Июнь — страница 19 из 23

[2]} — И полоснул очередями. Вокруг Бурова засвистели пули, сверху посыпались срезанные ветки.

Буров отпрянул и побежал в глубь леса, на бегу прикидывая: перестреливаться с часовым бессмысленно, из палаток повыскакивают и Бурову несдобровать. Да нет, не сдрейфил он, просто невыгодно было ввязываться: патронов кот наплакал, гранат всего две. Он убеждал себя, что поступил правильно, однако кто-то сидевший внутри Бурова, некий крохотный Буров, а в нем, крохотном, еще более крохотный, как деревянные матрешки в матрешке, — этот самый маленький Буров ехидно поддакивал: «Факт, а не реклама», — так поддакивал, что ясно было: осуждает большого, всамделишного Бурова.

А большой, всамделишный Буров дышал как загнан ная лошадь и пытался разыскать дозорную тропу, на которую нужно было выйти.

Он отыскал тропу, заковылял по ней. Луна, тихо, безлюдье, теплынь — хоть его познабливало, это, видать, от недоедания, организм слабеет. Поесть бы! Красноармейский ужин, хлеб и сало Теодосия Поптанича, немецкие колбаса, галеты или шоколад — все что угодно. Лишь бы поесть. Голод можно приглушить куревом, но и курева нет. Впрочем, курить в наряде не положено.

Буров ожидал, что тот, маленький, засевший в нем, снова скажет что-нибудь ехидное, с подначкой. Но тот молчал. Ну и ладно.

Буров ходил по участку и залегал, вновь ходил и вновь залегал. Перед рассветом залег да и уснул.

Проснулся, когда солнце пригрело. Потягиваясь, протирал глаза, разминал занемевшую руку, недоумевал: как же так сморило? Хорошо, кабан вблизи прошел, а если б немец? На буковом стволе, в месте, где отломился сук, — как след человеческой ступни.

В перелеске закуковала кукушка грустно и одиноко. Буров подумал: «Не буду загадывать» — и вскоре пожалел об этом, ибо вещунья все так же печально и отрешенно отсчитала добрых два десятка лет. Ну вот, могла напророчить ему еще двадцать лет жизни, а он поостерегся искушать судьбу. И зря. Впрочем, все это ерунда, мальчишество.

— Сержант Буров, вставай — сказал он себе и встал.

— Пойди ополосни физию, — сказал и пошел к ручью, помылся, прополоскал рот.

— Перемотаем портянки, так, что ли, сержант Буров? Так, конечно, — сказал и перемотал портянки, подтянул голенища сапог.

И уж затем заметил: как будто сам себе отдает приказания, вообще разговаривает сам с собой. Сперва он подумал о крохотном Бурове, что ехидничал давеча и подначивал. Не тот ли? Понял: не тот, здесь совсем иное, здесь — будто товарищ, равный тебе во всем, и ощущение: ты не один, ты с верным другом-двойником.

Так-то вот: выбрал наконец дружка — самого себя. А в той, навечно ушедшей жизни не удостоил дружбой никого — ни в депо, ни на заставе. Но почему, почему бы не подружиться было как следует с Федей Лобано вым, с Кульбкцким? Или со Шмагиным? Или с Сашкой Карпухиным? Черствятина, начальство из себя корчил, об авторитете пекся.

А отчего бы с Валерой Лазебниковым было не сдружиться? Мягкий, уступчивый, общительный, одно время прямо-таки льнул к Бурову. И талантливый, как рисовал-то! Однажды Лазебников рассказал ему о себе. Пацаном повлекло к рисованию, в школе учитель подарил цветные карандаши, Валерка разрисовывал лист за листом — и альбомом одарил учитель. Валеркин отец, донской казак, мрачный, жестокий и исступленный в труде, застал сына рисующим пароход, рявкнул: «Художество малюешь, змееныш?!» — порвал лист и зверски избил сына, зажав голову между колен. Бил сыромятиной и приговаривал: «Ты хлебороб, твоя забота — хлеб ростить, а не малевать!» В пацане прочно поселился страх, до семнадцати лет Валерка не рисовал, а потом дерзнул из дому и поступил в художественное училище в Ростове, оттуда пошел в Красную Армию. Когда западные области воссоединились с Советской Украиной, Лазебников попал в погранвойска, первеющий художник был в комендатуре, все заставы оформлял. Как он полз в село, волоча перебитые ноги? Как его застрелили вместе с хозяином двора Стасем Демковским?

Буров взглянул на дерево: среди зелени — желтый, в прожилках лист, и это желтое, отжившее, резануло по сердцу. Вроде бы рановато желтеть лесу. Иное дело — вишни, и особенно черешни, которыми обсажены волынские шляхи, — те сплошь в желтизне. А с чего в лесу-то? Но почему это так расстроило Бурова? Не начал ли раскисать?

А во Владимире-Волынском желтые листья каштанов были как листья табака. Курнуть бы! А во Львове облетевший с лип цвет набивался в углубления мостовых и тротуаров, как мелко нарубленный табак, было это год назад, в июне. Год назад!

Буров спускался по скосу холма, располосованного оврагами, а ему чудилось: спускается по горбатой, выложенной брусчаткой львовской улочке, слева и справа — церкви, костелы, синагоги. А потом почудилось: спускается малоярославецкой улочкой, незамощенной, пыльной, и ее пересекают овраги. Что ж, во Львов он приезжал на окружное совещание передовых погранич ников, а в Малоярославце родился и вырос — прожил почти двадцать годков.

Тогда на окружном слете, выступал и Буров, речь — как у всех: государственные рубежи бережем неусыпно, любые нарушения границы будут пресечены, родная страна может спать спокойно. Любое, кроме такого, которое случилось двадцать второго, ибо это нарушение было войной. И пограничники жизни свои отдали, чтобы не допустить ее на советскую землю. А когда конец войне? И чем заплатят фашисты за жизни его товарищей? Своими жизнями. Только так: кровь за кровь, смерть за смерть. Родная же страна пусть простит их за то, что уж не сможет спать спокойно, — мертвых прощают.

* * *

Растягиваемый расстоянием, натыкаясь на стволы, дошел автомобильный гул. Буров сказал себе:

— Ну, сержант, имеешь шанс убить медведя. Поспешай к проселку!

В придорожной канаве он устроился основательно: разложил перед собой гранаты, приспособил на бугорке автомат, попробовал, устойчиво ли. Стрелять надо прицельно, наверняка.

Гул растрепанно доносило из лесу, со взгорка, но автомашины еще не было видно, и проселок был пустынный, словно все вымерло вокруг. И то, что сейчас появится на дороге, должно быть убито.

Грунтовка, взбираясь на холм, распласталась до горизонта. И там, наверху, что-то зачернело. Ближе, ближе. Так, грузовик.

Дорога ожила, однако у Бурова было прежнее ощущение: она пустынна, здесь все убито раз и навсегда. Он весь напрягся, горечь, тоска, слабость отходили от него, и оставалось одно — уверенность. Спокойная уверенность, что он навяжет врагу бой и выиграет.

— Сержант, — сказал Буров. — Фашист газует. Приготовься!

Машина близилась — тупорылая, с удлиненным кузовом, в зеленовато-розовых разводах маскировки, брезентовый верх трепыхался. Когда до оппеля оставалось метров сорок, Буров выкрикнул: «Огонь!» — и выпустил очередь, метя по скатам, вторую очередь — по ветровому стеклу. И швырнул гранату, другую. Взрывы, звон разбитого стекла, скрежет железа.

Оппель пошел юзом, будто при гололеде. Остановился. Шофер уперся залитым кровью лбом в руль, его спутник открыл дверцу, побежал к лесу. Буров выстрелил в него — мимо, а больше патронов нет, израсходовал.

Он подковылял к кабине, заглянул внутрь: водитель сполз с руля, согнулся в три погибели — труп. Буров обыскал его: пачка сигарет, плитка шоколада, непристойные открытки, презервативы, в планшете — карта, в углу сиденья — бутылка с вином, а главное, автомат с магазинами. Буров прежде всего схватил оружие — магазины были снаряжены, а вот и парочка гранат. Забрал и сигареты, шоколад, бутылку.

Обследовал кузов: под брезентом ящики. Снаряды. Жаль, не автоматные патроны, снаряды ему не нужны.

— Боеприпасы везли? А мы поступим так… Бензином из канистры он плеснул на радиатор, на скаты, на брезент, чиркнул зажигалкой — и ходу. Перековылял через кювет, махнул напролом по кустарнику, по пнистому перелесью, по сосняку. Минут пятнадцать спустя позади загрохотало.

— Салют по случаю нашей победы, сержант!

Он перешел на шаг, отдуваясь, отфыркиваясь. Фейерверк получился знатный. Патроны есть, пара гранат. Курево есть. С едой худо.

Буров отломил кусочек шоколада, проглотил, почти не разжевав, и так всю плитку. Ее как не бывало. Закурил сигарету. Но голод, мутящий, ненасытный, не утихал. Нажмем на малину-ягоду. Правда, с нее и ног таскать не будешь. Как сосет под ложечкой!

А ежели вкусить грибов? Сыроежки. С желтыми и темно-красными шляпками. Буров сорвал одну — на зубах захрустело. Проглотил — едва не стошнило, пакость. Сырым гриб не съешь, хотя и называется он «сыроежка». А что это растет? Буров пальцами раскопал ямку: ну и ну, боровик! Изогнулся — шляпкой вниз, как будто на голове стоял, фокусник.

Очистил от земли, сунул в рот и выплюнул: и боровик сырьем не осилишь. Попалась бы белянка! Да, пацаном ее едал сырой. Белянки было вдоволь в мало-ярославецких лесах. А на улицах, за сараями и конюшнями, — шампиньоны, целыми семействами, жареным им не было цены.

До чего хочется есть, прямо-таки звереешь! Не ду мать об этом, отвлечься. Лучше послушай, как стучит дятел: тук-тук-тук, прервется и опять тук-тук-тук, и прервется. Вот так же, с паузами, как дятел, стучала капель, когда Бурова впервые после скарлатины выпустили на воздух. Болезненный он был в детстве, дразнили: дохляк.

А после его скарлатины мама изжарила гуся — боже мой, как это было вкусно! Но он съел ножку и насытился. Сейчас бы слопал всего гусака и сказал бы: мало! Тот гусак был примечательный: соседская бабка Лукерья выдирала из его зада пух, и гусак орал, отбивался крыльями, щипал бабку. Поорешь, когда тебя, живого ощипывают. Отпущенный бабкой, стыдливо жался к гусыне, посинев от холода. Бурову было жаль гусака, но, купленного мамой у Лукерьи и зажаренного с яблоками, он ел его с превеликим удовольствием.

И еще было в Малоярославце. На окраине у деда-мясника парни воровали мясо. Только освежует мясник козленка или барана, повесит тушку на крюк, как ночью ее из амбара — тю-тю! Дед проучил ворюг: прикончил большую собаку, ободрал, повесил в амбаре. Парни украли, съели, ну и потешался же дедок над ними! А Бурову, пацаненку, было жалковато Полкана: умный и добрый был пес.