Спустя много лет Саша, вспоминая об этой любви, говорил, что она мила ему как память прогулки на берегу моря среди цветов и песен, как прекрасное сновидение, исчезнувшее, как обыкновенно исчезают сновидения. Для него это был сон, для нее — жизнь. «Когда же ландыши зимуют», — продолжал он, сравнивая любовь эту с весенними цветами. И точно, любовь эта отцвела для него так же скоротечно, как отцветают ландыши, и даже скорее; но для него цветы весны заменялись цветами лета и даже осени. А для нее чем заменились цветы весны? чем она жила в то время, как он жил и сердцем и деятельностию? для нее с его любовью, с верой в него отцвело все!
С разбитой жизнию она тихо догорала, отдавшись одной религии, а он говорил: «Мне было бы грустно, моя Гаэтана, если бы ты не с той же ясной улыбкой вспоминала о нашей встрече. Неужели что-нибудь горькое примешивается к памяти обо мне? мне было бы это очень больно!»{18}
Когда она узнала, что он женат, ни жалобы, ни укора не сорвалось с ее уст, только смертная бледность распространилась по лицу (это было при мне): все горе, все страданье безмолвно замкнулось в ее груди и — навсегда. С той минуты она и имени его не произносила, как будто его и не существовало никогда. Впоследствии ей много представлялось хороших партий — она всем отказала. Она осталась верна воспоминанию, а может, и чувству…
Qual cuor tradisti!..
Слова эти Саша мог бы уместнее сказать, вспоминая о ней, нежели как он сказал их, разорвавши кратковременное увлечение в Вятке, которое он называл искусом, к одной замужней блондинке{19}.
«Прежде, нежели, — говорил он спустя много лет, — я понял мои отношения к ***, меня ожидал искус, который не прошел такой светлой полоской, как встреча с Гаэтаной, и стоил мне много печали и внутренней борьбы»{20}.
Гаэтане встреча с ним не прошла светлою полоской. Чего она стоила ей — он и умер не зная…
Зимой мы поехали погостить к отцу в Тверь. Однажды, на бале в Благородном собрании, я заметила в толпе человека невысокого роста, с игривыми чертами лица, выражавшими детское простосердечие и яркий юмор. Небольшие глаза его, смотревшие наблюдательно, как бы улыбались шутливо; над высоким лбом был приподнят вверх целый лес волос с проседью. Движения его были торопливы и робки.
— Кто это такой? — спросила я одну даму, указывая на него.
— Иван Иванович Лажечников, — отвечала она, — директор гимназии, писатель.
— Автор «Последнего Новика»?{21} — поспешно прервала я ее. — Это наш первоклассный романист! Что за прелесть его «Новик»! Если вы знакомы с ним, сделайте одолжение, представьте ему нас.
Спустя несколько минут Лажечников уже сидел между мною и Вадимом, и у нас шел такой оживленный разговор, что мы не замечали, как мимо нас мелькали танцующие пары и не слышали, как гремел оркестр музыки.
С первого дня нашего знакомства с Иваном Ивановичем мы так сблизились, что в продолжение почти трех месяцев, проведенных нами в Твери, редкий день с ним не видались. В этот-то период времени Иван Иванович писал свой роман «Ледяной дом» и читал нам из него отрывки в рукописи, входя так глубоко в роли героев и в события, что чувства и мысли их отражались в чертах его лица, в его голосе — и картины оживали. Лажечникова чрезвычайно забавляли наши рассказы о странностях, оригинальных капризах и выходках Ивана Алексеевича. Его уединенный образ жизни, три польские собачки, постоянно находившиеся при нем и, с того времени как Саша поступил в университет, а я вышла замуж, заменившие нас; его поношенный халат на мерлушках, красная шапочка с лиловой кисточкой, мешанье в печи дров — все это так нравилось Лажечникову, что он принарядил этими странностями своего добродушного чудака советника и при нас же вместил в свой «Ледяной дом»{22}.
В Твери к небольшому числу посещавших нас знакомых довольно часто присоединялся офицер стоявшего там кавалерийского полка князь Козловский. Он любил литературу и писал порядочные стихи. Но никто так искренно и глубоко не привязался к нам, как Лажечников. Почувствовавши к кому-нибудь симпатию, он отдавался весь, пылко, искренно, как юноша. Он и был юноша, несмотря на свои сорок лет. По живости чувств и впечатлительности казался ровесником Вадима.
Он был юноша из числа той фаланги юношей, которые названы Сашей героическими детьми, выросшими на мрачной поэзии Жан-Жака, к которым он причисляет всех детей революции и которые в наш настоящий деловой век встречаются так редко, так редко, как южная птица у полюсов. Быть молодым еще не значит быть юным. Можно встретить старика лет двадцати и юношу лет в пятьдесят. Для одного юность — эпоха, для другого — целая жизнь. В юности есть нечто, долженствующее проводить до гроба, но, конечно, не все. Юношеские грезы смешны и жалки в человеке старом. До гроба должна сохраниться юношеская энергия, беспрерывно обновляющая, развивающая, почти не имеющая способности стареться, она по преимуществу — душа живая. Такова натура реальная, — сказано в «Капризах и раздумье»{23}. Таков был Иван Иванович Лажечников.
Он женился на первой жене своей, будучи еще очень молодым, находясь адъютантом при генерале, не помню каком. Он увез ее из девичьей, из-за пялец, как-то через окно. Это была женщина рассудительная, хладнокровная, которая любила и берегла его, как нянька ребенка; но постоянным наблюдением и замечаниями стесняла до того, что он робел перед нею, был покорен и, выкинувши какую-нибудь неосторожную штуку или нарушивши программу порядка образа жизни, терялся и таился, как напроказившее дитя. Мы нередко проводили у них целые дни, еще чаще он проводил у нас во флигеле вечера, засиживаясь далеко за полночь. Вдали от сдерживающего взора жены он весь отдавался многосторонним интересам разговора; так свежо, сердечно хохотал иногда безделице, что заражал своей жизненностию все его окружавшее, и самый воздух, казалось, проникался молодой жизнью его души.
Иногда, слишком поздно засидевшись, он вдруг схватывался, как бы опомнясь от угара, улыбался улыбкой виноватого, предчувствующего наказание, и торопливо начинал сбираться домой, часто говоря: «Беда, как это всегда с вами заговоришься, Вадим Васильевич». И точно теперь вижу, как он, уже закутавшись в шубу, лукаво выглядывая из-за мехового воротника, поднятого выше ушей, иногда добавлял: «Вы точно светлая звездочка взошли на нашем тверском горизонте, так и тянет любоваться вами; не закатывайтесь от нас подольше».
Вадим первому Лажечникову читал некоторые места из своих «Путевых записок», делал поправки по его замечаниям и был благословлен им на путь серьезного исторического труда, на который призывали Вадима богатые умственные способности и наклонность и по которому ему не привелось идти, — он едва ступил на этот путь, как и был сорван с него безвременной кончиною. Видно, свыше было не суждено.
Глава 27. Арест и симпатия1834–1835
Их круг разрозненный
Становится тесней…{1}
Весной Вадим получил письмо от графа Александра Никитича Панина, которым он вызывал его для занятия в Харьковском университете кафедры{2}. Мы стали понемногу сбираться в этот дальний путь.
В конце июня было арестовано несколько молодых людей, по поводу пирушки, на которой пелись недозволительные песни. Из товарищей Вадима на этом празднике не было никого, даже никто и знаком не был с присутствовавшими там, только некоторые знали поэта Соколовского, в том числе и H. M. Сатин. В бумагах Соколовского нашлась записка Сатина, в бумагах Сатина — письмо Ника, и оба были арестованы. Саша, огорченный, встревоженный, домогался повидаться с Ником, и виделся. Иван Алексеевич и сенатор сердились на Александра за арест Ника. У нас все находились в томительном предчувствии беды{3}.
Занятая сборами к отъезду и изданием «Путевых записок» Вадима, я относилась к этим событиям спокойнее всех окружавших меня.
В это же время в Москве начались страшные пожары{4}. В одно утро матушка подозвала меня к окну и тревожным голосом сказала:
— Посмотри-ка, Таня, какой ужас!
Я взглянула в окно и обомлела. Вдали стояла огненная стена и разгоралась все шире и шире. С замирающим сердцем мы следили за расстилавшимся пламенем и клубами серого дыма, обнимавшими полнеба. От времени до времени сквозь дым сияли, добела раскалившись, вновь загоравшиеся строения.
Горело Лефортово — и выгорело дотла.
Так начался ряд зажигательств, продолжавшихся несколько месяцев. Полиция и жители отыскивали виновных и не могли найти. Составилась комиссия для розьн ска поджигателей. Начался разбор захваченных людей. Одних отпускали, подозрительных допрашивали, судили и ничего не открыли. Два человека были наказаны, но и те оказались невинными. По распоряжению начальства они были награждены за каждый удар по двести рублей и паспортом с свидетельством их невинности, несмотря на наложенное на них клеймо преступников.
Из денег, полученных нами в подарок от родных, мы употребили часть на напечатание сочинения Вадима, часть на покупку книг, посуды фарфоровой и хрустальной, чаю, сахару и восковых свечей, не рассудивши, что все это можно было купить и в Харькове, не обременяя себя перевозкой. Остальные деньги отложили на путевые издержки и на первое время в Харькове.
Дней за пять до нашего отъезда Саша попросил меня прийти к ним обедать, а кстати и проститься с его отцом. После обеда он позвал меня в свою комнату и, взявши за руку, нетвердым голосом сказал:
— Таня, ради бога скажи, что мне делать? я совсем теряюсь, Ник взят, наши сердятся, с Марией не знаю, как быть, не знаю, как развязаться.
Я была поражена. Я давно видела, что он стал к ней холоднее, но чтобы охлаждение дошло до такого градуса — не ожидала и не знала, что сказать.
— Что же ты молчишь, — продолжал он, — дрожь пробегает по мне, когда представляю себе объяснения, укоры, слезы, что ты скажешь?