Наша жизнь была наполнена интересами и вопросами момента. Но самое главное и решительное в ней было то, что позади всех этих очередных вопросов и забот поднималась и заполняла все большую и большую часть горизонта грозовая туча украинского сепаратизма (большевистская опасность была в ту эпоху в Киеве еще не на очереди). Мы все видели эту тучу и чувствовали ее приближение; и это налагало отпечаток какой-то мрачности на наши мысли и настроения. Впрочем, иногда мы развлекались революционными празднествами; среди этих последних наиболее интересны были периодические гастроли приезжавших министров.
Первыми приезжали (еще до моего вступления в Исполнительный комитет) военный министр — А.И.Гучков, а при мне — француз Альбер Тома. Этого заморского гостя мы встретили с величайшим любопытством, принимали его и во дворце, и в Купеческом собрании, говорили ему (через переводчика и на более или менее ломаном французском языке) приветственные речи и слушали его темпераментное, галльское красноречие. Визит его сошел в общем гладко и даже импозантно, хотя его агитация за продолжение войны до победного конца встретила невосприимчивую аудиторию, а от некоторых ораторов ему пришлось выслушать довольно нелюбезные приветствия. Особенно отличилась, помнится, прославившаяся впоследствии большевичка Евгения Бош[17], которая прочитала нашему гостю целую нотацию по вопросу об империализме и соглашательстве.
Вслед за Тома приехал А.Ф.Керенский. Это было в конце мая или в начале июня. Он незадолго перед тем был назначен военным министром и приступал к своим агитационным объездам фронта. Уже были им сказаны слова о взбунтовавшихся рабах и уже определилось направление его работы. Тогда-то, на зените славы, мы увидели этого всероссийского кумира. И нужно сказать без всяких оговорок и без ретроспективных исправлений: впечатление было громадное, потрясающее, захватывающее… Мы увидели молодого человека с бледным, болезненным лицом и с рукой на перевязи. Его наружность казалась оригинальной и значительной. Мы услышали его своеобразную, неподражаемую речь, состоящую из отдельных, отрывистых и кратких, фраз — услышали, как он — по меткому выражению одного журналиста — «метал слова». И, что самое главное и значительное, мы почувствовали обаяние самоотверженной, почти подвижнической души, горящей пламенем самого чистого идеализма, ищущей одного только добра… Я не берусь и не хочу судить, насколько это впечатление было правильно, какова была в нем доля гипноза и самовнушения. Я только констатирую факт: таково было всеобщее, всеохватывающее и всепобеждающее впечатление от фигуры Керенского.
По установившемуся обычаю, для встречи Керенского было устроено сначала приветственное заседание в парадном зале дворца, а затем большой митинг в Городском театре. Программа была здесь и там одна и та же: сначала приветствия представителей различных организаций, затем — ответная речь Керенского. Приветствия были все более или менее красноречивые, более или менее восторженные, более или менее банальные. Украинцы и большевики, ораторы которых могли бы внести диссонанс в общий хор, не явились вовсе. Особенно тепло прозвучал речи солдат (Таска и Зайцева), задушевную ноту сумел взять председатель Совета присяжных поверенных. После каждой речи раздавались аплодисменты, Керенский вставал и пожимал руку оратора. Этот поток восторгов и восхвалений окружал героя в глазах взиравшей на него толпы все более и более ярким ореолом. Эти периодические взрывы рукоплесканий все более и более поднимали настроение зала. И этот восторг и подъем достигли апогея, когда (особенно помню эту сцепу на митинге в театре), выслушав последнего оратора, Керенский не опустился обратно на стул, а медленно подошел к рампе. Зал дрожал от рукоплесканий, а Керенский стоял у рампы, со своей рукой на перевязи, со своим бледным, измученным лицом… Какая речь не потрясет аудиторию в такой обстановке? Какой большой оратор не зажжется огнем вдохновения после такого приема? И мы услышали почти ту же речь, которую несколькими часами ранее прослушали во дворце; услышали те же мысли, облеченные в еще более яркие слова, в еще более значительные и отрывистые фразы, произнесенные еще более глубоким, металлическим голосом. И после каждой фразы, которую, как будто диктуя, отчеканивал Керенский, раздавался новый гром аплодисментов… и когда он кончил, вся толпа ревела, все были растроганы и потрясены до полной потери самообладания…
Я не буду ни излагать, ни критиковать содержания Киевских речей Керенского. Он не сказал у нас ничего такого, что бы не было им сказано в других местах. И повторяю: сила или слабость его речи была не в её содержании. Воодушевлял, зажигал проникавший эту речь дух, тот видимый сквозь его речь — я сказал бы — нравственный идеализм, который и был источником необычайного обаяния Керенского. Я не знаю, был ли этот идеализм вполне искренним, — вполне неискренним он, при такой силе впечатления, быть не мог. И в нем-то — национальное своеобразие всей фигуры Керенского и всего его, хотя и кратковременного, но поистине всенародного успеха. Ни один государственный деятель и ни один демагог в истории, насколько мне известно, не играл на этих струнах души с таким искусством и успехом. Слов нет: возбуждаемых Керенским в своих слушателях настроений было далеко недостаточно для государственного строительства. Слов нет: они не соответствовали действительному уровню народных масс и реальным нуждам исторического момента. Но ни его донкихотство, ни плачевный финал его карьеры не лишит историческую личность Керенского чисто художественной законченности и силы…
Приезжал к нам в Киев после Керенского еще бельгийский социалист Эмиль Вандервельде. Вслед за Тома, он привез нам (как он говорил) «не мир, но меч»; его выступление произвело уже значительно менее сильное впечатление. Приезжал, наконец, Церетели, и с ним вторично Керенский и Терещенко. Этот последний министерский визит имел весьма серьезные последствия в наших взаимоотношениях с Украинской Радой. К истории этих взаимоотношений я теперь и перейду.
Центральная Украинская Рада была избрана, как я, уже упоминал, на съезде «спилок» в апреле 1917 года. Тогда же председателем Рады был единогласно избран проф. М.С.Грушевский. Первоначально мы смотрели на Раду как на чисто национальное объединение, наподобие нашего «Совета объединенных еврейских организаций» и «Польского исполнительного комитета»[18]. Еврейский совет даже пытался конкурировать с Радой, хлопоча перед Исполнительным комитетом о предоставлении ему помещения в Педагогическом музее. Однако этот последний остался в исключительном обладании украинцев и стал их штаб-квартирой. Оттуда и начали исходить нити, постепенно охватившие провинциальные города и даже деревни Украины, а также и армию. Украинские деятели проявили в эту эпоху большую энергию и сумели в короткое время создать широко разветвленную, крепкую организацию. До поры до времени, однако, все оставалось в рамках чисто национального движения, отнюдь не претендующего на захват власти. Временное правительство признавалось, и против него идти еще не решались. Но уже очень скоро Рада перестала считаться с властью нашего Исполнительного комитета или, во всяком случае, стала смотреть на себя как на орган автономный и независимый от местных «российских» учреждений.
Эта тенденция впервые проявилась в обращении Центральной Рады к Временному правительству с особой декларацией, заключавшей в себе целый ряд национальных требований. Декларацию эту повезли в Петроград особые посланцы Рады, во главе с Винниченко.
Эта-то депутация к Временному правительству, посланная за спиной его местного органа — Исполнительного комитета, и послужила сигналом к началу внутренней борьбы между Комитетом и Радой. На ближайшем заседании Комитета Страдомского спросили, известен ли ему этот факт и считает ли он нормальным, чтобы такого рода сношения велись с Временным правительством помимо нас и без нашего ведома. Помню, как наш миролюбивый председатель сейчас же сказал, что лучше не касаться этого больного места. Но было уже поздно. Вопрос вызвал прения, в которых было отмечено, что представитель украинских организаций перестал посещать заседания Комитета, и что Рада вообще начинает держать себя как государство в государстве. Как водится, наши разговоры окончились тем, что было решено созвать соединенное заседание с рабочими, военными и студенческими депутатами. На следующий день все это было воспроизведено в газетах под многозначительным заголовком «Украинский вопрос в Исполнительном комитете». Через пару дней состоялось соединенное заседание, и на нем все партийные и групповые представители получили возможность выступить с широковещательными декларациями. Я упорно молчал, получив от президиума еврейского Совета реприманд за недипломатическое выступление в Комитете…
В конце концов, Исполнительный комитет послал в Петроград контр-депутацию (в составе д-ра Фрумина и еще кого-то), которой, однако, оказалось нечего делать, так как Временное правительство и без того отклонило все требования Рады[19]. Исполнительный комитет был удовлетворен, «Киевская мысль» торжествовала, — но украинцы сумели tirer les conséquences[20]…
Агитация Центральной Рады, начиная с этого момента, приняла более резкий и боевой характер. Вместо простого будирования против Временного правительства, стали раздаваться призывы к освобождению из-под его «узурпаторской» власти; вместо игнорирования Исполнительного комитета Рада вступила на путь прямой оппозиции и борьбы против него.
Был издан и торжественно оглашен на Софийской площади «Универсал», в котором припоминались все преступления московской власти против Украины и который заканчивался призывом к украинскому народу сплотиться вокруг своего органа. Стали созываться украинские войсковые съезды, — сначала воспрещенные, а затем, в сознании своего бессилия, дозволенные Керенским, — на которых проповедь сепаратизма раздавалась все громче и громче. «Передайте Киевскому Исполнительному комитету, — говорил на одном из таких съездов украинский эсер Ковалевский городскому голове Бурчаку, невпопад появившемуся с приветствием, — что украинский народ признает над собой только одну власть — Центральную Раду» … А Исполнительному комитету не оставалось ничего иного, как молча все это выслушивать…