Июнь — страница 5 из 23

— Тогда дайте закурить!

И к Завьялову потянулось несколько рук. Он взял папироску у Дударева, прикурил от спички Шмагина, пыхнул дымком.

— С легким паром, хлопцы! Всласть побанились?

Кто говорил «спасибо», кто говорил «всласть», «мирово», а политрук слушал, хитровато сощурившись, и Буров расценивал этот прищур так: вы-то откушали банных радостей, мне же они еще только предстоят, кто кому позавидует?

Кульбицкий вытащил плоские карманные часы на ремешке, щелкнул крышкой.

— Ого, скоро отбой.

— Пора, пора. — Дударев встал, одернул гимнастерку. Политрук сказал:

— Кто заступает в наряд, помните: обстановка на участке сложная, службу нести что надо!

— Постараемся, — сказал Шмагин. — За нами не пропадет.

Буров так и не проронил за вечер ни слова. Даже подпевая, не произносил слов, просто мурлыкал мотивчик. Зато с собой, мысленно, поговорил вдоволь.

В сенях казармы, у стропилины, он разглядел ласточкино гнездо: птенцов не видать, спят, а днем высовываются, пищат, когда родители прилетают с букашками, — забавные птахи. Папаша с мамашей пачкают пол пометом, старшина ругается: «Лукьяны!» Буров меняет га зетку на полу. Надобно перед нарядом сменить. И курнуть, пожалуй.

Слышно, как в казарме собираются в наряд, кто-то громыхает табуреткой, кто-то бубнит, Шмагин явственно произносит: «Согласен! Как выражается моя бабушка, лучше быть здоровым, но богатым, чем бедным да больным!» Курнем — и засобираемся.

2

В канцелярии, как и в столовой, на стене тикали ходики. Рядом висела черная бумажная тарелка репродуктора: молчок, выключен. Начальник заставы сидел за столом — по одну его руку стеклянный шкаф с литературой, по другую сейф, — что-то записывал в пограничную книгу. Увидев вошедших, вышел из-за стола, затянутый в портупею, ноги чуть кривоваты по-кавалерийски. С секунду рассматривал пограничников. Покашлял. Сказал:

— Титаренко, ручной пулеметчик, заболел. Лишних людей нет, пойдете без Титаренко. Ясно?

— Ясно, товарищ лейтенант, — ответил Буров.

— Ясно, товарищ лейтенант, — помедлив, повторил Карпухин.

— Я звонил соседу, на фланге у него усиленный наряд с пулеметом, в случае чего будете взаимодействовать. Держитесь собранно, начеку, не забывайте, на что нас ориентирует обстановка, все может приключиться…

На дворе они зарядили оружие, взяли на ремень, дежурный сказал:

— Благополучной службы, хлопцы!

— Того же и тебе, — сказал Карпухин.

Буров не отозвался, ушел вперед. Вдоль забора — прямоугольник клумбы, источавший тонкий аромат: нынче днем впервые раскрылись бутоны роз, их выхаживали Надя и Марина, пособляли политрук со старшиной Дударевым. На ночь розы свернули лепестки, но аромат как бы парит над клумбой.

Идти предстояло на стык, до старой, заброшенной мельницы. Четыре километра: полтора часа ходьбы туда — полтора обратно, если без происшествий. Остальные пять часов в секрете. К завтраку будут на заставе. Позавтракают — и отдыхать.

Заетава осталась позади, за соснами. Справа, окружив сельскую площадь с костелом посредине, хоронились в яблоневых и вишневых садочках раскиданные по буграм приземистые, подслеповатые хаты. Меж буграми пруд: мостки, с которых бабы стирают белье, у берега из воды торчит бревно, словно крокодил высунулся. На проселке — пыль по щиколотки. Свернули с проселка — песок. По насыпи обогнули ильмень — он пахнул низменностью, влагой, полусгнившими камышами и тростником. Дальше уже суглинок, так и будет чередоваться до мельницы: песок, суглинок, а то и болотная жижа. И деревья будут чередоваться: то вербы, то буки, то ольховник, то соснячок, то дубняк.

Дозорная тропа петляла вместе с Бугом мимо озер и стариц, наполненных в половодье. В половодье река разливается километра на полтора, а когда входит в русло, как сейчас, ее ширина — всего полсотни метров. Течение у Буга напористое; если остановиться, прислушаться, на перекатах и у свай плеск.

Буров высоко поднимал ноги, чтобы не хрустнуть сучком, не хлюпнуть грязью. Ссутулившись, оглядываясь по сторонам, не терял из поля зрения Карпухина; его рослая фигура, опоясанная брезентовыми патронташами, с торчащим у плеча штыком, покачивалась впереди, в нескольких шагах. Спешит.

Придерживая автомат и сумку с гранатами, Буров нагнал Карпухина, шепнул:

— Сбавь темп.

— Остыть то есть? Это можно.

— Тише ты! Прослушивай местность.

И у нас и в Забужье нет человечьих звуков, будто вымерло. Лягушки квакают, вскрикивают совы, плещет река. На полянах шмыгают зайцы, с ветки на ветку перелетает неведомая ночная птица.

Они углубились в заросли лощины, перебрались через ручей по подрубленной осине, шаткой и скользкой, и зашагали по нескончаемому, изъеденному овражками косогору. «Дозорка» уклонилась в тыл, чтобы, описав дугу, вновь вывести к Бугу.

Буров ступал мягко, осторожно, вглядывался и вслушивался, готовый к непредвиденному, к внезапным действиям. Слух, зрение, воля были напряжены, но тревоги он не ощущал. Не было ее сейчас, этой тревоги, которая не покидала последние дни.

Было тепло и сыро. Полночная луна не отставала от идущих, катилась слева, но постепенно опускалась к дальнему лесу и вроде бы линяла. И пока Буров с Карпухиным добрались до места, вовсе выцвела, сделалась белесой.

С безжизненными, неподвижными крыльями, покосившаяся, мельница будто собиралась упасть, да раздумала, решила повременить. Из щелей между досками вываливались летучие мыши, зигзагами летали над опушкой. Подальше — деревянная плотина, полуразрушенная, зияющая проломами, и в ней обитали летучие мыши. Они проносились, едва не касаясь людей, и Карпухин отшатывался, шепотом поминал бога и мать. Буров прошипел:

— В секрете — замри!

Залегли на мысу, возвышавшемся над прибрежьем, в устланной сосновыми ветками яме, замаскированные терновником. За спиной — редколесье: обомшелые, в прозелени сосновые стволы; сосны спускались и по южному склону, и чем ниже к воде, тем кряжистее были деревья. Польский берег пологий, наш чуть-чуть покруче, но также весь просматривался с холма. У воды и в воде — вербы. Перед ямой — мокрые от росы и тумана подорожник, мышиный горошек, пастушья сумка. Клочковатый туман плыл над рекой — навстречу течению, и поэтому чудилось: он плывет быстрей, чем на самом деле. На плесе торчали корни вывороченного в разлив дерева, вода здесь воронилась, булькала. За островком играла рыбина, от ударов ее хвоста расходились круги, достигали лодки-долбленки и подталкивали в корму, точно помогали выбраться на сушу. Не выберешься: лодка на цепи, на замке — она для наших, пограничных нужд.

По склону пробегали ежи. Срывались шишки, шлепались на траву. При полном безветрии одна сосна из десятков ей подобных неизвестно отчего ржаво, въедливо скрипела, этот скрип рождался где-то внутри ствола, однообразный и тоскливый. Безветрие, а воздух все-таки струился, его токи были то теплые, то прохладные.

Пристроив автомат на краю ямы, Буров полулежал на лапнике, коловшем бок. Терпел, не двигался. Карпухин же возился: и так устроится и эдак. Буров прошептал:

— Замри. Не отвлекайся.

Он и сам старался не отвлекаться, гнать посторонние мысли, думать только о том, что на участке могут объявиться нарушители, задача — не прозевать их, задержать или уничтожить.

Кусты над урезом воды закачались, в кустах — движение. Буров, не отрываясь, следил за ними. А Карпухин не видит? Хотелось сказать: «Растопырь глаза, Сашка!», но Буров не сказал этого. Из кустов к воде спустилась дикая коза, наклонилась, попила, фыркая, и скрылась.

— Товарищ сержант, козочка! — вполголоса произнес Карпухин.

— Была да сплыла. Докладываешь с опозданием.

— Не углядел сперва, извиняйте-прощайте.

— И нарушителя не углядишь?

— Нарушитель — другой колер! Я его застукаю, я его…

— Тише ты! И кончай говорильню…

Течет, плещет сонно река, над ней плывет туман, цепляясь за кусты и коряги. Лягушки утихомирились, и тишь густеет до того, что давит на барабанные перепонки, в висках пошумливает.

Минут тридцать спустя взабужской чащобе — собачий брех. Это не польские собаки: с полмесяца назад поляков выселили с приграничных хуторов. Это овчарки с германской заставы. Лай близился, отрывочный и злобный. Затрещали кусты, и на берег выперли четыре немца с овчарками на поводках.

Солдаты были в пилотках, с автоматами на шее, с закатанными рукавами кургузых мундирчиков. Мохнатые овчарки рвались с поводков, тащили в нашу сторону, проводники смеялись, трепали их по холкам, галдели. Осветив вербняки и Бут ручными фонариками, немцы помочились в реку и, не переставая галдеть, повели ищеек назад: лай дальше, дальше. «А еще культурные, — подумал Буров и сплюнул. — Сами же будут пить из речки. Разболтанные: ни звуковой, ни светомаскировки. Разве это служба?»

Течет Буг, клубится туман. Тишь такая, что звон в голове, тишь уже воспринимается как шум. Поскрипывает сосна, срываются шишки. Карпухин, зевнув, щелкает зубами, запоздало прикрывает рот. Буров показывает ему кулак.

Вытянув голенастые ноги, пролетела цапля, ежик обежал яму, скакнул заяц, полевки сновали между норами — и все это безмолвно, как за стеклом. Небесный купол с сильной луной и слабыми звездами гигантским стеклянным колпаком прикрывал землю, и казалось, нельзя шуметь, иначе колпак расколется, стекло — вещь хрупкая, оттого и эта необыкновенная тишина. Именно необыкновенная.

И Бурова постигла тревога. Он мог бы поклясться, что она витает над берегами и речкой. Он мог бы поклясться, что пробует ее на вкус и цвет: вкус — горечь, цвет — чернота. Тревога проникала в него, в Бурова, пропитывала собою.

И этот переход от спокойствия к тревожности сам по себе встревожил еще больше. Но с какой же стати? Ведь все было, как прежде. И даже Карпухин позевывает по-прежнему. Но Буров кулака уже не покажет, Буров чего-то ждет, а чего, сам не знает.

Луна скатывалась на ельник, и острые еловые верхушки словно брали ее в штыки. Лунный свет мерк, звезды мерцали ярче, голубые, зеленые, оранжевые. Но окрест потемнело, сгинул ртутный блеск реки и озер, а туман выбелился, стал молочным. Предрассветный ветерок прошелся по лесу, легко ворохнул опавшие листья, с трудом — живые, на терне и вербах, зарябил воду. На ближнем, за мельницей, хуторе пролаяла собака, прокукарекали первые петухи.