Успех «Голубого ангела» во времена великого бегства немецких писателей от нацизма привел Генриха Манна в Лос — Анджелес. У писателя, впрочем, не было сомнений насчет того, что этот жестокий фильм об унижении своим успехом обязан ногам Марлен Дитрих.
Ну и еще немного о мелких унижениях, таких, к примеру, как мое ожидание телефонных звонков влиятельных и великих, воображаемых и реальных. Итак, трагическая маска учителя Унрата, который в фильме умирает вцепившись в классную кафедру, и страшное, побагровевшее лицо унижаемого на глазах всего мира одного из лучших американских президентов, Билла Клинтона. Демонстрируемое по телевидению таким же крупным планом, каким нам показывали на большом экране лицо Гамлета в исполнении Лоуренса Оливье. Разумеется, чтобы унижение приобрело должный привкус, нужно, чтоб его предварял взлет на вершину, счастье или успех. Человек, унижаемый с детства, подобно «Кроткой» Достоевского, может даже этого не осознавать. Но уж кто–кто, а Достоевский хорошо знал, о чем пишет.
Вслед за ошеломительным успехом «Бедных людей», когда Панаев и Тургенев ворвались к нему ночью и разбудили, чтобы поздравить, а сам Белинский, этот пророк от литературы, пожал ему руку, назвав новым Гоголем, — удар. «Обманулись мы в этом Достоевском, — возвещает годом позже Белинский, — он полный ноль». Другие писатели покорно ему вторят.
Достоевский после ночного визита, когда его так превозносили, спать больше не лег. До самого утра ходил по комнате. Можно предположить, что позднее, когда о нем отозвались пренебрежительно, он тоже не спал и тоже всю ночь ходил. Совсем как герой его «Записок из подполья», который хождением от стены к стене пытается защититься от выказанного ему в ресторане презрения. Очень похоже, таким же независимым «хожденьем» незадолго до позора на приеме в Буэнос — Айресе спасается герой Гомбровича в «Транс — Атлантике».
Гомбрович об унижениях знал не меньше Достоевского. Великий писатель сыт ими по горло и завидует не только молодости. Мало в чем помогает выискивание аристократических корней. Ад бушует у писателя в груди, когда в Аргентине его не пригласили на международную сессию ПЕН-клуба. Паника охватывает, когда Марек Хласко бежит за границу. А ну как «молодой сердитый» перетянет на себя внимание, которое наконец стал оказывать ему мир. И чистой воды завистью продиктованы насмешки над почти ослепшим Борхесом, который под опекой старой матери разъезжает по европейским симпозиумам. А ну как это принесет Борхесу Нобелевскую премию.
Герой «Записок из подполья», маленький и безобразный человечек, воспылал дикой любовью к красавцу офицеру, который однажды в ресторане отодвинул его в сторону как стоящий на пути стул. Ах, если б еще и в окно выкинул…
Бесцеремонно отправленный импозантным адвокатом Крайковским в конец очереди перед кассой театра герой Гомбровича тоже отвечает на унижение взрывом мазохистской любви. А в довершение всего распоряжается, чтобы после смерти его тело переслали на адрес адвоката.
Трудно вообразить себе более разных писателей, чем Гомбрович с его пустым небом и Достоевский с его небом, заселенным до невыносимости. А смотри–ка — в унижении идут рука об руку. Я вовсе не настаиваю, что польский гений на первых порах избежал влияния русского. Хотя, надо признать, такое влияние — не самое худшее. Все мы так или иначе подпадаем под чье–то влияние. На Достоевского в начале его творчества сильно влиял Гоголь. А на меня — как я недавно прочитал в прессе — повлиял Антоний Либера.
Унижающие и унижаемые. Что чувствовал Булгаков, когда, отчаявшийся и больной, писал «Батуми», елейную пьесу о Сталине? Сталин же эту пьесу поставить не позволил и якобы презрительно пробурчал себе под нос: «Не знал, что это такая сволочь».
Догадываюсь, как могли себя чувствовать члены Политбюро на одной из пьянок, которые Хрущев не раз увенчивал своими хореографическими выкрутасами; или когда Сталин приказал им раздеться донага, после чего сказал: «И такие ничтожества правят миром».
Думаю, что знаю, о чем подумали римские сенаторы, услышав из уст Тиберия памятную фразу: «Маленькие люди готовы сами подставлять голову под ярмо». И что чувствовали, заседая в сенате, куда Калигула привел своего коня. Подозреваю, с каким трудом, стоя на коленях под Каноссой[18], сдерживал свою ненависть германский император, утешая себя тем, что вернет былую славу и еще покажет папе. Кстати, ему это чуть не удалось. Если есть шанс взять реванш, отомстить, если есть хоть малейшая надежда на возмездие, то многое можно снести.
Но лучше не думать, что чувствовал Генрих Манн, когда его настигла судьба выдуманного им же героя. В такси он кружил по Лос — Анджелесу, пытаясь спасти свою молодую, красивую и постоянно изменявшую ему жену, которая в пьяном угаре проглотила почти две упаковки снотворного. Но все как одна больницы отказывали никому не известному старому человеку, говорящему по–английски с иностранным акцентом, в приеме заблеванной, умирающей женщины. А все потому, что у Генриха Манна не было наличных, в надежность же его чека никто не верил. Бедняжка так и скончалась в голливудском такси, совсем как обнищавший и голодный Барток[19] в нью–йоркском.
Но это уже происходит в те минуты, когда унижение окончательно пропиталось отчаянием, после чего остается одно только отчаяние.
Как я стал
До того как встать в очередь за дешевыми билетами на Бродвее, я отправился в Беннингтонский колледж — попреподавать. Беннингтон находится в штате Вермонт, я попал туда в марте, и все выглядело примерно как в Закопане[20], то есть были и высокие горы, и холод, и сыпал снег. Из Варшавы ничего теплого я с собой не захватил — ведь ехал–то в Лондон и всего на пару дней. Кроме длиннополого коричневого пальто из мягкой кожи, но без подкладки, в котором в свое время щеголял офицер КГБ, а мне достался за пол–литра «Соплицы»[21] от польской съемочной группы, снимавшей фильм о Дзержинском. Коллега–преподаватель спросил, не боюсь ли я в нем ходить — вдруг да кто–нибудь эту кожанку узнает. Но я подумал, что тех, кто мог бы ее опознать и возмутиться, скорее всего, давно нет на свете. А Иосиф Бродский, с которым я позднее познакомился, опознал, но только растрогался, позавидовал и хотел у меня этот пальто купить. Но я не продал ни ему, ни потом двум неграм в Нью — Йорке, хотя они давали за него двести долларов — пусть грело пальтецо слабо, зато было на редкость экзотичным.
Прежде я уже побывал в Штатах два раза. Сначала по приглашению, в рамках Международной программы для писателей в университете штата Айова, а сразу за тем — по линии Госдепартамента. Особенно во второй раз меня баловали, носились со мной как с писаной торбой и везде возили. А я, не зная толком, как должен вести себя писатель из Восточной Европы, на всякий случай чуточку подражал выдвинутому на Ленинскую премию Георгию Гулиа, который умудрился объездить весь мир благодаря американским, французским и немецким стипендиям. И, должен признаться, это сразу внушило уважение ко мне служащим Госдепартамента.
Когда они робко уговаривали меня встретиться с Солом Беллоу, Куртом Воннегутом или хотя бы с Филипом Ротом либо посетить статую Свободы, я отвечал, что у меня нет на это времени, ибо я договорился о встрече в ирландском баре со своим приятелем–трансвеститом из Варшавы — первым поляком, поменявшим пол. На встречу с Уильямом Стайроном, от которой я уже никак не мог отвертеться, за меня и под моим именем поехал Виктор Осятынский, как раз в это время гостивший в Нью — Йорке. Тогда он еще не был до конца обращенным антиалкогольным деятелем, а совсем даже наоборот, посему я знал, что Виктор не подведет. Правда, особой уверенности, что он понимает, с кем едет на встречу, у меня не было. Для Стайрона же это не имело никакого значения.
Честно говоря, мне казались необязательными личные встречи с писателями — достаточно того, что я прочитал их книги. Стыдно признаться, но больше, чем статуей Свободы, духом демократии и Джефферсоном, я был увлечен тогда порнографией и мулатками с соблазнительными попками. А на гениальных писателей я досыта насмотрелся в столовке Союза польских писателей на Краковском Пшедместье в Варшаве, когда нечего было и мечтать хотя бы одним глазком увидеть не только Сан — Франциско, Большой каньон или Лас — Вегас, но и какого–никакого завалящего трансвестита.
Тогда мне и в голову не могло прийти, что Америка станет для меня вторым домом. А те писатели, от встреч с которыми я так успешно уклонялся, сделаются просто бесценными, ибо от их подписи будет зависеть получение той или иной стипендии, продление визы и всякое такое. Жаль, конечно, если читатель после этих строк подумает, что имеет дело с невежей, да к тому же расчетливым, но что поделаешь, если я таким и был в начале своей эмигрантской жизни.
Когда я приехал в Штаты в 1983 году, все уже было иначе. Госдепартамент молчал, а среди польской диаспоры Нью — Йорка быстро распространился слух, что я кружу по городу в поисках творческого вдохновения, то бишь квартиры и денег. Соотечественники проявили солидарность, предостерегая друг друга, и включили автоответчики.
Что до жалоб по поводу людского равнодушия, то об этом чуть позже. А пока я оказался в американском Закопане, где все складывалось совсем неплохо.
Мне выделили целый домик, тоже вроде хатки жителя Татр. Постель была заправлена, в наличии имелись мебель, правда, сильно смахивающая на антикварную, и полный холодильник. На длинном шесте развевался огромный звездно–полосатый флаг. А на стоянке ровной шеренгой выстроились припаркованные «порше», «мазерати» и «феррари». Все указывало на то, что мне предстоит обучать их владельцев, то есть на своем ломаном английском читать лекции о Достоевском, Кафке либо Чехове.