Из головы — страница 2 из 9

алистических слоганов и люмпенпролетарского новояза, то есть вообще непонятно во что. Уже в Польше повесть «Мощь хиреет» не понравилась критикам — стоит ли удивляться, что в нормальной стране никто ее не понял, а стало быть, мои возможности и шансы здесь почти нулевые.

Итак, я шлялся по Лондону, изредка встречаясь с агентами издательств, всякому, кто попросит, давал интервью и все больше расстраивался. И было отчего: новости с родины — судя по здешней прессе — ужасные, а слухи и того хуже: о затоплении шахты с бастующими горняками, о расстрелах взбунтовавшихся солдат. Зато в эфире официального польского радио — тишь да благодать, бодрые сообщения и беседы с производителями пончиков. А где–то там, в гуще всех этих событий, доченька, мамуля и невеста. Ну так как? Возвращаться, не возвращаться?

Надо признаться, что помимо соображений семейно–патриотического характера за то, чтобы вернуться, говорил также профессиональный расчет. Ибо военное положение будто специально для меня ввели. Всю жизнь я сокрушался: хорошо Норману Мейлеру или Джозефу Хеллеру, Хемингуэю или Бабелю — им–то было о чем писать. И на тебе! Когда тема сама пожаловала в дом, меня там не оказалось. Потом всю жизнь буду локти кусать. Значит — надо возвращаться.

А тут приютивший меня Адам Замойский — он в Лондоне занимался ремонтом и сдачей квартир — со стремянки голос подает, отговаривает возвращаться: «Не знаю, конечно, какое положение ты занимаешь в Польше. Но всем им там теперь хвосты поприжимали, а здесь ты можешь писать без цензуры, всю правду, как она есть, и тебя всякий напечатает».

Таким образом, по совету Адама, оккупировав столик в ирландском пабе, я начал писать, облачившись в шкуру писателя мало сказать свободного, так еще и пишущего без всякой оглядки, что оказалось гораздо труднее, чем то, к чему я привык.

Я кусал губы, прихлебывал «Гиннесс», желваки у меня ходили, и я писал — неделю, вторую. На третью переписал все набело и… устыдился. Гнев в рассказе был праведный, негодование — высшей пробы. У всех зомовцев[9] — холодный взгляд и свирепый оскал, у преследуемых деятелей «Солидарности» — с точностью до наоборот. Словом, рассказ я выбросил в корзину и еще больше занервничал: может, слишком поздно пришло освобождение, может, я уже безнадежный калека, который без цензурных подпорок не в состоянии сделать и шагу, и вообще ни на что уже не годен? Я столько лет мучился, ломая голову, как бы написать что–нибудь правдивое, да потоньше, поаккуратнее, чтоб пропустили; как бы обойти и перехитрить цензуру? Куда бы перенести действие пьесы или книги, в какую страну, в какой век, чтобы это вызывало ассоциации с сегодняшним днем, но не напрямую? Какой параболой усыпить бдительность цензора? К примеру, для этой цели хороша была Римская империя, подходила и испанская инквизиция. А еще лучше — тюрьма или исправительная колония для несовершеннолетних, как у меня в «Замарашке». И здесь, объективности ради, надо отметить, что читателей и зрителей в Польской Народной Республике мы имели исключительно благодарных: они схватывали на лету аллюзии, даже там, где их не было. Стоило только написать, что герой алкоголик, либо горбун, либо просто изменяет жене, и ни у кого не возникало сомнений, что виной тому коммунизм, и вот уже автора стоя награждают бурными аплодисментами. <…>

Я решил немного перевести дух и снова принялся бродить по Лондону. Чуть–чуть меня приободрило то, что непоследнее в Лондоне издательство «AndreDeutsch», как–то разобравшись, о чем идет речь в моей книге, подписало со мной договор на издание повести «Мощь хиреет».

Снова по вечерам, после спектакля, я ходил с английскими актерами, игравшими в «Замарашке», по разным пабам и за кружкой пива бередил их и свою душу рассказами о хозяйничающих на занесенной снегом родине Шопена ордах генерала Ярузельского. <…>

Очень многие поляки, застрявшие в Лондоне из–за введения у них на родине военного положения, жаловались, что так называемая старая эмиграция не проявляет к ним никакого интереса. Меня же, совсем как Бланш, героиню пьесы Теннесси Уильямса «Трамвай ‘Желание’», это нисколько не огорчало; Бланш, когда ее все предали и родственники вызывают психиатра, доверчиво беря его под руку, произносит мою любимую фразу: «Не важно, кто вы такой… я всю жизнь полагалась на доброту первого встречного»[10].

И нате вам, уже 29 декабря, то есть сразу после рождественских праздников, хозяин очень приличного польского ресторана, патриот и завзятый книгочей, предлагает взять меня официантом в свое заведение на вполне приличных условиях. Вслед за этим талантливая молодая актриса, уехавшая из Польши годом раньше меня и вышедшая замуж за столяра (ее брак, впрочем, нельзя было назвать счастливым…), предложила мне выступать вместе с ней в высокооплачиваемом эротическом шоу перед английской аристократией. А мой давний знакомый, Владек Аспирин, энергичный барыга, поставлявший в Польшу просроченные лекарства, который потом, уже в свободной стране, сделал политическую карьеру на разоблачении непорядочных предпринимателей, уговаривал меня поучаствовать в очень неплохо продуманном налете на ювелирный магазин.

С предложением о сотрудничестве подкатил ко мне и Тадек Длинные Руки. У Тадека в 50‑е годы была другая кличка — Рыбак. В те времена у людей еще не было холодильников, и перед Пасхой за окно вывешивали закупленные загодя заячьи тушки. У Тадека был гэдээровский спиннинг, удилище которого вытягивалось на высоту третьего этажа. На конце спиннинга Рыбак закреплял лезвие марки «Герлах», и зайцы падали прямо в подставленную сумку. В Лондоне Тадек переквалифицировался и занялся контрабандой наручных часов в международном масштабе. Это означало, что ему приходилось с двумя чемоданами, набитыми часами, легкой танцующей походкой, мило улыбаясь таможенникам, пробегать по «зеленому коридору». Всего каких–то пятьдесят шесть шагов, но эти чемоданы с контрабандой порядком оттянули ему руки. Отсюда новая кликуха и соблазнительное предложение для меня.

Благодаря лондонскому успеху «Замарашки» я получил из Америки приглашение прочитать курс лекций о Кафке, Чехове и Достоевском в привилегированном Беннингтонском колледже, штат Вермонт, где в свое время учился Эрик Фромм, а семинары по литературе и театральному искусству вели Бернард Маламуд и Боб Уилсон.

После долгого раздумья и внутренней борьбы я остановился на последнем предложении, хотя оно было наименее привлекательным в финансовом отношении.

Тремя неделями позже, прижимая к груди официально подтвержденное Госдепом приглашение на розовом бланке, я протиснулся сквозь толпу католиков и мусульман и со скорбной улыбкой политической жертвы положил приглашение на стол перед американским консулом. Я не сомневался, что люди Рональда Рейгана, который с таким возмущением воспринял введение военного положения, обозвав Ярузельского русским генералом в польском мундире, а его приближенных — бандой вшивых мерзавцев, примут меня с распростертыми объятиями. Между тем консул со скептической усмешкой молча слушал мои заверения в том, что цель моей поездки в Америку — не покушение на президента и не распространение венерических заболеваний, а исключительно расширение кругозора студентов в штате Вермонт; и еще: я хочу осуществить свою юношескую мечту, то есть собственными глазами увидеть постановку своей пьесы на Бродвее. После двухчасового собеседования мне, будь у меня побольше гордости, следовало бы оскорбиться и уйти. Но я припомнил совет Януша Вильгельми, главного редактора варшавского еженедельника «Культура», где я проработал несколько лет: «Янек, никогда не поддавайся первому порыву, он может быть продиктован порядочностью». Фальшиво улыбаясь, я проглотил унижение, в мой паспорт вклеили радужную визу, и дверь в демократию передо мной приоткрылась. Спустя пару месяцев я узнал, что возмущенная введением военного положения администрация Рональда Рейгана приказала любым способом затягивать выдачу виз полякам и афганцам, ибо те и другие могут попросить политическое убежище.

Когда я прибыл в аэропорт Хитроу, со мной был все тот же польский чемодан, только заметно потяжелевший. С собой я вез самый необходимый набор, который обязан иметь каждый уважающий себя профессор из страны Восточного блока, готовящийся приступить к работе в привилегированном американском университете, а именно: плохое знание английского языка, две пары купленных по случаю на Портобелло–роуд джинсов, подаренный моей переводчицей шикарно изданный том трагедий Шекспира, две хлопковые рубашки в черно–белую полоску — приобретенное на распродаже индийское барахло, украденную из библиотеки книгу Мацкевича о Достоевском, две поллитровки «Выборовой» с голубой этикеткой, глубоко укоренившийся комплекс провинциала, маскируемый гордыней и высокомерием, а также пачку рецензий на лондонский спектакль.

И кроме того, изрядный запас бескорыстной польской зависти, которой потом, дабы меньше меня терзала, я щедро наделял персонажей своих пьес, к примеру, Блошку из «Антигоны в Нью — Йорке». С этим мелким пройдохой, воспринятым многими критиками с берегов Вислы как дешевую и поверхностную карикатуру на поляка, у меня, к сожалению, было кое–что общее. Никак не пойму, когда и где я этой завистью заразился. Уж наверняка не от родителей.

Я занял свое место у окна, рядом села хорошенькая англичанка, тоже вроде бы погруженная в свои мысли, так что, пока то да се, познакомиться мы не успели. Самолет «Пан — Американ» немного покрутился по летному полю, обошел «Конкорд», испанскую «Иберию», встал в очередь сразу за «Люфтганзой», но намного опередив «Китайские авиалинии», и пять минут спустя начал взлетать, то есть удаляться от британской земли не на шутку. А я не на шутку сдрейфил. Что, если права была та редакторша из «Фламмариона» вкупе с польскими критиками, у которых я прослыл завсегдатаем кафешек и писателем местного значения, «специалистом» по золотой молодежи и плейбоем, а посему за границей мне вовсе не на что рассчитывать?