Потуживши да потешившись из окон, как перекупки с лотками слив и крыжовника лаются друг с другом и дерутся лотками, выехали в село Спасское, отстоящее от Харькова, сколько помнится, верстах в шестидесяти.
Село Спасское, Пассековка тож, стоит при небольшой речке, впадающей в Донец. В полуверсте от села, на берегу Донца, находилась в то время барская усадьба, состоявшая из надворных строений и старого прадедовского дома, длинного, низенького, крытого очеретом, выстроенного покоем, разделенного широкими сенями на две равные половины. Снаружи и внутри дом был обмазан глиной и выбелен мелом. В иных комнатах полы были покороблены; окна так низки, что из них легко было вылезать в столетний сад, окружавший дом с трех сторон. Сквозь ветви длинной липовой аллеи из дома виднелся Донец, а в густоте листьев ворковали горлицы. К стеклам некоторых окон прижимались дико разросшиеся кустарники; когда мы окна раскрывали — ветки врывались в них и трепетно склонялись на подоконники. В этих кустах шуршили мелкие пташки, весной запели соловьи.
По той стороне Донца, на которой была усадьба, стлались поля пшеницы, проса и рассыпались серебристым песком степи.
Молодость полна веры и надежды. Оставшись одни, совсем одни, вдали всего нам близкого, не зная, чем решится наша судьба, мы не упали духом, весело прикатили в деревню и к вечеру совсем устроились на половине, обращенной к Донцу. Раскрыли все окна, в них повеяло запахом степей, и вступила тихая украинская ночь, горя бесчисленными звездами на яхонтовом небе…
Чтобы пополнять мои воспоминания и помочь своей памяти, я часто прибегаю к моему дневнику и ко множеству бумаг, оставшихся после Вадима. Между моим дневником попадаются заметки и записки, набросанные некоторыми из наших друзей, относящиеся к периоду времени, о котором говорится в моих воспоминаниях, а так как они пополняют их, то я и приведу из них выписки{12}.
— …Часов в восемь, — сказано в одном из этих рукописных отрывков, — навестил меня некогда бывший мой законоучитель — отец Василий{13}; он уже не один раз был у меня, и беседа его всякий раз оставляла в моей душе светлый след. Я обнял почтенного пастыря. Когда он давал мне уроки, я не умел вполне оценить этого человека, с его восторженной, чистой душой. Что-то беспредельно торжественное было в беседе нашей; плавным, величественным maestoso[5] окончилась она: благословение пастыря, объятия друга напутствовали меня, слезы души любящей заключили ее. В эти минуты я был достоин принять высокие впечатления. Возбужденная душа раскрывалась всему святому. Взор мой покоился на двери, в которую вышел священник.
…Дверь снова растворилась. Видали ли вы на образах явление девы Марии в какой-нибудь бедной келье изнеможенному старцу монаху, во всем блеске просветленного образа человеческого, в котором от плоти едва осталось очертание, а дух божественности просвечивает в своей бестелесности? видали ль взор любви и кротости, обращенный на поверженного в прах угодника? и его взор, светящийся восторгом и благоговейным трепетом? Я был тот, которому явилась Дева…{14}, молча протянула она мне руку, я быстро схватил ее…
…Не так ли умирает человек? посланник божий, светлый, улыбающийся, подойдет к страдальцу, протянет руку, и тело мертво, а душа родилась в царство духа и свободы. Как ясно стало в душе моей, когда я держал ее руку; казалось, не о чем было и говорить, а когда стали говорить, говорили так, ничтожные вещи. Разлука укрепила нашу симпатию, дала возможность прийти в себя, в сознание, превратиться в сущность жизни, в самую жизнь. Только тогда пало несколько сильных слов, которые носят в зародыше мир чувствований, мыслей, дел. «Брат, — сказала она прощаясь, — в дальнем крае помни, что твоя память о ней ей так необходима, как жизнь».
…Мы простились. Время опустило меч свой…
…Я остался с (моим сторожем) Терентьичем{15}. Ветеран мой часто рассказывал мне о своих походах и жизни за границей. «Там ведь, — говорил он, — не то, что у нас: города так застроены, что никакого пространства нет (уверяю вас, что не выдумываю) и дома все на один лад; если номер дома забыл, то и проищешь дня два». В лингвистике он тоже был силен. Есть о чем поговорить с бывалым человеком, нечего сказать.
…Иногда в праздничные дни Терентьич подгуляет; он от этого ничего не терял, напротив, приобретал сильный запах сивухи, и тут-то мой ветеран был удивительно гениален. Во все праздничные дни Терентьич получал порцию, да не пьет ее, а в стклянку, — сами рассудите, стоит ли из-за полустакана рот марать. Набравши пять, шесть порций, он их употреблял вприкуску с черным хлебом. Так принятые пять порций ответствуют пятидесяти пяти. После этого déjeuner sans fourchette[6] усач принимался за трубку. Чубук в полвершка, трубка величиной с горшок для гречневой каши, а табак он покупал листьями имбирку, то есть венгерский, фунт пять копеек, и сам крошил. Вино и табак возбуждали в нем лиризм, и он затягивал свою любимую песню:
Сватался за девушку саратовский купец,
Говорил житья-бытья двенадцать кораблев,
Думаю, подумаю, не выйду за него…
…Между прочими достоинствами моего воина надобно упомянуть о патенте на ряд крестов и медалей, висевших на его молодецкой груди. Этот патент, не так как мой, на титулярного советника, не на телячьей коже был выпечатан, а на его собственной, прекрупным цицеро сабельных ударов, а знаки препинания были поставлены свинцовыми точками.
1835 год
Potentia romanorum hic nos relegavit[7]
И колокольчик, дар Валдая,
Гудит уныло под дугой{17}.
…10 апреля, в 8 часов утра, явился ко мне дежурный офицер и объявил, что через час я должен отправиться в путь. Он меня застал в сильном раздумье и в сильном волнении, но ни того, ни другого я описать не могу. В Душе было что-то торжественное, — правда, грустное, очень грустное, — но не отчаянное, напротив, грусть была проникнута сильной верой в будущее. Чувства, колыхавшиеся, как волны морские, в моем сердце, были не по груди человеческой, казалось, они разобьют ее. Я, по словам офицера, как по лестнице, начал опускаться на землю, и был рад этому, мне становилось тягостно в этом состоянии, так физически неестественно человеку дышать на высокой горе, несмотря на то, что там воздух составлен в десять раз чище из своих двадцати девяти долей жизни и семидесяти одной доли смерти, нежели в низменных местах{18}. Вчера вечером я мало и смутно чувствовал, но, когда я лег часа в два на постель и потушил свечу, явилась бездна чувств и мыслей. Не знаю, как с другими, а со мною всегда первое впечатление слабее, нежели отчет в этом впечатлении. Погодя немного, всякое ощущение является ярче. У меня сердце, как болонский камень, покуда лежит на солнце — не светит, солнце село, ночь пришла — горит камень{19}.
…Пред отъездом, я зашел проститься с соседом{20}; я никогда не был прежде с ним в коротких отношениях, но тут мне и с ним расстаться было жаль: с ним можно было вспомнить былую жизнь, а вскоре меня окружат чужие люди, с которыми у меня ничего общего нет. Потом я взял лоскуток бумаги и написал Natalie: «За несколько часов до отъезда я еще пишу, и пишу к тебе; к тебе будет последний звук отъезжающего; вчерашнее посещение растопило каменное направление, в котором я хотел ехать. Нет, я не камень — мне было грустно ночью, очень грустно! Natalie, Natalie, я много теряю в Москве, все, что у меня есть, и когда увидимся? где? все темно, но ярко воспоминание твоей дружбы. Не забуду никогда своей прелестной кузины»{21}.
…Терентьич проводил меня за ворота. Я обнял его; у старика навернулись слезы. Я обнял его еще — от души. «Неси, брат, простую душу твою туда, где в одну шеренгу поставят и тебя и фельдмаршала Сакена; мало тебе было дано, мало с тебя и спросится на инспекторском смотру того света. Инвалидный дом там светел, обширен и тепел, места и про тебя будет, а о телесных наказаниях и думать нечего, ты тела туда с собой не возьмешь…»
…Дежурный сел со мной на извозчика, и мы поехали к генерал-губернатору. На лестнице встретился с Лахтиным, ему назначено было ехать завтра{22}. Он хлопотал об отсрочке и был очень сконфужен. В комнате наверху я нашел моих родных. Жалея их, я скрыл, как тяжело было мне.
…У подъезда стояла дорожная коляска, и мой человек суетился около чемодана, подпоясанный по-дорожному. Один я не собирался, а ехал. Наконец я в коляске, за заставой — не было сил еще раз выглянуть на Москву, да и бог с ней… Колокольчику отвязали язычок — мы едем. Вдруг провожатый, спокойно куривший трубку, привстал на козлах, снял фуражку и стал креститься, говоря моему камердинеру: «Креститесь, почем знать, увидим ли Кремль и Ивана Великого». Фу! я бросил извозчику четвертак, чтобы он поскорее ехал, и ямщик поскакал ветер-буря! На другой день я с любопытством смотрел на губернский город{23}. Воспитанный во всех предрассудках столицы, я был уверен, что за сто верст от Москвы и от Петербурга Варварийские степи, Несторово Лукоморье, и крайне удивился, что губернский город похож на дальний квартал Москвы.
…Вскоре очутились мы на берегах Оки. Она была в разливе; день был ясный, поверхность реки стлалась светло и гладко на несколько верст. Куря сигару, я стоял, облокотясь на жердочку перил, и смотрел, как московский берег отодвигался все далее и далее; глубь, вода, пространство отделяли меня более и более, а тот берег — чуждый, из темно-синей полосы превращался в поля и деревни, становился все ближе и ближе, а между тем у меня на московском берегу — всё. Ярче разлуки я никогда не чувствовал. Тихое, покойное движение по воде наводило само собою грусть. Слезы навернулись на глазах и канули в голубую реку, вздох вырвался и исчез в голубом небе. «Дай-ка фляжку с ромом», — сказал я человеку, проглотил два-три глотка и продолжал курить сигару; признаться, тяжелое дело спрягаться страдательно, как отлагательные глаголы латинской грамматики. На одной станции я стоял у окна и смотрел, как закладывали коляску, не знаю, как глаза мои попали на оконницу, на ней было написано: N. Ogareff exilé de Moscou le 9 avril 1835