Камердинер Николая Петровича, приехавший с его оставшимися вещами в Новоселье, сообщил подробности о его кончине.
В день своей кончины, говорил он, Николай Петрович, совершенно здоровый, поехал на службу, оттуда, по приглашению Александра Алексеевича, брата его отца, завернул на несколько минут к нему, почувствовал себя нехорошо и поспешил домой. Как только он вошел в комнату, с ним сделались жестокие боли с конвульсиями. Камердинер бросился за медиком; когда медик приехал, было уже поздно.
Ко мне перешел черный силуэт дяди моего Николая Петровича Яковлева, сделанный на овальном стекле в золоченом поле, окаймленном венком из плюща. Лицо молодое, открытое, с типическими чертами фамилии Яковлевых.
Глава 2. Младенчество1813–1814
И перед ней воспоминанья
Так ясно начали…….
Вставать из тусклого молчанья,
Что образы иных времен
Совсем воскресли как живые;
Все люди близкие, родные,
И каждый стул, окно иль дверь —
Все живо, вот как бы теперь;
И, видя прежние предметы,
Она сама перед собой
Опять является такой,
Какой была в иные лета.
Он перед моими глазами развивался из своей младенческой хризалиды[14] к жизни полной{1}.
Не приведи бог никому переживать то, что привелось переживать мне в 1860 годах. Душевные страдания, в которых утекает жизнь, длились годы, и завершились утратой, страшной утратой — далеко от меня{2}. Мне давали понять несчастье намеками, взглядами, подготовительными телеграммами — не догадывалась. Чтобы понять возможность совершившегося, мне надобно было увидать, надобно было дотронуться, и я дотронулась до гроба. Как я не умерла у гроба — не знаю; не помню даже, плакала ли. Знаю только, что я годы умирала, годы плакала. И теперь, уже у близкого свидания с утраченными, порой плачу жгучими слезами — слезами осиротелой матери. Здоровье мое таяло; оставшимся у меня становилась бесполезна. Я не умирала и не жила. Меня уговаривали ехать в деревню, не хотелось оставлять Москвы, в окно одной из комнат нашего дома виднелся немного Симонов монастырь; каждое утро я входила в эту комнату посмотреть на то место, где они, поздороваться с ними{3}. Меня уговорили уехать.
Была весна. Мы наняли барскую усадьбу в небольшой подмосковной деревне. Быть может, думала я, здесь отдохну, успокоюсь, — не отдыхалось, я чувствовала нестерпимую усталь и не знала, куда себя девать. Праздное горе истомляло меня.
Раз в половине лета, оставшись одна, прилегла я в гостиной на диване. Вокруг меня не было ни звука, ни движения, только из дальней пустоши доносилась песня и как бы удвоивала тишину. Полуденное солнце, пробираясь сквозь занавесы, опущенные на раскрытые окна и двери балкона, наполняло комнату мирным полусветом. Гармония и глубокое спокойствие целого отозвались благотворно в больной душе моей, — я отдыхала и задумалась о былом. Образы, ушедшие в вечность, возникали перед моим внутренним взором, и так радостно обступали меня, что мне жаль стало расстаться с ними, захотелось удержать эти духовные виденья, — это возможно, думала я, они не сны, они жизнь, — моя жизнь, я облеку их в живое слово, и помимо себя они останутся со мною, спасут меня, воскрешая жизнь «из дальних лет», — и стала писать воспоминания{4}.
Картины протекшей жизни последовательно выдвигались одни за другими и с каждым днем становились ясней и отчетливей; вместе с ними как будто оживала и я. Порой срывалась тихая улыбка, порой катилась горькая слеза.
Как бы сквозь утренний туман показалась детская комната, разделенная на две половины колоннами; за колоннами — две маленькие кроватки. Солнце закатывается, лучи его широкой полосой падают сквозь итальянское окно на пол, тени всех предметов вытягиваются. Зайчик радужным кружком мелькает по стене, старушка няня вертит в руке хрустальную граненую подвеску, упавшую с люстры, радуется, как я ловлю зайчика и дивлюсь, что он убегает из-под нажавшей его ручонки.
Из-за детской выдвигаются терраса, пруд, парк, аллеи лип, на террасе прелестная молодая женщина — это мать моя, я играю подле нее на полу, она берет меня на колени, расчесывает мои длинные белокурые волосы и сбирается их стричь, я плачу, меня секут прутом.
В стороне от пруда, в сосновой роще, блеснул огонек; на сложенных в клетку кирпичиках две старушки няни пекут на огоньке сыроежки, подле них, на подушке, сидит мой брат, из маленькой повозочки выглядываю я. Деревья шумят, кричат иволги, кукует кукушка, и все куда-то тонет, тонет и заменяется широким двором, поросшим высокой травой и цветами. Я играю на дворе с какими-то ребятишками и валяюсь среди лиловых колокольчиков, дремы и букашек.
Целый ряд едва уловимых представлений видоизменяются, яснеют, кроются, тают, как облака, снова появляются и опять тонут в глубокую ночь. Но вот на дальнем горизонте занимается утро, оно освещает узенькую детскую комнатку и маленькую кроватку, под белой кисейной занавеской спит трехлетняя девочка. Девочка эта я, меня будит громкий, оживленный разговор в комнате рядом с детской и ребяческий голос. В одной рубашонке, босиком, я встаю с постели, растворяю дверь и останавливаюсь на пороге. У большого стола стоит моя мать, а подле нее — незнакомая молодая дама, они держат за ручки стоящего на столе ребенка и надевают на него мой теплый левантиновый капотец стального цвета. Огорченная этим зрелищем, я громко реву и обращаю на себя общее внимание. Ребенок этот был Александр Иванович Герцен, известный в литературе под псевдонимом Искандера. Незнакомая дама — его мать, Луиза Ивановна Гааг. Вероятно, страх лишиться капотца до того отчетливо запечатлел этот случай в моей памяти, что мне кажется, я и теперь все это вижу.
Впоследствии из рассказов близких мне людей я узнала много мелких событий из моей детской жизни, — они пополнили мою память, — и еще больше узнала крупных случаев из жизни окружавших меня лиц.
Мне помнится, или, скорей, я это слышала, как мать моя, увидавши меня в горьких слезах, взяла меня на Руки и уговаривала не плакать, а я, указывая на ребенка, спокойно усевшегося в моем капотце на столе, ревела пуще прежнего. Думая меня тронуть и разжалобить, мне говорили, что это дитя мне родня, зовут его Сашей, что ему отдали мой капотец потому, что у него все отняли французы и ему нечего надеть, — поэтому я должна с радостию отдать ему не только что капотец, но поделиться платьицами и рубашечками, а жадничать стыдно. Но сколько ни стыдили меня, сколько ни старались возбудить во мне добродетельные чувства и склонить к дружбе с Сашей — я ничего не стыдилась, ничем не трогалась и продолжала реветь.
Когда я несколько утихла, мать Саши приласкала меня и посадила подле него на стол, чтобы, мы поцеловались и познакомились. Надувши губы, я его поцеловала, затем оттолкнула так, что он чуть не слетел со стола; за этот подвиг другим толчком меня со стола согнали.
Луиза Ивановна и Саша за несколько дней перед этим приехали в Новоселье с Иваном Алексеевичем Яковлевым, десятилетним сыном его, Егором Ивановичем, и прислугой{5}. Мать моя была у них накануне, а вечером, когда мы уже спали, привезла к нам в Корчеву Сашу с его матерью, чтобы устроить их гардероб, и они у нас ночевали.
Мать Саши — Генриетта-Вильгельмина-Луиза Гааг{6}, была красивая брюнетка, добросердечная до бесконечности. Она родилась в Штутгарте от небогатых родителей. Жизнь ее в родительском доме была несчастлива, поэтому она часто проводила по нескольку дней в одном богатом семействе, где видала русского посланника Льва Алексеевича Яковлева и брата его Ивана Алексеевича. Оба они, слыша о печальной жизни хорошенькой пятнадцатилетней Генриетты, относились к ней с участием и шутя предлагали перейти к ним в посольство. Однажды, обиженная и огорченная, она ушла из родительского дома, явилась в русское посольство и просила скрыть ее. Ее там оставили и дали должность по утрам наливать кофе посланнику и его брату. Иван Алексеевич в скором времени уехал, кажется, в Италию. Возвратясь, он нашел Генриетту беременной. Лев Алексеевич состоял тогда посланником в Касселе, при короле Жероме. Это было в исходе 1811 года.
Готовилась Отечественная война. Иван Алексеевич сбирался в Россию и хотел Генриетту передать ее родным, но она пришла в такое отчаяние, что он решился взять ее с собой. Проезд в это время был небезопасен не только для женщины, но и для мужчины. Генриетту переодели в мужское платье и обрезали ей волосы.
В Москве они остановились на Тверском бульваре, в доме Александра Алексеевича Яковлева. 1812 года, 25 марта, в бельэтаже этого дома у Генриетты родился сын; его назвали Александром, по крестному отцу Александру Алексеевичу, а по отчеству — Ивановичем, по Ивану Алексеевичу, усыновившему его как воспитанника. Фамилию ему дали Герцен, подразумевая, что он дитя сердца, и желая этим ознаменовать свою любовь к новорожденному.
Саша родился слабым, щедушным. К нему взяли в кормилицы из подмосковной деревни молодую, здоровую крестьянку Дарью. В подмогу кормилице приставили няню, Веру Артамоновну, пожилую девушку, высокую, худощавую, с наивно-добродушным выражением лица.
Чтобы прислуге легче было называть Генриетту, из всех имен ее выбрали, как наименее трудное и более знакомое, имя Луизы, а по Ивану Алексеевичу назвали Ивановной.
Сашу от колыбели, по безмерной любви к нему Ивана Алексеевича, как он, так и все к нему близкие, называли «Шушкой».
По отъезде Ивана Алексеевича в чужие края, в подмосковном селе Покровском родился у него сын Георгий, где и оставался, кажется, до трех- или четырехлетнего возраста. Одна знакомая княгини Марьи Алексеевны, проезжая Покровское, видела этого ребенка в самом жалком положении; по приезде в Москву она рассказала все княгине и прибавила, что мальчик как две капли воды похож на ее брата. Княгиня была тронута положением заброшенного малютки, приказала привезти его в Москву и оставила у себя. В семействе княгини все с участием и любовью отнеслись к бедному ребенку, ласкали, берегли и называли «Егоринькой».