умать, половина Австрии без работы, когда Гитлер потом пришел к власти. Потому у него так легко все получилось. А почему же еще? Он пообещал работу и хлеб, так ведь?
— Да, — согласился я. — А во времена Гитлера?
— Конечно же, была воспитательницей! Как и после войны. И всю войну заботилась о бедных детях. Перебралась с ними в деревню, подальше от ужасов войны. К себе на родину. Рядом с Райхенбергом! В 1945-м, в январе, снова пришлось уезжать. Двести пятьдесят детей и только три попечительницы. Я их провела по снегу и льду (буквально «провела», сказала она) до самого Мюнхена, в надежное место в пригороде, тоже в лагерь. Всех довела, только трое у меня замерзли от сильного холода… — они печально смотрела в пустоту. — От сильного холода, — повторила она потерянно.
Фройляйн Готтшальк («Называйте меня фройляйн Луиза», — попросила она, когда мы здоровались) была среднего роста и производила впечатление очень усталой, измотанной работой женщины. Она была очень худой. Ее белые волосы просто сияли, гладко зачесанные назад и собранные в узел на затылке. Большие голубые глаза смотрели с бесконечным радушием — это же выражало и все ее тонкое, узкое бледное лицо с большим ртом и бескровными губами. У нее были еще очень хорошие, крепкие зубы. Вместе с серой юбкой она носила старый коричневый вязаный жакет, из-под которого выглядывал воротник блузки, а на ногах ботики — надежная опора для ее опухших ног. («Трудновато мне много ходить, вода, знаете, в ногах. — Она сказала „нягах“. — Но я не жалуюсь! Всю жизнь на ногах, вечно бегаю. Пока еще держат, ноги-то…»)
— А потом, — спросил я, притушив окурок и закуривая новую сигарету от зажигалки, разумеется, золотой, в восемнадцать карат, — потом в Баварию пришли американцы, не так ли?
Взгляд фройляйн Луизы вернулся из пустоты. Она кивнула.
— Да. Милые люди. Хорошие люди. Дали мне еду, одежду, уголь и бараки для моих детей. Русские тоже очень милые люди! — быстро добавила она. — Их танки обгоняли нас во время нашего большого бегства. Русские солдаты бросали нам еду и одеяла со своих танков — для детей. И организовали пару телег с лошадьми. Без помощи русских мы бы никогда не добрались до янки с их помощью. Смешно, да? Война, смерть, разорение, и люди были плохие, это я на себе почувствовала. Но когда большая беда, наши враги нам помогли, все, моим детям, и даже русские, несмотря на все, что они пережили, ах… — Она вздохнула. А магнитофон все записывал и записывал. — Ну, потом, при американцах, я заботилась о малышах в Баварии, до раскола и блокады, когда много-много людей перебралось из зоны сюда, в том числе и дети. Потом они послали меня сюда.
— Что? В 1948? — спросил я ошеломленно и выронил сигарету. — Вы здесь уже двадцать лет?
— Двадцать лет, да. Треть моей жизни. Лагерь для несовершеннолетних. До восемнадцати лет. Как и сегодня. Не всегда ведь семьи могли бежать все вместе, правда же? Дети отдельно, родители отдельно. Сотни тысяч в то время перебирались сюда, миллионы! И так много детей! Господи Боже мой, иногда мы совсем теряли голову. После восстания семнадцатого июня 1953 года, ну, тогда нам совсем не удавалось поспать. В лагере была такая толчея, а ведь это огромный лагерь. Вы же его видели. Малыши для меня всегда были как родные… Дети! Дети! Целый большой город можно было бы населить детьми, которых я оберегла и защитила с 1924 года…
— И продолжаете это делать, — добавил я.
— И буду делать, пока не умру, — сказала фройляйн Луиза. — Какая разница, что это за дети, какого цвета у них кожа или какая религия, или из какой они страны. И мне все равно какой будет режим! Мне подходит любой, лишь бы разрешал остаться при детях, — она смущенно улыбнулась мне. При этом ее нижняя губа слегка подрагивала.
Берти не мешал мне. С тех пор как мы сюда прибыли, он занимался своим делом. Он взял с собой две камеры: «Никон-Ф» с малоформатным объективом и «Хасселблад-Дингер» с невероятно мощными объективами. Берти мог снимать в закрытых помещениях при плохом освещении без вспышки. Он снимал фройляйн Луизу, пока я с ней беседовал. «Human interest».[12] Если из этой истории что-нибудь получится, тогда нам будет нужен «human interest». А тут фройляйн давала массу материала.
— Но после строительства стены, должно быть, приток беженцев сильно сократился, — спросил я. — Вряд ли кто-нибудь еще прибыл сюда.
— Не из Зоны, — ответила фройляйн Луиза. — Что нет, то нет. До строительства стены в Федеративной Республике было двадцать четыре лагеря. Сейчас осталось всего ничего. Фридланд и Цирндорф под Нюрнбергом — это самые известные, для взрослых и семей. И этот — здесь, в «Нойроде», для подростков и детей. Теперь мы стали по-настоящему международным лагерем! Я же говорю, что мир жесток. Люди по-прежнему вынуждены бояться, опять войны, революции, диктатуры, и людям приходится бежать. Вы же сами видите — Чехословакия. Восточная Германия! И Греция! — Она чуть слышно засмеялась. — Даже пять маленьких вьетнамцев были у меня здесь полгода назад… Нет-нет, никакого затишья нет, мира нет, и все продолжается, мне приходится и дальше заботиться о моих детях, бедных червячках… В последние месяцы, конечно, в основном чехи…
— Дети с вашей родины.
— Да. Здесь есть переводчики, вы сами видели. Но с малышами можно и так объясниться. А я говорю по-чешски, поэтому всех чешских детей направляют ко мне. Я их опекаю. И Карела, конечно, тоже, бедняжку…
— Это ваш любимец? — предположил я.
— Все они — мои ангелочки, все, — ответила фройляйн Луиза. — Все как один. Но Карел — он такой беспомощный и до сих пор такой перепуганный и боязливый, так что он — моя особая забота…
Карел был совсем близко, только деревянная дощатая стена отделяла нас от него. Я уже глянул на Карела, Берти тоже, как только мы сюда пришли. Дверь в соседнее помещение была открыта. Там была жилая комната с лоскутным ковром, шкафом, книжной полкой, кроватью, торшером, радиоприемником и шестью картинками на стенах, которые нарисовали дети. Фройляйн Луиза сказала, что это ее комната, что здесь она живет. Мне это показалось странным.
Все воспитательницы, вообще-то, жили в двух больших, довольно удаленных отсюда бараках. И я решил спросить фройляйн Луизу, почему же она живет отдельно.
Когда мы вошли, посреди второй комнаты на табуретке сидел Карел. Его изящный синий костюм был чистым и отутюженным, белая рубашка свежевыстиранной, красный галстук красиво завязан. Ботинки начищены. Карел казался маленьким, хрупким и бледным. На коленях он держал сверкающую джазовую трубу. Он сидел лицом к стене, к нам спиной и выглядел печальным в своей отрешенности.
— Слушай, Вальтер, какой лакомый кусочек! — Берти в волнении нацелил свой «Никон-Ф». Карел не шелохнулся, когда услышал наши голоса и шаги. Во дворе возле барака в мягком полуденном солнечном свете играли дети. Они водили хороводы под музыку из динамиков. Ликующий мужской голос пел: «День такой, прекрасный, как сегодня, день такой не кончится вовек…»
Мы подошли к Карелу вплотную. Фройляйн Луиза сказала нам, как его зовут. Карел не взглянул на нас и не шевельнулся.
Над лагерем промчалась эскадрилья реактивных истребителей. Шум был адский, я занервничал и поспешно затянулся дымом сигареты. Чего я не выношу, так это безумного рева, и особенно — хлопков, с которым пилоты преодолевают звуковой барьер. Здесь постоянно ревели «старфайтеры», каждые двадцать минут — по подразделению.
На рев самолетных двигателей Карел тоже никак не отреагировал. Ни жилка не дрогнула. Казалось, он умер сидя.
— Здравствуй, Карел, — сказал я.
Молчание.
— Почти не понимает по-немецки, — извиняющимся тоном промолвила фройляйн Луиза. Это было смешно и трогательно. Она взяла кусок шоколада и протянула мальчику, сказав что-то по-чешски. Он покачал головой.
— Не хочет, — вздохнула она. — А ведь это молочный шоколад с орехами! Он его так любит. Просто он все еще не в себе, все время твержу им об этом. А они говорят, ничего, мол, с парнем особенного, и нечего ему сидеть тут у меня целыми днями. Если б он сам так думал! Он сказал: здесь он не боится.
— Не боится чего?
— Что они опять будут стрелять.
— Кто?
— Откуда я знаю, кто? Все ведь у него в маленьких мозгах перемешалось. Он боится, что кто-то будет в него стрелять, как они стреляли в отца. Он сказал, что здесь у меня с ним ничего не случится. Так что он всегда здесь, а я работаю рядом, дверь открыта, и у него мир на душе. Только есть и спать он должен, конечно, с другими чешскими детьми в том ихнем бараке. — Фройляйн Луиза наклонилась к Карелу. Он посмотрел на нее и слабо улыбнулся. Это была страшная улыбка, самая страшная из всех, какие мне только приходилось видеть. Страшнее самого страшного плача. Фройляйн Луиза снова заговорила по-чешски. Она указала на нас. Карел повернул голову и посмотрел на Берти и меня. Улыбка умерла на его лице. Он повернулся к нам спиной.
— Сказала ему, что господа из иллюстрированного издания, — объяснила фройляйн Луиза. — Из большого иллюстрированного издания, и что будут писать и фотографировать и напишут рассказ про наш лагерь.
Берти щелкал без остановки. Он снимал Карела и его трубу во всех возможных ракурсах. Берти знал, что делает. Дети и животные, голые девицы и несчастные случаи, во всех подробностях — вот что хотят видеть люди! Что разжигает их страсти и похоть. Что их трогает. Sex appeal. Human appeal.[13] Дерьмовая профессия.
— Это правда большое иллюстрированное издание? — спросила фройляйн Луиза.
— Да, — ответил я.
— А насколько большое, простите?
— Тираж продаж один и девять десятых миллиона экземпляров еженедельно, — сказал я.
Берти все еще фотографировал мальчика. Теперь он улегся в своей кожаной куртке и вельветовых брюках на дощатый пол и снимал Карела снизу, хотя тот, казалось, вообще не замечал его присутствия. Берти всегда был одет небрежно, если не было необходимости в смокинге или фраке в соответствии с заданием. В исключительных случаях он, хоть и редко, надевал галстук, а так в основном спортивные рубашки. Я, напротив, всегда был разодет, как картинка. В этот день на мне был коричневый костюм из тонкой шерсти, кремовая рубашка, подходящий модный галстук и коричневые туфли из крокодиловой кожи. Пальто из верблюжьей шерсти я оставил в машине.