Из книг мудрецов (проза древнего Китая) — страница 3 из 60

«Ныне наставники придерживаются разных путей, и люди судят различно; сто школ далеко отстоят одна от другой и мыслят неодинаково; высочайшему владыке не на что опереться, чтоб поддержать единство,— докладывал императору идеолог ханьского конфуцианства Дун Чжуншу (179—104 гг до н. э.).— Ваш подданный, по глупому разумению своему, полагает, что все, чего нет в учении Конфуция о шести искусствах, следует искоренить и не допускать, дабы пресечь дыхание лукавых речей!» Сами еще недавно казнимые и гонимые, конфуцианцы готовы были с корнем выкорчевать ростки всех «ста школ», чтобы взрастить в обширном имперском саду плоды собственной мудрости — и, разумеется, вкусить от этих плодов. Впрочем, последние приверженцы учения Мо-цзы исчезли за сто лет до упомянутого доклада, иные школы ослабли, уступив место даосизму, которому вместе с конфуцианством было суждено формировать китайскую культуру два следующих тысячелетия. Оба учения удивительно дополняли друг друга: они касались двух разных сфер и потому равно были необходимы жителю старого Китая.

Выросшие на почве единой традиции, конфуцианство и даосизм признавали высшую ценность Дао-Пути и благодатной энергии Дэ, преклонялись пред волей Неба, обращали свои взоры к «Книге Перемен». Однако если конфуцианство объектом своего внимания избрало в первую очередь человека общественного и подробнейшим образом регламентировало всю тактику и стратегию его поведения в мире себе подобных, то в центре внимания даосизма стояли человек естественный и проблемы его взаимоотношений со Вселенной. Конфуций избегал затрагивать в своих рассуждениях то, что выходило за пределы некоего нормативного мира обыденности: он «не говорил о необычном и о насилии, о смутах и о духах», он не рассуждал о смысле смерти, ибо «мы не знаем даже, что такое жизнь», все свое внимание он сосредоточил на взаимоотношениях людей которые должны быть «правильными» Но именно то, о чем не говорил Конфуций, занимало умы даосов и всех других, не желавших ограничиться строгими рамками конфуцианства. Все, что выходило за грани повседневности, все сверхъестественное стало прерогативой даосизма.

Конфуцианцы спорили и писали о ритуале, вносящем в человеческое общество иерархичность, о музыке, духовно объединяющей людей без различия званий и сословий; о почитании старшего — той основе, на которой зиждилось все древнее общество; о высочайшей внутренней гуманности, единственно способной сделать человека Человеком и потому стоящей превыше всех установлений и форм; наконец, о преданности, верности и долге. Даосы же призывали человека обратить свой взор, затуманенный многоцветьем внешнего мира, внутрь себя, к первооснове бытия. Они полагали, что лишь возвращение к младенческому «неразумию», очищение сердца от желаний и недеяние, то есть отказ от всяких попыток насильственно переделать что-либо в этом мире, дают человеку возможность приобщения к Пути Вселенной — Великому Дао, возможность погружения в его невидимый океан, где человек, сливаясь с мирозданием, делается ему равновеликим. И, конечно же, даосы испытывали живейший интерес ко всему необычному и удивительному, ибо только в необыкновенном проявляет себя с наибольшей силой сущность. На жизнь они смотрели как на сон души — прекрасной, радужной бабочки, до времени заключенной в серую куколку тела; на смерть — как на великое пробуждение. Они пестовали и концентрировали свой жизненный эфир, перегоняя его по ретортам своего тела, дабы выплавить нетленный дух и обрести бессмертие. В конце концов даосы так увлеклись этой идеей, что наука обретения «долгой жизни» стала своего рода синонимом даосизма, а многократное соединение мужского и женского начал — непременным условием достижения этой цели.

Конфуцианские ученые-книжники были солью земли Империи, ибо они оказались ее совестью: в своей борьбе за идеалы «гуманного правления» они не щадили себя и порой высказывали свое неодобрение даже Сыну Неба. Они жаждали найти применение своим талантам — но не любой ценой; делать карьеру при дурном правителе считалось недостойным «благородного мужа». Даосизм же давал выход тому, для кого тесной становилась даже регламентированная добродетель конфуцианства,— отшельники и аскеты, алхимики и оккультисты, даосы не только культивировали в себе сверхъестественные способности, но и не чуждались «смуты»: в гигантских крестьянских войнах, приведших сначала к падению Ранней Ханьской династии (II—I вв. до н. э.), а затем и Поздней (I —II вв.), они принимали самое активное участие.

В эпоху Хань даосизм разделился на несколько направлений, порой откровенно религиозных и мистических; конфуцианство же, напротив, унифицировалось. Однако не будет ошибкой сказать, что эпоха эта благоприятствовала обоим учениям. Ее не случайно сравнивают с периодом эллинизма в греческом мире: как и там, это было временем возрождения стоявшего на грани гибели классического наследия. Извлекали замурованные в стенах домов, спасенные от сожжения старинные книги; на вес золота скупали недостающие главы, случайно сбереженные в отдаленных селениях; записывали тексты, сохраненные памятью древних стариков. А после, в гигантских императорских книгохранилищах, снова сличали версии, исправляли и редактировали тексты — ведь со временем истлевали даже кожаные ремешки, соединявшие дощечки в связки.

«Легионы писаний» прошли через руки императорского библиографа Лю Сяна (77—6 гг. до н. э.) и его сына Лю Синя (53—23 гг. до н. э.), положивших жизнь свою на приведение в порядок древних рукописей. И не только мысль древних авторов сохранили они — исполнен глубокого смысла был их труд. Обретал свое место узор письмен — и ему откликался космический узор гор, рек и созвездий, в соответствие со словами приходила обозначенная ими сущность. Вселенная следовала за делами людей, подобное исцелялось подобным.

Странным предстает нашему взгляду этот мир, столь далекий от нас в пространстве и времени: он словно слегка повернут в другую сторону. Мы «правши» не только по привычке, но и по убеждению: для нас слово «правое» синоним «правильного». Однако для старого Китая превосходство правой стороны было вовсе не так безусловно — скорее наоборот. Как писал когда-то Лао-цзы, «древние почитали левое», и «левый министр», подобно другим чиновникам, считался по званию старше «правого»: левая сторона была «мужской», «небесной», все благовещие признаки появлялись слева, и слева садились мужчины за обеденный стол. Китайский компас, оказавшись в Европе, стал показывать на север — однако в Китае он вполне справедливо именовался «иглой, указывающей на юг». Древний китаец мыслил свой мир как бы обращенным к солнцу — оттого так трудно бывает непривычному человеку разобраться в старинных китайских картах, повернутых, по сравнению с нашими, на сто восемьдесят градусов, ибо древние смотрели на юг, а не на север.

Все самое важное — Бытие и Небытие, Жизнь и Смерть, Добро и Зло, Дух и Вещь, Тьму и Свет — древний китаец воспринимал несколько по-иному, ибо все в его мире порождалось Единым и тяготело к нему. Для нас окружающее бытие — единственная и наивысшая реальность, оно — ориентир и точка отсчета для любых умозрительных построений; «войти в мир»— говорим мы о родившемся ребенке, потому что мы — здесь и он приходит к нам. Но в Древнем Китае слово «войти» равнозначно было выражению «покинуть мир», ибо основой и точкой отсчета являлось все порождающее небытие: младенец «выходил» на короткий срок в мир цвета, звука и форм, а затем «вводил» обратно в пустоту небытия, куда возвращалось все сущее. «Из ничего не выйдет ничего!»— воскликнул Шекспир устами одного из героев «Короля Лира», очень по-европейски формулируя житейский взгляд на отношение бытия и небытия. В глазах же древнего китайца ничто рождало все, ибо смерть и пустота были не столько «ничем», сколько инобытием мира, где образы и духовные зерна жизни находили свое успокоение, растворяясь в Едином и вновь возникая из него, когда приходил срок. Сосредоточив свой внутренний взор, мудрец мог преодолеть непроглядность небытия, прозреть уход ныне существующего и нарождение нового, сокрытого во тьме времен.

Дойдя до пределов пустот,

Сосредоточусь в недвижности и покое.

Там сотворяются купно мириады вещей,

И я наблюдаю за их возвращением.

Вот вещи роятся —

И каждая снова вернется к корням.

Возвращение к корню — успокоенье,

В успокоении — обретение новой судьбы,—

так живописал Лао-цзы этот процесс медитативного прозрения, приобщения к току «Пути Вселенной»— Великому Дао, пребывающему в Небытии. Подобно вселенскому Плавильщику или Гончару, Дао создавало в огне мировых сил бесчисленные и многообразные сосуды — людей, но когда они приходили в негодность, оно переплавляло их все в новые и новые формы. Мог ли гневаться утлый сосуд на своего создателя, придавшего ему те или иные очертания на колесе бесчисленных превращений, или роптать на свою судьбу? — ведь вечен плавильщик и вечен его материал и то, что нынче зовется человеком, может стать назавтра крылом цикады или стеблем тростника; смерти нет, существуют лишь превращения...

И было еще одно, что снимало трагедию смерти,— иное отношение к себе и другим. Нам, единственным или почти единственным детям, трудно представить, как относились друг к другу члены большой семьи, почти невозможно увидеть мир глазами члена гигантского клана, где счет родных велся на тысячи. Границы личности оказывались как бы размытыми, человек еще не мыслил себя в отрыве от других, он был частью клана, составляя вместе с родными как бы единое тело. Потому-то, покидая солнечный земной мир, он не покидал его целиком. Восседая на резном лакированном кресле в поминальной табличке, заменяющей бренную плоть, земная душа умершего принимала жертвы в родовом храме. Ей докладывали обо всем, что случилось значительного в семье, у нее почтительно испрашивали совета, сюда сходились все потомки пировать вместе с предками многих поколений. Европейские путешественники поражались, случайно узнав, что в семье их хозяев - крестьян есть родословная книга с именами всех предков, порой за тысячу лет — их знали и помнили. А духи предков хранили живых, и связи с миром ду