лестницы, вытащенной из погреба и приставленной к стене дома, — облепила ребятня, детишки помельче неплохо устроились на руках и шеях матерей — тех, что прильнули к окнам. Под ногами женщин скрипели осколки стекол, выдавленных локтями и кулаками подвыпивших.
Грише почему-то не хотелось сразу идти в дом, они с Серегой протиснулись к окошку, заглянули вовнутрь. Так и есть — свадьба. Феня — во всем белом — сидела в красном углу передней, справа от незнакомого парня, длинношеего и длиннорукого, одетого в красноармейскую гимнастерку. Одна из его длинных рук простиралась над большим, составленным из двух, столом — парень произносил речь и жестикулировал. Из окна доносился сплошной гул, и услышать, что говорил жених, было нельзя. И то, что он не сидел тихо, как полагалось бы жениху, и то, что оказался в доме вроде бы вторым хозяином, и то, что все были заняты так или иначе им, а не Гришей, встреча с которым (такая неожиданная!) должна была бы радостно поразить родню, и то, что Феня — для Гриши не просто старшая сестра, но большой друг — без братниного совета выходит за этого светлоглазого и длиннорукого, совершенно неведомого Грише верзилу, и то, что мать и отец, раскрасневшись и обливаясь потом, сидят веселые и, судя по широко открытым ртам еще и поют в то время, когда Гриша стоит голодный у окна со своими разбитыми в кровь ногами, — все это в один миг наполнило Гришино сердце крайней неприязнью к тому, что тут происходило, и ко всем, кто принимал здесь какое-либо участие, — не ведая того, они похитили у Гриши и его товарища то, ради чего те протопали босыми ногами без малого сто верст.
Первым их увидел пастух, хромоногий, с вывернутой рукой чернявый мужичонка, которого и мал и стар — все звали не иначе, как Тихан, редко кто прибавлял отчество — Зотыч. Он выходил из сеней, держа в пригоршне налитый до краев граненый стакан. Пропеченное солнцем, продубленное степными ветрами, прорезанное вдоль и поперек глубокими морщинами маленькое лицо его излучало прямо-таки ликование. Нельзя было понять в ту минуту, что было тому причиною: добрая ли чарка в его руках или то, что он первым увидал студентов. «Мать честная! Кого я вижу?» — Он одним махом опрокинул стакан и, утершись подолом сарпиновой рубахи, заторопился опять в дом, но был остановлен далеко не ласковым окриком Гриши:
— Дядя Тихан!
— Что, милок? Что, мой сладкий?
— Какой я тебе милок? Не стыдно мальчишку мучить? Послал со стадом, а сам…
— А што — сам? Ну, выпил маненько, ну… Зря, зря ты так на меня, Григорий! Павлушку никто не заставлял. Ему это в удовольствие.
— Тебе, видать, тоже в удовольствие?
— И мне в удовольствие. А чего ж тут? — чистосердечно признался Тихан, но потом все-таки осерчал, огневался: — Зачем же ты меня обидел, Григорий? А? Рази я плохое што… Эх! — И, махнув рукой, той, что была исправна, перекинул за плечо кнут, похромал в сторону поля.
Кто-то все-таки оповестил Угрюмовых о приходе студентов. За свадебным столом зашевелились. Со своего места, передав четверть другому разливальщику, снялся отец, потом мать, Феня же почему-то сперва побледнела, потом покраснела, глаза — большие, синие Фенины глаза — повлажнели, забегали растерянно и виновато. Это все видел Серега, и был удивлен, и хотел было сказать Грише, но тот уже очутился в тугих объятьях Леонтия Сидоровича, из глаз которого обильно текли счастливые пьяные слезы.