I
Отсюда было похоже, будто горы покрыты лишаями.
Тёмно-зелёные, жёлтые, красные пятна листвы липли по склонам. Ущелья чуть подчёркнуты тенью, словно складки морщинистой кожи.
На северо-востоке далёкий хребет, совсем прозрачный, совсем слился с синевою неба, нельзя разобрать, снежные это шапки гор или облака, грядою осевшие на самом горизонте.
А на юг убегают клочки туч.
Только что был дождь.
Тот, ни с чем не сравнимый южно-индийский ливень, когда между землёю и небом сплошная алмазная масса воды, когда под железными листьями пальм слышится, будто горы обрушились с неба.
Через минуту всё тихо.
Лишь студенистые пятна убегающих туч, да запах озона, да капли зажигают на листьях радужные огни.
Да ещё курятся горы. Курятся влажным и тёплым паром, будто огромные костры, залитые водой.
И ущелья прикрылись надолго седым плотным саваном тумана.
Деревушка мутным пятном тростниковых крыш прилипла у самой подошвы горы. Рядом тёмная бархатная зелень бананов, жёлто-серые коврики свежевспаханных полей и кругом чётко, пашней, подрезанные джунгли.
Видно отсюда, как плотным, зелёным телом облила она деревушку со всех сторон. Стоит забыть, полениться, оставить поля без работы на месяц, джунгли съедят их, ворвутся в деревню, раздавят постройки железными руками лиан, одичают бананы, и сравняется, мутно-зелёная, ровная, с плешинами одиноких утёсов спина джунглей.
Там и сям над зелёными пятнами встали тонкие столбики дыма.
Жгут уголь. Либо костры дровосеков, что готовят к отправке в долины штабели тековых брёвен.
Высоко, под самыми кронами, где лианы и сучья тонки, куда не доберётся ни медведь, ни пантера, возятся стаи обезьян. Швыряют скорлупы, плюются, сердито стрекочут.
Тяжело переваливается неуклюжий медведь-губан в белой манишке под чёрной пушистой шубой. И, потревоженный в своём гнезде, медник вспорхнул, раскачал будто в горле маленький гонг, предупредил джунгли металлическим звоном:
— Динь… донь… т-к! Динь… дон… дон…
Там, где тропа потерялась за ржавой мочажиной, среди белых колонок бамбука, вспыхнул треск. Звук чужой и тревожный, обитатели джунглей с таким шумом не ходят.
И тотчас беспокойно присел губан, потянул носом, привстал на дыбы, огляделся, одним толчком высокого зада спрятал в чаще пушистую шубу.
И замолчал медник. И, быстро переливая пятнистое тело, спешил переползти тропу тяжёлый, разрисованный питон.
Только обезьяны, неуязвимые в воздушном убежище, завозились ещё оживлённее, дразнили осторожных обитателей джунглей, швырялись орехами, строя страшные рожи, повисли на хвостах, заглядывали вниз, в чащу бамбуков, круглыми глазами, со жгучим любопытством человека.
Морщинистая, серо-стального цвета змея протиснулась между стволов бамбука. Покачалась с минуту из стороны в сторону. Обвила белый ствол, потянула и вырвала с корнем. И стало слышно, как чмокают, выбираясь из мочажины, огромные тяжёлые ноги.
Серая змея раздвинула чащу бамбука, и за нею продвинулся лоб, огромный, серый, с морщинистыми прижатыми ушами, с парой маленьких умных глаз.
Слониха тяжело вылезла из чащи, вынесла на затылке бронзовую фигуру туземца в лохмотьях, с тюрбаном на голове, со старым железным, вытертым до блеска руками поколений проводников, острым анком.
— Майль, майль! — туземец только постукивал по шее слонихи тупым концом анка. — Майль, майль! Так, так, мудрейшая из голубиц. Так, о гроза диких слонов! Так, украшение дворцовых стойл! Выдирай поживее зад из трясины, не топчись на месте, не вихляйся, как годовалый слоненок в кедде. Выбирайся скорее, не то я исколю твою глупую голову, как бабий напёрсток.
Из плетёной корзины-седла позади погонщика наклонилось бледное лицо с тёмными усами, в пробковом шлеме, обвитом кисеей. Европеец спросил с интересом:
— Это и есть та самая тропинка, Атта-Эн?
Проводник обернул морщинистое, коричневое, как некрашеное голенище, лицо с пучком редких волос на подбородке. Выразил всем своим видом крайнюю степень изумления.
— Та ли тропинка? Арре, ах, ах! Но ведь сахиб сказал ему, Атта-Эну, достаточно ясно: если мы будем на месте за полчаса до захода солнца, Атта-Эн получает целых пятнадцать рупий сверх условленной платы. Разве при таких обстоятельствах эта тропинка может быть иной, кроме той, что им нужно? Разве он, Атта-Эн, напрасно подставлял свою голову под удары колючих ветвей, чтобы сократить расстояние прямиком, через джунгли.
— Стало быть, мы скоро уже на месте?
— Старая жена его, Атта-Эна, не успела бы сварить горсточки рису за то время, которое пройдёт прежде, чем сахиб убедится, что дух лжи никогда ещё не говорил устами Атта-Эна. А до места?.. До места не больше полмили, вон от этого брода, к которому спускается уже Пиари… Сомало, сомало! Осторожнее, учтивейшая из самок, ходивших под уколами анка. Осторожнее, или я целую неделю не буду тебе вынимать заноз из ушей.
Европеец вернулся на своё место рядом с товарищем. Тот повернул бледное смуглое лицо под белым тюрбаном, сказал:
— Нам придётся ждать.
Европеец отозвался:
— Я порядком отвык от гор и от джунглей. Шесть лет знал только автомобиль да железную дорогу. Но как хорошо… Я помолодел на двадцать лет, по крайней мере. Этот воздух делает мускулы стальными.
— Кто же мешает тебе поселиться в горах навсегда?
Европеец улыбнулся. Молчал, пока слониха, осторожно нащупывая огромными тумбами-ногами острые камни, разбивала пену, переправляясь через горный поток, только что родившийся вместе с дождём. Поставила передние ноги на подмытый обрывистый берег разом, сильно, но осторожно качнув пассажиров, подтянула зад и мерно затопала, поводя хоботом, радостно расправив лопухами огромные уши, пожимаясь тяжёлым телом так, что из складок морщинистой кожи за ушами и на затылке посыпались застрявшие во время перехода орехи и цепкие сучья.
— Почему ты, Гумаюн-Синг, не поселился навсегда в Гималаях? — ответил наконец европеец вопросом.
Индус возразил сухо и коротко:
— На юге… братья мои.
— А у меня везде, — сказал европеец серьёзно. — Я никогда не пойму этого чувства, Синг. И не хочу понимать… Однако смотри, мы уж у цели?
Незаметно и неожиданно тропа перешла в твёрдое мощёное шоссе. Вернее, не шоссе, а мостовую, выложенную крупным истёртым плитняком.
Кое-где каменные плиты потрескались, и искривлённые руки ползучих лиан год за годом расширяли трещины. В ложбинках, где вода размыла мостовую, сильная зрелая поросль загородила дорогу зелёной стеной. Но даже джунгли до сих пор не справились с громадами тёсаного камня, и эта широкая улица в самом сердце джунглей, прямая и белая, уложенная чёрными длинными тенями деревьев, резала глаза, вызывала жуткое суеверное чувство.
Старая слониха свернула хобот кверху кольцом, весело затрубила, прибавила шагу, смело ступая в промоины, раздвигая чащу могучею грудью.
Словно огромное кладбище сбегало в джунгли с холма, куда привела мостовая. Странные белые ящики без крыш с давно обвалившимися стенами. Остатки каменных ворот, выщербленный временем мрамор упавших колонн, какие-то бесформенные каменные глыбы на перекрёстке улиц, прежде, должно быть, изваяния богов.
Уцелели ещё безголовые тигры у подножия холма. Выше остатки террас. Огромные мраморные водоёмы. Тот, что ближе к дороге, зацвел, затянут весь мутной зеленью. Другой, выше, прозрачен и чист, и по-прежнему льётся в него из обломка мраморной раковины, откуда-то сверху, из толщи холма, кристально прозрачная струя.
Ещё выше остатки колоннады, стрельчатых арок, нежно-розовые стены с ажурной резьбой просветов, тонкой, как кружево, остатки огромных слоновьих стойл. На железных петлях ещё уцелели последние клочья в труху сгнившего дерева, видны ржавые железные кольца, ввинченные в тяжёлые каменные тумбы.
И везде разбросаны купы одичавших роз, шапки разросшихся апельсиновых и лимонных деревьев, старых, кряжистых, последними выросших из семян давно умерших садов.
Пассажиры спустились на землю. Европеец в пробковом шлеме разминал затёкшие ноги, с любопытством разглядывал гирлянды красных и жёлтых лиан, будто чья-то рука, рука художника развесила их по карнизам развалин. Индус глядел вниз, в сторону сбегающих с холма построек покинутого города, и смуглое лицо его бледнело заметнее, и сухая, жёсткая складка очерчивала губы.
— Сколько лет этому городу? — спросил европеец задумчиво.
Индус отозвался:
— Спроси тех, что разрушили Джейпур и Дели. Спроси тех, что улицы мостили золотом, жгли библиотеки, обсерватории и украшали крыши пагод полумесяцем. Больше тысячи лет на картах это место обозначено сплошным зелёным пятном. Прежде, мой дед ещё помнил, с этого холма до того вон ущелья были видны постройки. За каких-нибудь семьдесят лет джунгли съели, превратили в кучи щебня и мусора, на теперешний счёт, десять кварталов. Разочти, каков был весь город за тысячу лет.
— Рай для археолога, — задумчиво выронил европеец.
Глаза индуса сердито вспыхнули.
— Для археолога? Перевезти полдюжины обломков в Мадрас или Калькутту. Наклеить ярлыки и спорить годами о том, заимствованы ли они у персов или архитекторов Акбара? Поместить заметку в Бедекере для нового маршрута компании Кука и загадить этот холм сверху донизу жестянками из-под консервов, окурками, плевками и автографами?
Атта-Эн беспокойно ёрзал на затылке своей слонихи. Поглядывал на горизонт, где над зубчатой щёткой лесистого хребта повисло солнце, приложил руку ко лбу, жалобно перебил:
— О, покровитель бедных! Атта-Эн простой погонщик-вожатый. Но, когда чокает медник — глупая птица, мудрый человек глядит под ноги, не наскочить бы на кобру. Да позволено будет ему напомнить сахибу и тебе, магараджа, что солнце садится. И если они хотят осмотреть развалины дворца вон там, на вершине холма, пусть торопятся, ибо после захода солнца здесь оставаться небезопасно.
— А мы как раз хотим переночевать на холме, — возразил с улыбкой европеец.
Вожатый от ужаса чуть не свалился с затылка слонихи.
— Арре, арре — ай-яй! Сахиб, разумеется, шутит. Атта-Эн живёт в джунглях пятый десяток, но, да хранят горные боги сахиба, ни разу не видал человека, который мог бы похвастаться, что ночевал на холме. Даже нечистые муллу-куррумбы, порождения ночи, которые умеют убивать человека змеиным взглядом, не ночуют на холме. Даже могущественные праведные тодды, что живут там, в долине, что заклинаниями обращают в бегство тигра и не знают другого оружия, кроме ореховой палочки, и те в поисках отбившегося буйвола ночью обходят проклятый город подальше. Не раз смельчаки из их же деревни отправлялись сюда на поиски золота и драгоценных камней — старики говорят, будто весь холм изрыт ходами, сокровищницами магараджи, что правил городом. Троих отыскали на куче щебня, раздувшихся и почерневших, искусанных змеями, а четверо как в воду канули. И трупов не нашли.
— И всё-таки мы здесь останемся на ночь, — отозвался сахиб, улыбаясь.
— Но сахиб, вероятно, не знает, что в здешних местах водится кое-что поопаснее кобр и питонов. Что скажет сахиб, если Атта-Эн побожится, что нет места, которое так бы любили нечистые писахи, чем проклятый город с пагодами без крыш. Каждый ребёнок знает, что писахи, раз уж напали, не отстанут от человека, пока не выпьют из него всей крови.
— Ты вернёшься за нами с восходом солнца, — перебил причитания вожатого европеец.
— Вернуться завтра? Атта-Эн согласен возвращаться сюда по утрам целый месяц, но, простят его боги, он сомневается, что сахибу понадобятся тогда чьи-либо услуги, кроме могильщиков. Атта-Эн говорит не для того, чтобы сахиб сегодня же вынул обещанные пятнадцать рупий. Он всё равно пожертвует их наутро брамину за упокой сахиба, покровителя бедных.
Европеец поспешил вынуть кошелёк. Вожатый грохнулся на мостовую в почтительном поклоне, с суеверным ужасом оглядел на прощанье обречённых, мячиком взлетел обратно на затылок старой слонихи.
Солнце прятало уже за горизонтом потускневшую спину.
Тени протянулись длиннее, почернели. И вдруг стали гаснуть, сливаясь с темнотой, что на глазах пропитывала воздух.
Европеец вопросительно повернулся к индусу.
Тот внимательно огляделся, повернулся к золотисто-багровой луне, выдвинувшей из-за леса вспухшее покривившееся лицо, уверенно двинулся мимо цистерн, сквозь чащу одичавших апельсиновых деревьев.
Мраморные стены мавзолея потрескались. Розовели под самым карнизом сквозь ажурное кружево резьбы быстро тускнеющие краски заката. На месте, куда провалилась крыша, из кучи мелкого щебня скалили огромные клыки обломки колонн.
Тьма плотно задёрнула углы, и нельзя было разобрать, что чернеет под аркой, на востоке, развалины мраморного трона или обезображенный временем каменный идол.
Европеец подошёл к куче мусора, выбрал один из обломков покрупнее, хотел уже сесть на него. Индус предостерегающе повысил голос:
— Доктор, осторожнее. Ты забыл, где находишься.
Индус подошёл к куче щебня в свою очередь, вынул из-за пазухи белого туземного костюма маленькую трость, обвёл в воздухе круг, сделал несколько странных, трудно уловимых движений простёртыми руками. Открыл рот, произнёс негромко короткую фразу: сплошь шипящие и свистящие звуки.
И тотчас рядом, под кучею щебня и по тёмным заваленным кирпичами углам, родились шуршащие торопливые звуки, свистящие тихие вздохи, мелкая осыпь посыпалась там, где в стенах, у самого пола, дождевая вода выщербила стоки.
Индус дождался, пока шуршанье затихло за стенами, опустился на камень рядом с товарищем. Тот с улыбкой заметил:
— «Змеиное слово»?
— Я знал его раньше, чем нам с тобой открыло посвящение. Знал ещё в детстве от тодда — пастуха. Тодды знают «слова» и на змей, и на тигров. Ты знаешь, у них нет даже оружия. Ореховая палочка, не больше, чем у меня, вот такая же точно. С ней тодда разыскивает заблудившихся буйволов по всем джунглям, не боясь ни пантер, ни скалистых питонов… Ты слышишь?
Сдавленное ахающее рычанье вспыхнуло совсем близко, должно быть у подошвы холма, может быть даже в чаще апельсинных деревьев, окружающей водоёмы. Индус прислушался, сказал тихо:
— Тигр.
И было слышно, как близко треснула чаща под тяжестью тела.
Золотой диск луны стал против окна, всколыхнул темноту внутри развалин. В освещённом пространстве неслышно заметались крылатые тени вампиров.
Козодой, в погоне за бабочкой, нырнул через крышу, чуть не задел сидевших крылом, с писком кувырнулся в воздухе, исчез, зашуршав под карнизом. Долго сидели молча, слушали жуткие загадочные звуки, что рождает ночь в глубине джунглей.
Кто-то сердито сопел в кустах, должно быть дикобразы. Кто-то, может быть птица либо волчиха, жалобно стонал — точно ребёнок всхлипывал. Со стуком и шорохом посыпались с дерева орехи, суматоха вспыхнула где-то под плотной листвой древесной вершины, гортанные тревожные крики, испуганный клёкот. Ветви затряслись под прыжками.
Крупный питон схватил уснувшую близко к стволу молодую обезьяну.
Индус первый нарушил молчание. Спросил осторожно, с запинкой:
— Ты… совершенно спокоен?
Европеец повернулся к товарищу с молчаливым вопросом. Индус прибавил:
— Я имею в виду твоё неожиданное решение.
— Почему же неожиданное? Разве это не последний этап большинства посвящённых? Когда-то я пытался начать с него, почему мне им же не кончить? Не ты ли сам, неделю назад, укорял меня за привязанность… к жизни…
Индус на миг обернулся к северу, сказал, благоговейно понизив голос:
— Но тебя освободили оттуда… они…
Европеец устало возразил:
— Я взял на себя задачу не по силам, брат. Да, я думал иначе. Там, где ты пробыл только полгода, в мои страшные одиннадцать лет, вернее, в сплошную одиннадцатилетнюю ночь я рвался на волю, к жизни, к людям. Страшной ошибкой казался мне подвиг посвящённых, обрекших себя на вечную ночь… Я строил тысячи планов, как, если случай, ошибка, чудо освободят меня, я приду в мир, просветлённый великим знанием, как открою путь ищущим могучим словом того, кто знает…
— Ты сделал многое.
— Э, полно… Написал дюжину работ, оплёванных тупицами и за ними освистанных толпой. Под кличкой шарлатана…
Индус перебил серьёзно:
— Брат. Ты не прав. Твои научные труды оценены, ты носишь звание профессора высшей школы.
Европеец горько засмеялся.
— Французский профессор и русский приват-доцент? А ты имеешь понятие, чему я обязан этими званиями? Дорогой друг, те работы, которые я защитил на соискание учёных степеней, выполнит любой ремесленник. Попробуй я заикнуться единым словом о том, что открыло мне посвящение, да не было бы бульварного листка, где полуграмотный репортёр не закидал бы меня грязью. Разве меня пустили бы на кафедру?
Европеец помолчал.
— Десятки светлых умов, — начал он снова, — люди, уже успевшие открыть факультетской науке самые широкие горизонты, не смеют коснуться той области, что открывает совершенное знание. Целльнер объявлен сумасшедшим. Круксу едва ли не снова пришлось завоёвывать место в науке после опытов с тем, реальность чего сумеет доказать низшей степени чёла. Леман систематизировал труды целого ряда виднейших имён. Но разве попробовал он намекнуть даже на то, что учение о жизни неорганического мира — в полном объёме наследство умершей науки, погибшей культуры. Нет семьи, где бы не было в настоящее время на любом языке священных книг древности. Десятки учёных пережёвывают вопрос о степени древности, спорят с пеной у рта о том, написано ли пятикнижие Моисея одновременно или на протяжении тысячелетий целым рядом пророков, считают третью книгу Ездры подложной потому, что в ней предвосхищены символы апокалипсиса, и забывают о том, что символы заключительного откровения священной книги рассеяны, начиная с первой её страницы, древность которой не возбуждала сомнений ни в ком.
— Люди слепы.
— Неправда. Не слепы, а закрывают глаза. Миллионы миров, доступных глазам непосвящённого, окружают нашу планету. Все знают, что наша планета — песчинка, что доступны даже нашим научным аппаратам огромные, всепроникающие, невидимые для глаза миры, что сами мы с нашей планетой погружены в реальный, деятельный, бесконечно разнообразный мир невидимой сущности. В учебных заведениях обязательны серии опытов с формами этой сущности под именем икс-лучей, альфа-лучей и так далее. Герц опрокинул вверх дном понятие об электричестве; физиология проследила путь ощущений до конечного этапа, малых пирамидальных клеток мозговой коры; элементарные учебники твердят о том, что мы не видим, не слышим, не ощущаем десятой доли того что окружает нас, и, несмотря на это… Несмотря на это, стоит поднять голос о том, что внутренняя сущность человека переживает тело, стоит лишь формулировать открытия той же факультетской науки определённой фразой: видимый, осязаемый мир проникнут миром невидимой сущности, более деятельной, более разнообразной, более стройной, формулировать то, о чём долбит каждая отрасль науки в отдельности, и тебя зашвыряют грязью.
Индус долго молчал. Возразил неуверенно:
— Для людей не пришло ещё время.
— Оно не придёт никогда, — перебил доктор порывисто. — Оно не придёт теперь, как не пришло для тех, в знания которых нас посвятили. Приходила тебе в голову, брат, такая мысль… Если бы погибшая раса, перед культурой которой меркнут завоевания нашей науки, шла в своём развитии иным путём, не тем, что идёт современность, разве эта раса могла бы погибнуть целиком в геологической катастрофе, оставив ничтожнейшую кучку посвящённых? Духовные руководители погибшего «красного человечества», разрешившие проблему воздухоплавания уничтожением тяжести и вечного двигателя применением этой последней, могли не предугадать этой катастрофы? Я убеждён, они кричали о ней, как будут кричать через пять — десять лет современные нам светлые умы, и так же глумящаяся толпа желудков встречала их насмешками и свистом… Недолго ходить за примером: ты читал заметку профессора Небля?
— Небля, из Филадельфии?
— Ну да. Небль… кажется, уж имя, авторитет. Мало того, сообщению его дал место на своих страницах такой солидный орган, как «Американский геологический журнал». Почтенный учёный с цифрами и фактами в руках предупреждает о том, что знаем мы, посвящённые, о страшной катастрофе, что постигнет Европу в 1972 году, когда очередной вздох нашей планеты поднимет дно Атлантического океана. Мы с тобой знаем, что Небль ошибся всего на несколько лет. А каким изумлением встретила сообщение Небля европейская пресса. С каким презрением отнеслись европейские авторитеты, те самые, что в своих же учебниках доказывают неопровержимыми данными, что Париж, по крайней мере, три раза был дном морским. Все знают, что это было, но допускать, что это будет…
Европеец порывисто поднялся с камня, говорил, не сдерживая волнения:
— Лучшая иллюстрация… Легенда о чудовищном потопе живёт на Яве, на Алеутских островах точно так же, как в Индии, Палестине и Вавилоне. В древнейшей Америке Ной выступает в лице Кокс-Кокса. Маорийцы тихоокеанских архипелагов рядом с легендой о потопе воспроизводят в точности, почти слово в слово, миф о Прометее в легенде о птице Оовеа. Платон открыто называет Атлантиду, погибшую под волнами океана в геологическом перевороте. Он точно устанавливает географическое положение материка, описывает города, постройки, культ, образ правления. В именах атлантских «царей» под обычным для древности шифром — эпонимами, мы знакомимся с историей культуры атлантов, узнаем, что древнейший Египет был колонией атлантов. И наши учёные, антропологи Топинар и Пеше, без всякой задней мысли удостоверяют, что красные потомки древнейших египтян — феллахи, несмотря на попытки слияния со стороны позднейших завоевателей, до сих пор тот же чистый тип, что на древнейших памятниках. Но ладно… Сотни лет Атлантида Платона фигурирует в качестве даже не легенды, а утопии, политического этюда, потом мало-помалу раздаются голоса о том, что многое говорит в пользу следов материка — моста между Юкатаном и Африкой.
Доктор Пленджен посвящает целую жизнь исследованию дебрей Юкатана. Не цифры и предположения, а убедительнейшие в мире доказательства обнаруживает он: каменные памятники, иероглифы, азбуку — родоначальницу египетских письмён; расшифровывает космогонию древнейших обитателей Юкатана и убеждается, что и космогония, и история последних лишь повторение так называемого «легендарного периода» египетской истории, периода до таинственного законодателя Менеса.
Но… доктор Пленджен интересуется теософией. Его открытия оплёваны, освистаны, их просто не обсуждают серьёзные авторитеты. Вступать в полемику с субъектом, допускающим существование загробного мира? Но проходит несколько лет, и профессора Микгам и Монсоньи получают возможность и средства исследовать на широких началах обнаруженные на дне Карибского моря развалины целых городов. И знаешь почему?..
Европеец рассмеялся сухим, горьким смехом:
— Туземцы Юкатана вылавливали из моря драгоценные вазы и кубки во время рыбной ловли. Микгам и Монсоньи, исследовав дно и найдя там развалины, предложили группе капиталистов и инженеров экс-плу-ати-ровать драгоценности погребённых городов. Вон он, единственный двигатель, на который может опереться и положиться современная наука.
Индус возразил тихо и грустно:
— Брат. Не говорил ли ты сейчас, что везде твои братья?
— Что же из этого? Я не жалел сил, чтобы открыть этим братьям глаза, они швыряли грязью в меня… Но, клянусь, не чувство злобы, не чувство оскорблённого самолюбия мной руководит. Я устал… Я не вижу путей, какими мог бы воздействовать на них. Молча, опустив руки, глядеть, как идут к гибели братья мои, я не могу…
— И… уходишь сам?
— Ухожу для них же. Тот, кому поступком моим я верну свободу, сделает не меньше меня. Мой голос потерял убедительность. Да и имел ли когда?..
— Тот, кому ты возвращаешь свободу, слишком молод.
— Тем лучше. Он сумеет ближе подойти к пониманию тех, в ком я хотел видеть своих братьев; для них он знает довольно. А потом… потом, ты упускаешь из виду, что закон посвящения предоставляет мне право остаться при возвращённом в мир почти два года.
— Два года? Они промелькнут как один день.
Европеец отозвался сразу упавшим голосом:
— Не будем об этом говорить. Я обдумал свой шаг. Но… тебе не понять меня. В твоём сердце ещё умещается чувство национальной вражды, ненависть к угнетателям, а я… Я давно утерял способность возмущаться несправедливостью, насилием. Жива во мне только ненависть к тупости человеческой, да и то… Не будем вспоминать. Смотри, как высоко поднялся месяц. О нас с тобой, должно быть, забыли?
Тихий, будто осенний утренний ветер в сухих листьях, голос прошелестел за спиной по-санскритски:
— Братья ждут хранителей священного плода.
Высохшая бронзовая обнажённая фигура с узкой повязкой на бёдрах отбросила на пол длинную тень. Откуда она появилась? Не было слышно шагов. И сидели ожидавшие лицом к входу. Долго ли стояла она здесь, за спиной, безмолвная, призрачная, как собственная тень? Слышала ли, о чём говорили?
Оба поднялись с камня, в глубоком поклоне склонились пред обнажённой фигурой. Голос прошелестел снова:
— Хранят ли пришельцы при себе то, что им послано братьями?
И европеец, и индус достали половинки странного, смахивающего на огромный грецкий орех, плода с мягкой пахучей сердцевиной, протянули посвящённому.
Тот принял половинки плодов, и тотчас сухие тёмные пальцы его, будто паутиной, оделись мягким, едва заметным сиянием.
Внимательно осмотрел, сблизил с другими двумя половинками плода на высохшей ладони, и тотчас, будто толкнул кто, части прижались друг к другу, и когда прибывшие вновь ощутили в руках скорлупу странных орехов, те оказались цельными, не ощущалось шва и нельзя было раздавить их, раздвинуть на прежние части.
Тёмная фигура неслышно отступила в темноту, в ту сторону, где чернели мутные контуры идола, трона, быть может просто обломка толстой колонны.
Шурша щебнем, натыкаясь на острые осколки мрамора, двинулись за провожатым, окунулись в тень, подойдя вплотную, убедились, что чернели у стены остатки давным-давно разрушенного идола. Осталась половина туловища, приблизительно до груди, сложенные в позе «лотоса» ноги, по бокам выступали обломки нескольких, веером расположенных, согнутых в локте рук.
Но провожатого здесь уже не было. За остатками изваяния сплошная стена. На минуту остановились в недоумении…
Внезапно ощутили жуткое чувство, будто земля уходит из-под ног, и тотчас вместе с бесшумно двинувшейся каменной плитой опустились глубоко вниз, в абсолютную тишину.
Машинально сделали шаг вперёд, ощупью пытаясь определить направление подземелья, и через минуту услышали, как над головой мягко стукнула, поднявшись на место, доставившая их сюда плита.
Знакомый уже голос издалека произнёс:
— Чистый сердцем побеждает тьму.
И тотчас в воздухе вспыхнул мягкий голубоватый свет. Именно в воздухе. Не было видно источника света. Призрачное сияние, казалось, источали стены, призрачным сиянием пропиталось пространство вокруг, сами тела, руки и ноги идущих оделись тонкой белесой паутиной, и сразу бросалось в глаза, что ни один из предметов не отбрасывает тени.
Шли долго, тесным проходом с выщербленными, отсыревшими каменными стенами. Несколько раз спускались по широким ступеням, поворачивали под разными углами, и в поворотах приходилось протискиваться боком между осклизлыми стенами, сдвинутыми почти вплотную.
Двигалась впереди неслышными шагами, будто не переступая, обнажённая костлявая фигура проводника.
Раз проводник остановился перед глухой стеной. Шевельнул чуть приметно руками, сделал неуловимый жест, и так же бесшумно отодвинулась в сторону каменная глыба, ушла в стену, открыла чёрный зев соседнего подземелья и тотчас снова задвинула его, лишь только последний из пришельцев переступил порог.
Шли новым подземельем, по крайней мере, десять минут.
Стояла тишина.
Спустились ещё ниже; своды подземелья раздвинулись; призрачный свет потускнел, но было видно, когда подошли к сводчатой двери, что в стенах вынуты полки-ступени, и на минуту приласкали глаз привычные очертания кожаных корешков прочно переплетённых книг, футляров со свитками, тисков с зажатыми кипами пожелтевших таблиц и дощечек.
Обнажённый проводник остановился перед дверью, стукнул семь раз в почерневшее дерево, прошелестел своим беззвучным голосом:
— Дарматраданам пуричам тапаза хата.
За дверями голоса нескольких человек в унисон отозвались:
— Атманам крейаза йочате… Дахаз сьявиспокапт.
Проводник начал опять по-санскритски, с оттенком вопроса:
— Ищущий побеждает тьму.
Хор голосов за дверью возразил стихом, с которого начал проводник.
— Дарматраданам пуричам тапаза хата кильвизам… паралокам найати асу базунгам касаририпам.
Проводник настаивал:
— Обрётший знание приобщается к свету.
За дверью ответили молчанием. Родилось движение. Кто-то выронил старческим шамкающим голосом:
— Ам!..
Что-то с металлическим звуком загремело, должно быть засов, и прямо в лицо пришедшим тёплой волной пахнул яркий, слепящий глаза, так не похожий на призрачное белесое мерцание подземелья, золотой солнечный свет.
II
Сначала он пробовал отсчитывать время, дни…
В тот последний момент, когда молчаливые люди в жёлтых колпаках, с бесстрастными скуластыми пергаментными лицами, люди, в руки которых он, ослеплённый горем, так безрассудно кинул свою жизнь, готовились замуровать последний камень в его гранитной келье, его озарило разом сознание ошибки, сознание бесцельности того, на что решился. Последний камень ещё задвигали. Хвати у него в ту минуту голоса крикнуть, явись у него мысль о том, чтобы высунуть руку секундою раньше, он не потерял бы сознания, не очутился бы там, где долгими часами, днями, быть может годами уже, тянется страшное, бесформенное в темноте, потерявшее смысл и образ время.
Неуловимое время.
Он долго пытался поймать, подчинить его себе.
Он хорошо помнит минуту, когда пришёл в себя, в непроницаемой тьме испытал ощущение, хорошо знакомое людям.
Проснулся, или во сне окружает эта звенящая молчаливая темнота?
Где он, что с ним?
Уснувшая память медленно ворочала тяжёлые, тусклые, расплывчатые, быстро ускользающие образы.
Машинально пошевелил рукой — прикосновение холодного камня вернуло к действительности.
На один миг ощущение острого, бесконечного ужаса — и сразу накрыло и притупило чувства сознание бесполезности сопротивления, невозможности борьбы, бесповоротности совершавшегося.
Он может кричать, биться в этом каменном мешке, в гробу, выбитом в толще скалы. Там, за твёрдой гранитной грудью толстой стены, услышат, быть может, глухие беспорядочные звуки. Люди с пергаментными лицами, спокойные и бесстрастные — разве они не привыкли к этим звукам? Разве в толще той же скалы не вырублен целый ряд таких же замурованных каменных гнёзд? Разве сам он месяц тому назад не убедился, что эти гробы обитаемы. Его водил тогда в подземелье человек, называющий себя именем доктора Чёрного.
Будь он проклят, этот человек, первый натолкнувший его на страшную мысль.
Вспыхнула в памяти картина: седые горбатые стены подземелья, чуть освещённого жёлтым бумажным фонарём, ряд отверстий в стене, под ними каменные выступы — полочки, как у скворечен.
Доктор Чёрный чуть слышно скребёт ногтем по выступу, и из отверстия робким, неуверенным движением вылезает что-то живое, серое; высохшая рука, затянутая в перчатку, минуту шарит на полке, висит в воздухе, всё время дрожит мелкой бессильной дрожью. И снова спряталась. Снова пустыми чёрными глазками глядят в коридор подземелья страшные каменные скворечни.
В его келье такое же отверстие. Где оно? Когда свет ещё проникал в скорлупу этого каменного яйца, он разглядел сток в одном из углов. В сводчатом потолке тоже чернело, должно быть вытяжная труба.
Он долго шарил по вогнутой боковой стене, отыскал маленькую круглую амбразуру, торопливо сунул в неё руку, сейчас он опять увидит свет. Пусть тусклый, неясный, жалкий свет фонаря, всё-таки лучше этой мёртвой, каменной, давящей темноты.
Рука встретила плотную, упругую заслонку. С силой надавил её, и заслонка раздалась сразу, пропустила кисть, скользким, мягко давящим кольцом охватила предплечье.
И в тот момент, когда пальцы ощутили свободу, разжались на воздухе, снаружи, мышцы плеча плотно закупорили изнутри отверстие наглухо. И мозг пронизала простая и страшная мысль: никогда в жизни он не увидит света.
Когда это было?
Сначала он считал дни по порциям риса.
Обострившийся слух чутко ловил царапанье каменной полки в ту минуту, когда на неё ставили чашечку с рисом, маленькую деревянную лакированную чашечку, вроде тех, что даются премиями в чайных магазинах. Быстро высовывал он руку в плотной перчатке. Пробовал высунуть голую руку, хоть этот клочок тела выкупать в жалком мерцающем свете фонаря. Цепко ухватился за чашку обнажёнными пальцами и тотчас почувствовал, как чашку настойчиво тянут назад. Отобрали… И жёсткая, невидимая ладонь выразительно погладила ему пальцы и кисть: дескать, надеть перчатку. Он надел и, снова высунув кисть, получил свою порцию беспрепятственно.
По этим порциям он пытался определять время.
В первые дни, может быть месяцы, ему, после риса, в такой же лакированной чашке давали жидкость, было похоже на слабый, но приторно пахнущий сладковатый чай.
Чашечку рису и чашечку жидкости он отмечал за день.
Но потом жидкость перестали давать, он сам больше не чувствовал жажды.
И промежутки между чашками варёного рису сразу разрослись для него до чудовищных размеров.
И тогда вспыхнула мысль: он ведь не знает наверное, сколько раз в сутки ему приносили пищу, он догадывался только.
Сначала могли приносить чаще, два раза в сутки, потом постепенно сократили до разу, стали давать, возможно, через день, через два.
А он всё так же царапал стену своими чёрточками — календарём, долбил осторожно при помощи крошечного осколка того же гранита. Осколок колол ему тело, когда в первый же день он пытался прилечь на каменном вогнутом полу. Тогда он с сердцем отшвырнул осколок. Зато потом, когда пришло в голову воспользоваться этим осколком, с каким ужасом шарил он по полу, дрожал при мысли, что осколок свалился в бездонный сток.
С какой любовью нащупывал он еле заметные бороздки, отсчитывал сутки, сбивался, начинал сызнова, говорил сам с собой, старался не упустить знакомых слов.
И только когда чёрточки потеряли значение, когда опустошило сердце сомнение в правильности счёта, тогда особенно ярко, понятно и близко ощутилась относительность, произвольность того, что привык называть временем. Было такое чувство, будто и позади и перед самым лицом, под ногами открылись бездонные чёрные пропасти, сдвигались ближе друг к другу, соприкоснулись вплотную и где-то внутри, в его теле, вошли одна в другую.
И с этой минуты словно открылась заслонка в мозгу, стало понятно, что два разных слова определяют одно и то же: «вечность» и… «никогда».
Он помирился с этим не сразу.
Ослабевшими пальцами отыскивал пульс на руке или на шее, считал сотни и тысячи, до пяти тысяч двухсот ударов и тогда загибал костлявый палец и считал в темноте новый час.
Скоро убедился, что напряжение мысли для счёта само повышает пульс.
К концу десятой тысячи артерия трепетала с такой быстротой, что не успевали оформиться в мозгу названия чисел.
И появилась одышка.
И перебои сердца разрушили систему счёта.
Покорился.
И сам, словно расплывшись в темноте без пространства и времени, отдался новой форме существования.
Понятие о пространстве исчезло также.
Он ощупывал стены, везде одинаково выгнутые, сводом исчезавшие в потолке, таким же сводом гладким, с неуловимой кривизной переходили в пол и с другой стороны снова поднимались в стену.
Напрасно отыскивал ощупью угол, резкую грань, какой-нибудь пункт, про который можно было бы сказать: «Вот начало», на который можно было бы опереться.
Даже края стока были сточены на нет…
И когда он начинал ощупывать гладко шлифованную поверхность стены, в голову протискивалась мысль, не ощупывает ли он пол. Сразу терял представление, где верх и где низ. Может быть, скорлупа каменного яйца вращается? При мысли об этом вращении вспыхивало особенно ярко представление о том, как покачнулся, начиная вращаться, чудовищный гранитный массив горы, в которой выбиты кельи.
И тогда начинала кружиться голова, страшная, обессиливающая тошнота подступала к горлу и, должно быть, надолго терялось сознание, если только можно назвать сознанием мутные контуры ощущений и образов без пространства и времени.
Было одно положение тела — положение «падма-азана». Он изучил эту странную позу ещё на воле, давно, под руководством того, кто называл себя доктором Черным.
«Падма-азана» проясняла память, снимала с рассудка мутную пелену безумного отчаяния, возвращала способность контроля над движением мысли. Сначала он прислонялся в этой позе спиною к стене, потом мышцы постепенно привыкли, и бесконечно долго мог он сидеть на кожаной, обтянутой плотным шёлком подушке, набитой священной травою «куза». Бесконечно долго сидел он, подвернув ноги в позе буддийских статуй, прижав пятку к нижней части живота, сблизив там же ладони опущенных рук, вперив в темноту невидящий взгляд расширенных глаз. Он знал, что стоит ему сосредоточить этот взгляд на таинственной точке над переносьем, и мысль надолго утонет в бесформенной бездне небытия, не освещённого памятью.
Он сознательно медлил.
Успокоенный, подкреплённый положением тела, он просто закрывал глаза, и тотчас целый рой живых, красочных, уплотнённых темнотой и одиночеством образов высылала ему память.
Видел себя не иссохшим, обессиленным, обезумевшим в темноте скелетом, видел высоким сутулым молодым человеком в форменной тужурке со светлыми пуговицами, с синими клапанами петлиц на воротнике.
Видел себя в пальто, в студенческой фуражке, с портфелем под мышкой, шагающим по гранитной набережной, мимо розовых гранитных сфинксов, щурящих каменные слепые глаза на бурые волны реки.
Видел купола церквей, кресты колоколен, горящие на фоне бледного северного заката, контуры многоэтажных домов, расплывшиеся в лиловой дымке на горизонте.
Видел блестящую золотую оправу выпуклых очков, редкую седую бородку, лысину, склонённую над разграфленным листом бумаги. Вспыхивал в ушах скрипучий голос профессора-экзаменатора:
— Господин Дорн? Так, кажется? Ну, что вы имеете мне сообщить о способе размножения Ascaris megalocefala?..
Видел себя за микроскопом, рядом с десятками таких же склонённых голов, стриженых, всклокоченных, кудрявых, гладко прилизанных. Потом из темноты выступали розовые в лучах заходящего солнца колонны соснового бора. Ухо ловило мягкий мутный шорох морского прибоя. Перед глазами веранда деревянного бревенчатого дома с широкими итальянскими окнами. Рядом глубокое тростниковое кресло. Брюнет с бледным лицом, с синими большими глазами, тот самый, что носит имя доктора Чёрного, что-то говорит, что-то показывает, осторожно передвигая полуистлевшие листочки в деревянных тисках. Ещё дальше шезлонг…
Он видит плетёную, на пол откинутую подножку, лакированный тупой модный носок крошечной дамской туфли, абрис высокого подъёма под тонкой паутиной чёрного чулка, мягкие складки тёмного платья. Он видит всю тонкую, стройную, устало откинувшуюся в шезлонге знакомую фигуру, смуглые, золотисто-бронзовые обнажённые руки, тонкие пальцы, на мизинце чуть заметна тонкая золотая проволока-кольцо с мрачно мерцающим глазом чёрного камня.
Видит смуглую шею, подбородок, губы, обнажившие тусклый жемчуг зубов… Дальше темнота.
Мучительно напрягает память, зовёт весь облик лица, весь образ, такой знакомый и такой неуловимый…
И внезапно будто кто сдвинул, сдёрнул пелену, под которой скрыто лицо. Знакомая бронзовая головка с массой тяжёлых, схваченных небрежным узлом вьющихся волос откинута на спинку шезлонга. Губы полуоткрыты, из-за них тускло мерцает жемчуг зубов. Но зубы стиснуты странно. Между ними закушен вспухший кончик языка. Складка на смуглой шее там, где впился в тело тоненький шёлковый шнур. Серая, тёмная сталь гранёной пластинки торчит сзади посиневшего уха. И в самую глубину мозга глядит ему мёртвый, остановившийся взгляд потускневших, расширенных, чуть выпученных глаз.
Тогда ужас, отчаяние швыряли тело с подушки. Катался по холодному каменному полу, царапал худое тело, выл и кричал. И тяжёлая масса гранита съедала крики, и жуткое беззвучное сипенье висело в страшной скорлупе до тех пор, пока обессиленный не терял способности двигаться, погружался в тёмную бесформенную бездну полусна, полубеспамятства.
Сначала обострился слух, осязание.
Слышал не только царапанье каменной полки, на которую ставили рис, слышал шаги, скрип дверей в подземелье, знал, что идут к страшной горе через двор из главного здания монастыря.
И слух слился с осязанием в новое, странное чувство.
Звуки усваивал. Но потерял представление о характере, разнице тона. И, касаясь кончиками пальцев наружной стены, мог уловить отдалённые шаги в той же окраске и так же легко, как настораживая ухо.
Повысилась чувствительность кожи.
И лёгкое прикосновение к шву кожаной подушки, к шероховатостям шёлка, прикосновение, которого прежде не удалось бы довести до сознания, вызывало теперь в теле ощущение разряда, мягкого, но сильного взрыва.
Но шаги по направлению к горе раздавались всё реже.
Реже скреблась о камень чашечка с рисом. И шум, ею производимый, уже казался настороженному мозгу назойливым и трудно переносимым.
И реже меняло положение тело, привыкшее к «падма-азана».
В особенности с тех пор, как стало перерождаться зрение.
Он ждал этого перерождения раньше.
Он знал, что глаз привыкает к темноте, что существует масса животных, усваивающих гаммы незримых колебаний, которые с трудом усваивает фотографическая пластинка или болометр.
Он знал, что не одно чутьё и слух помогают почуять собаке и кошке человека издали в самую тёмную ночь.
Наука пыталась доказывать, что зрение у многих ночных животных в полном объёме заменено осязанием. Пускали нетопыря с завязанными или залепленными воском глазами летать среди протянутых в комнате нитей с колокольчиками.
Но Дорн знал ошибку подобных опытов, знал, что сетчатку животного только свинец да известь могли изолировать от тонких проницающих световых колебаний.
Он ждал той минуты, когда великий закон применения откроет его зрению новый, людям невидимый мир.
Но отчаяние толкало его биться головою о камень, упорная работа мозга переполняла кровью сосуды, и даже в минуты относительного покоя он испытывал лишь боль в напряжённых глазах и в затылке, и с тяжёлыми толчками пульса изнутри на глаза набегала ещё более плотная, непроницаемая темнота — было ощущение, будто тьма вокруг дышит, жуёт, сжимая и разжимая невидимые челюсти.
Впервые он заметил странное явление после долгих часов, а может быть, дней, проведённых неподвижно, в «падма-азана», в мутном, тупом состоянии полусна, что обволакивало и тело и сознание всё чаще.
Очнувшись, продолжал прямо перед собою глядеть расширенными глазами, он уловил, ещё не поняв значения этого факта, уловил более тёмное овальное пятно на более светлом мутно-сероватом фоне.
Пятно упорно стояло перед глазами, не колыхалось, не меняло очертаний, как меняли причудливые фосфены, вспыхивавшие в глубине мозга под ударами пульса. Он несколько раз смигнул, увлажнил глаза. Снова увидел перед собой чуть растянутый мутный чёрный эллипс.
Наконец понял. И с звериным радостным криком сорвался с подушки, бросился на коленях к чёрному пятну, протянул дрожащую руку, затаив дыхание, с ужасом ждал, что контуры пятна помутнеют, сольются с тусклым окружающим мраком.
Нет…
Чёрный эллипс превратился в такой же круг, и, наклонившись над ним, Дорн ощутил из глубины запах — за этот запах он не отдал бы теперь запах цветов — далёкий, но явственный, острый и тяжкий запах аммиака и разложения.
Он увидел отверстие стока.
Увидел…
Он упивался этим словом бесконечно долгие часы.
Сидя на своей подушке в «падма-азана», терял и отыскивал мутные пятна стока и вытяжной трубы в потолке. С любопытством наблюдал тусклое мерцанье мелких кристаллических граней, вкрапленных в гранит, мерцанье под тонкой, серым, едва заметным сияньем, фосфоресцирующей паутиной, вернее — слизью, что покрывала теперь гранит.
Наблюдал часами силуэты собственных пальцев, окружённых мягким перистым свечением, тускневшим при напряжениях мысли и загоравшимся ярче при сокращении мышц.
Постепенно отличил более светлые пятна на одетом серой мерцающей паутиной теле, мутное, более плотное, сияние «под ложечкой», внизу живота, около губ, вокруг которых будто выросли пушистые мягкие светящиеся усы. И знал, что излучают свечение сами глаза. И когда, бродя ими по гранитным стенам, сосредоточивал взгляд на какой-нибудь точке, поле зрения заметно светлело, прояснялось, будто водил по стене слабым, тусклым прожектором.
И вскоре оформилось новое чувство, вначале крайне тяжёлое.
Постепенно стирались границы между чувством осязания, зрением, слухом.
Видел, с каждым днём видел яснее отверстие стока, очертания тела.
Но приближаясь к тому же стоку с закрытыми глазами, непередаваемо остро и живо ощущал эту близость, чувствовал очертания, форму и оттенки сгущённой на дне темноты.
И когда раздавались за стеною шаги, было ощущение — стоит напрячь посильнее что-то, начинавшее усиленно пульсировать в затылке, и увидит лицо того, кто идёт.
И тогда вспомнил, что может ускорить сам проникновение в таинственный мир.
В первый раз случилось непроизвольно…
Ослабел на коротком пути от стока к подушке, не успел принять «падма-азана», только грудью успел привалиться к истёртому шёлку, и накрыла мутная пелена глубокого сна.
И что-то случилось во сне.
Чувствовал, будто сильно толкнуло, свело обессиленное тело, и тотчас ощутил себя самого вне этого тела, бессильно простёртого с подогнутой шеей, с чуть сведённой в колене левой ногой.
И правая рука также была сведена и зажата в кулак. И это он видел извне, отчётливо видел… Нет, не видел, а «осязал — слышал — видел» окончательно слившимся, уединённым от тела восприятием.
И, опять очутившись в полной темноте, ощутил, как захватывает дух страшно быстрое, вихрем, движение, и тем же бесформенным зрением почувствовал перед собою калитку цветника, окно веранды, знакомые лица.
Оформилось желание подойти ближе к веранде.
И когда, инстинктивно желая распахнуть закрытую калитку, сделал усилие, усилие это не встретило препятствия, и было на минуту ощущение, будто по инерции перевернулся через голову в воздухе.
И в то же мгновение почувствовал себя у окна.
И осталось в памяти знакомое лицо, лицо пожилого человека с седой, по-американски подстриженной бородкой, в золотом пенсне.
Лицо, искажённое ужасом или изумлением. И также в памяти осталось впечатление звука разбитого стекла или фарфора…
И тотчас снова окружила темнота, захватило вихревое движение.
Но прежде чем очнуться в своей каменной келье, ещё раз увидел извне скорченное собственное тело. С непередаваемым ощущением необходимости войти в это тело потерял сознание. Пришёл в себя на полу, весь облитый клейким холодным потом, дрожащий мелкой дрожью, с горячечным прерывистым пульсом, с ощущением странной пустоты под сердцем.
Почувствовал, что именно в этом месте, «под ложечкой», сильно давит твёрдая кожаная подушка. С трудом приподнялся, принял «падма-азана», долго не мог отдышаться. Силился и не мог удержать отчётливо в памяти пережитые ощущения. Словно кто-то невидимый прикрывал постепенно непроницаемым пологом одну за другой подробности странного кошмара.
Начал повторять произвольно.
Скашивал глаза под углом на невидимой точке над переносьем.
Сначала укалывал эту точку своим гранитным пером-осколком. Потом привык и через несколько минут терял представление об окружающем.
Сначала окунался в темноту, полную невидимых, но ощущаемых образов, как во время первого кошмара.
Потом постепенно определялись образы, странные уродливые. Сознание отказывалось понимать их, усваивать. Странные, просветлявшиеся изнутри, очертания, в которых контуры переходили незаметно одни в другие, так что нельзя было уловить, где очертание кончается и чем началось.
И однажды уколола сознание странная догадка: не такими ли представлялись бы в жизни предметы, если бы можно было видеть их сразу со всех сторон, и насквозь и снаружи?
И за этой догадкой память привела забытое, потускневшее воспоминание о диких, бесформенных на первый взгляд, картинах — комбинациях геометрических фигур, что ему, Дорну, пришлось как-то видеть на выставке в большом далёком городе…
Постепенно темнота просветлялась.
В конце концов испытывал то незрительное ощущение яркого света, которое бывает во сне, в глубокую ночь, когда действия сна, картины представляют день.
В этой стадии начал ощущать присутствие вблизи других существ. Быть может, не существ, а таких же, как его, уединённых от тел сознаний.
Пока ещё не видел, только догадывался… Потом тонкие тени стали проноситься перед сознанием. Так же без контуров, не призраки, не то, что в жизни зовут привидением. Просто бывало ощущение, будто позади на источник света набежала туча, как набегает на солнце облако в жаркий летний день, и по золотому, волнующемуся, дышащему морю колосьев пробегает неуловимое, трепещущее, живое…
И когда в первый раз ощутил близость её, близость той, чей образ отказывалась вернуть ему память, упорно вызывавшая страшную картину удавленной, вспыхнуло такое острое, мучительное желание увидеть её всю, убедиться, что это действительно она, так напряглось уединённое от тела сознание, что сразу потухло. И снова, обессиленный, дрожащий, страдающий мучительной одышкой, увидел себя в каменном мешке с тускло мерцающей серой слизью на гранитных стенах.
Упорно стал повторять опыты.
И новая форма страдания родилась в измученном теле.
Надолго не мог удержать в памяти призрачных переживаний кошмара. И не мог отдать себе ясно отчёта, уплотняется с каждым разом искомый образ, или сам он лишь убеждает, гипнотизирует себя.
Иногда казалось, что минуту назад уединённое от тела сознание было особенно близко к ней, видело её всю отчётливо, слышало даже беззвучный, но знакомый голос, тот мысленный голос, каким говорят действующие лица в каждом красочном сне.
Но лишь только напрягалась память, чтобы оформить окончательно ту или иную подробность, удержать в сознании, выделить и запечатлеть, чтобы потом самостоятельно воспроизвести целый образ, чья-то рука гасила одну за другой только что ярко горевшие черты, страшная боль грызла затылок, рождалась под гребнем черепа и мысль, страшная, мучительная догадка придавливала сознание. Кошмар?..
Простой кошмар, богатый разнообразными формами, созданный больными нервами, неестественным положением тела, постоянными приливами крови к изнурённым плохим питанием сосудам мозга, кошмар, им же самим созданный. И нет контроля, нет никого, кто убедил бы в противном, кто подтвердил бы реальность призрачного мира, подлинность призрачных образов, подлинность её образа.
И не будет…
И в такие минуты, и всё чаще теперь прежнее безумие отчаяния овладевало телом, швыряло о камень, исторгало из горла сипящие, тотчас съедаемые гранитом вопли.
Присоединилось новое.
Вместо прежнего тупого, скорее враждебного, безразличия к жизни вспыхнул чисто животный страх за жизнь.
Вернее, не за жизнь, а за тело…
В самом деле, разве «жёлтым колпакам», замуровавшим его в каменный мешок, не могло попросту надоесть возиться с ним, Дорном, всё равно обречённым никогда не увидеть света?
Разве не могли они незаметно впустить в проклятую форточку яд вместе с рисом? Открыть через сток или вытяжную трубу доступ ядовитому газу? Наконец, просто закупорить наглухо отверстие труб, чтобы он задохнулся? В последнее время ему что-то особенно трудно дышать. А потом эти боли… Эти страшные, грызущие боли затылка, что медленно ползают, будто останавливаются и вгрызаются внутрь, под черепом, по мозговой оболочке, всползают по мозгу наверх и пульсируют у лобного шва.
Несколько раз он ловил у себя ощущение асфиксии, отравления окисью углерода, каким-нибудь наркотическим ядом. Усиливалась одышка, ломался, протягивался в нить, давал чудовищные скачки пульс, конечности отказывались соразмерять движения.
Жило даже подозрение, что в каменную келью могли пустить змею.
И долгое время, скорчившись в комок на своей подушке, цепко охватив руками подогнутые колени, выпученными глазами упорно следил за чёрным отверстием стока, не покажутся ли оттуда крошечные мерцающие глазки пресмыкающегося.
Усилием воли удалось парализовать ложные представления. Все ли?
В последнее время выползло новое подозрение: не оседает ли потолок?
В самом деле, в толще гранитного массива высечен целый ряд таких келий. Выдержат ли их своды чудовищную тяжесть горы?
Предположим, они не обвалятся даже. Но он знает из геологии, что подошвы гранитных массивов, встречая основание, фундамент более твёрдый, страшным давлением тяжести переводят породу в странное, ещё не исследованное, состояние, позволяющее граниту «обтекать» более плотное препятствие.
Не оседает ли потолок незаметно именно таким порядком?
Он проверял несколько раз, по-прежнему ли он чуть достаёт указательным пальцем потолок, ставши во весь рост около стока.
И мучительно было убедиться, что проверка не может дать ответа. Утерявшие способность точной координации движений конечности говорили сегодня одно, завтра другое, послезавтра возвращались к вчерашним данным.
Но недавно он убедился.
Он нащупал складку гранита. Да, настоящую складку.
Он направлялся от стока к подушке ползком. С тех пор как почувствовал чудовищную тяжесть, давящую сверху на потолок, он потерял способность передвигаться иначе. Невидимая страшная сила сгибала его тело, словно огромной ладонью распластывала на полу, придерживала той же ладонью во время движения.
Случайно коснулся рукою стены, убедился, что под пальцами шов, углубление. На минуту потерял сознание. Пришёл в себя, вспомнил не сразу, а когда вспомнил, нашёл ещё силы отложить осмотр.
Напряжением воли привёл мысли в порядок, принял «падма-азана», отдыхал несколько часов, может быть сутки. Двинулся к страшному шву просветлевший, оправившийся; с уснувшею болью, почти нормальный. Только колени да руки по-прежнему бессильно дрожали, и каждое прикосновение пальцев приходилось доводить до сознания отдельно.
И пришлось окончательно отказаться от понимания.
Углубление он нащупал.
Но углубление странное, необъяснимое.
Оно шло сначала параллельно полу, затем… Затем оно поднималось под прямым углом кверху, под новым углом возвращалось назад, параллельно нижнему шву, и, дав новый угол, замыкалось в правильный квадрат. В большой квадрат — он измерил дрожащими пальцами: шесть четвертей стороны квадрата.
Долго сидел около.
Тупо ворочались мысли, тяжело тянулись из мрака сопоставления, сочетания, цифры, давно забытые, непривычно и неуклюже укладывавшиеся в сознании, сжившемся с причудливой призрачной жизнью.
И прошло много времени, пока оформилась простая несложная мысль:
«Гранитный квадрат, площадью в тридцать шесть четвертей, незначительно отодвинулся вглубь, в толщу стены…»
И лишь одну робкую мысль потянуло за этой мыслью сознание:
«Значит, там, за стеной, пустота, значит и эта стена не глухая…»
Больше не отходил от этого места.
Ценою страшных усилий удерживал руку. Если исследовать часто, потускнеет разница. Не смел догадываться, не смел проникать в смысл явления, да и не вместило бы смысла сжившееся с гранитным гробом сознание.
Но не мог удержать страшной дрожи. Громко щёлкали зубы, и прижатые локти стучали по рёбрам.
Но эта дрожь не расслабляла тела, не туманила рассудка, не вызывала изнуряющей липкой холодной испарины. Дрожь напряжённого ожидания.
И давно утерянное мягкое спокойствие, мягкая, баюкающая, а не привычная, давящая, апатия пришла на смену этой дрожи тогда, когда, выждав подольше, обернулся опять, протянул руку, и чуткие пальцы не нашли на прежнем месте твёрдой грани гранита, и пришлось наклониться, до половины предплечья продвинуть руку пока нащупал камень.
Определённой надежды не вспыхнуло в сердце. Он знал, что не было случаев освобождения отказавшихся от света навсегда. Не было случаев, кроме одного в полстолетия, по велению тех, кого никто не видал, но кто существует и живёт на земле. Даже его ослабевший разум отдавал отчёт, что не мог он провести в каменном гробу этого срока. Успокаивало не то, не надежда.
Просто налицо был факт новый, реальный, поддающийся исследованию, факт, открывавший место здоровому ожиданию. Камень отодвигается. Куда? Зачем?
И даже тогда, когда медленно уходящий в толщу гранита квадрат открыл доступ воздуху более свежему, когда от вскрывшегося нового отверстия Дорна оттолкнул поток света, жалкого света глубоких осенних сумерек на самой границе ночи, света, еле заметного здоровому глазу, но Дорна ослепившего до боли во лбу и в затылке и тогда не оформилась надежда.
Бесконечно, казалось, долго пришлось сидеть, пока закрытые глаза успокоились, пока кожу лица перестал щипать свет. Отполз на подушку, издали, щуря слезящиеся глаза, наблюдал светлый столб, привыкал к ощущению света.
Ждал, кто покажется, кого вышлет ему открывшийся проход.
И подавленный рассудок не пустил надежды в сознание даже тогда, когда, ползком пробравшись в отверстие, очутился не в каменном мешке, а в комнате, низкой, сводчатой, еле заметно освещённой с потолка, с окованной дверью, но всё-таки в комнате.
И не надежда, тупое удивление остановило перед длинным и мягким кожаным тюфяком деревянной кровати, перед подушкой в головах, перед складками жёлтого мягкого шёлкового халата, брошенного поперёк тюфяка.
И лишь тогда взорвалась в мозгу ошеломляющая, невозможная, неумещаемая мысль, лишь тогда с диким воплем бросился к стене, грохнулся на пол, потерял сознание, когда осветился в глубине мозга смысл давно забытых, но странно знакомых и близких, начертанных белым на чёрной стене, крючков и чёрточек, когда в сердце ему заглянуло с чёрной стены крупными русскими буквами написанное единственное слово: «Надейся…»
III
Дождь перестал недавно.
Тучи, клочковатые, рваные, подбитые алой выпушкой заката, ещё проталкивали друг друга за горизонт. Ещё высыхал каплей крови на крепостной колокольне, на самом острие креста, последний отблеск зари.
А в почерневшие волны реки уже окунулись разноцветные глазки пароходов и острыми жёлто-белыми ножами кололи воду газовые и электрические фонари мостов и набережных.
И за свинцовой спиною реки, там, где всгорбатился тяжёлый купол Исаакия, уже зажигались, пытались протиснуть лучи сквозь дымное дыхание города тусклые северные звёзды.
Асфальтовые тротуары высыхали медленно. И трамваи окунали ещё на перекрёстках колёса в грязную воду.
Стеклянные глаза освещённых магазинов расстелили по мокрой мостовой золотые коврики. Пёстрая, торопливо снующая высыпь пешеходов пятнала тротуары.
В деревне в это время ложатся спать.
Здесь только начиналась настоящая жизнь. Кипучая, лихорадочная, блещущая такими непрочными и такими яркими красками жизнь огромного города. Жизнь людей, запертых в течение дня за стенами контор и канцелярий, покончивших с постылой работой, пообедавших, отдохнувших, спешивших не пропустить редко погожего в августе вечера.
В августе начинает пахнуть осенью пропитанный сыростью воздух. В августе жуткая чёрная занавеска спускается с неба на смену белым, призрачным северным ночам, кутающим и унылые массы домов, и вереницы неуклюжих барок, и длинные бастионы мрачной гранитной могилы, прижавшей каменное пористое брюхо к островку посредине излучины таинственной очаровательной красящей дымкой.
Ещё тепло. Разве можно считать за холод мимолётную свежесть, которой дышат теперь насосавшиеся дождевой воды деревянные торцы?
До трамвая перебежать два-три шага, с пальто через руку. В кинематографе жарко, в кофейнях распахнуты окна.
И по Невскому можно пройтись без пальто, разве так уж, для шику, повесить на узкие плечи английский клош, прихватить на пуговицу чудовищно крылатые модные отвороты.
В такие вечера особенно дики, назойливы сиплые, придушенные фразы в переулке, за углом, подальше от фонаря, подальше от монумента с жезлом и шашкой:
— Ваша специальность. Голодающему интеллигенту… Не заставьте погибать без ночлега по причине окоченения.
Какое «окоченение» в дивный, чуть только не душный, вечер? Предъявляющий просьбу дрожит мелкой дрожью, прячет посиневший подбородок в воротнике разноцветного «махрового» пиджака. Посинел, впрочем, и нос.
— Эй, да вы, мой друг, очевидно, с похмелья?
Удивительная наглость у этих отбросов общества… Да и лень, говоря откровенно, лезть за портмоне, останавливаться, прерывать весёлый отчётливый темп модного, вразвалку, либо солидно напряжённого шага.
— Ваше благородие… Господин, послушайте… Ради Бога… Не умею просить. Последняя степень крайности. Издыхаю с голоду. Ради Христа, пятачок на ночлег. Простудился… Ваше благородие…
Стройный высокий господин, в дорогом заграничном ворсистом клоше, замедлил шаги, вытащил тяжёлое портмоне, отозвался участливо:
— Сейчас, сейчас. Подождите. Я отыщу… что могу…
Господин стал под фонарём, блеснул золотистыми кольцами кудрявых волос над румяной щекой, рылся в портмоне, вытащил было полтинник, потом рубль, потом поглядел на исхудалое лицо просителя и решительно потянул за угол синюю пятирублёвую бумажку.
Проситель конфузливо ёжился под фонарём, втягивал в поднятый засаленный воротник ветхого пиджака давно не бритый подбородок, и когда вытащил не без труда из узкого обшарпанного рукава исхудалую руку с грязными ногтями, рука эта, с тонкими бледными пальцами, пальцами интеллигента, лихорадочно дрожала.
— Вот, что могу… Извините. Желаю поправиться.
Оборванец с искренним изумлением, с недоверием даже пошуршал кредиткой, перевёл благодарный взгляд на освещённое фонарём румяное лицо тороватого клиента. Крикнул внезапно, очевидно поражённый:
— Боже мой… Вася?
С румяного лица господина в английском пальто кто-то будто одним взмахом, стёр краску.
Растерянно отшатнулся в тень. Забыв, что сейчас отзывался по-русски, забормотал беспорядочно, не зная, в какую сторону направить шаги:
— Mais, pardon… Mais, monsieur… Mais vous vous trompez grandement, monsieur…
Оборванец повторил с радостным недоумением:
— Вася… Вася Беляев… Господи!
Тотчас спохватился, пришёл в себя, сконфуженно отступил, ронял тихо, упавшим голосом:
— Беляев… Господин Беляев… Простите, ради Бога, простите. Конечно… я в таком виде…
Господин в английском пальто справился с первым моментом волнения, схватил оборванца за локоть, потащил к фонарю, крикнул:
— Э, чёрт вас возьми в самом деле… Кто вы такой?
Оборванец слабо отбивался, со слёзами захныкал:
— Господин Беляев, простите… Ради Бога. Не буду… Простите, я уйду, я сейчас уйду. Зачем же в полицию? Ваше благородие… старого товарища… За что же?
Румяный господин пытливо разглядывал под фонарём испитое лицо.
— Кто вы такой, я вас спрашиваю? Вы меня знаете? Чёрт… Действительно, как будто знакомое… Фёдор? Фёдор Сергеич?.. Серебряков, неужели же ты? — крикнул наконец, поражённый не меньше оборванца.
Тот отозвался окрепшим ободрённым голосом:
— Ну конечно же я… Зачем же в полицию? Со всяким может случиться… Я же не приставал, сами дали… Пустите, пожалуйста.
Господин сердито встряхнул оборванца.
— Какая полиция?.. Вот дурак. Но в каком ты вид… Что случилось?
Оборванец отозвался с горечью:
— Ну да. Так вот все. Отчего, почему… Если нельзя человеку помочь, зачем тогда мучить? Спасибо за деньги, большое спасибо. Такая сумма… Пустите, пожалуйста. Тяжело мне…
Господин в английском пальто товарищеским жестом продел затянутую в перчатку руку под локоть оборванца.
— Ты с ума сошёл. Куда я тебя пущу в таком виде?.. Чёрт… Где бы нам с тобой уединиться? А?
— То есть как это уединиться? Зачем? Вы, ты… да ты что хочешь сделать?
— Как что? Не могу же я отпустить тебя в этом виде. Вот свинья… Э, да постой, я сам помню. Тут, от Надеждинской направо, ресторанчик? Не с тобой ли мы были ещё?.. Извозчик!
В крошечном полутемном кабинетике «кухмистерской на правах трактира», пока Серебряков с наслаждением фыркал у рукомойника, исхудалый, высокий, в грязном обветшавшем бельё — платье вместе с развалинами сапог посыльный повёз в магазины готовых вещей в качестве мерки, — Беляев молча шагал от дивана к столу, не на шутку взволнованный как видом бывшего приятеля, так и собственными своими воспоминаниями, вспыхнувшими под впечатлением неожиданной встречи.
Давно ли он сам, нынешний инженер-электрик, управляющий солиднейшим делом, с ужасом, с дрожью, с надеждой глядел на того, кто, жалкий и грязный, фыркает сейчас под струёю воды, счастливый тем, что может освободить шею и руки от нараставшей месяцами грязи.
Тогда сегодняшний босяк был бойким, подающим надежды, американской складки репортёром, зарабатывавшим целковых двести, могущим устроить не особенно рискованную статейку приятеля, даже устроить десятка два-три целковых авансом, под собственную ответственность.
И разве не благодаря ему, этому жалкому, трусливо щурящемуся на свет оборванцу, он, Беляев, получил возможность достигнуть всего, получить диплом, правда под чужим именем, но стоит ли говорить про эту скорее комичную, чем серьёзную шероховатость.
Не устрой Серебряков ему, Беляеву, четыре года назад аванса в сорок целковых, не удалось бы уехать из России. Пришлось бы очутиться в «Крестах», в предварилке по глупому случайному делу. Фигурировать, пожалуй, на суде либо в административном порядке прогуляться куда-нибудь в ближайшее соседство с Полярным кругом по тому же маршруту, что проделали в своё время десятки и сотни студентов-товарищей.
Не случись в то время вихрастого, носатого, «под американца» ведущего себя репортёра, разве столкнула бы его судьба с той, мужем которой…
Беляев внезапно будто поперхнулся в мыслях, остановился, ощутил на щеках теплоту, даже спрятал под веками глаза, словно оборванец приятель мог прочитать по ним, о чём он подумал.
Серебряков уже умылся, переодел бельё, завязал у потемневшего, засиженного мухами трюмо мягкий новенький галстук, старательно утягивал пояс, брюки оказались маленько широковаты.
Вымытый, неузнаваемый, с отросшей расчёсанной бородкой, с приведёнными в порядок «литераторскими» вихрами, в тёмной, прилично сидевшей модной пиджачной паре в новых блестящих тупоносых ботинках, он сразу преобразился в былого «короля сенсаций», в лихого хроникёра. Только исхудавшая жилистая шея в слишком свободном воротнике чесучовой мягкой сорочки да не успевший совсем потухнуть беспокойный, трусливый огонёк выпуклых глаз, глаз сильно изголодавшегося человека говорили о том, что он пережил.
Дождался, пока, несколько шокированный, крайне закапанный, насквозь просаленный официант с видом оскорблённой брезгливости двумя, очевидно немытыми, но вооружёнными перстнями пальцами поднял невзрачный узелок с грязным бельём и старым платьем и вынес из комнаты, демонстративно скрутив губу и угреватый нос на сторону.
Тогда шагнул к Беляеву, порывисто обнял его, тяжело всхлипнул, уронив вихрастую голову на плечо товарища. И тот с облегчением, машинально, но отчётливо отметил, что от Серебрякова не пахнет спиртом.
— Поди ты к чёрту!
Беляев сконфуженно толкнул в кресло растроганного приятеля, уселся визави на диван, стукнул в расхлябанный колокольчик. Приказал официанту, с шокированным видом аристократа явившемуся служить подозрительной паре и теперь с небрежным, рассеянным видом глядевшему в сторону, через голову преображённого Серебрякова:
— Подашь нам пару хороших отбивных котлет. Чтобы на масле, понял. Потом вина… Не из вашего «погреба», слышишь, а послать рядом, в ренсковый. Возьмёшь «Рюдесгеймер», бутылку. Я напишу, вот деньги. Потом… — Беляев побагровел, не повышая голоса и не меняя модуляций, лишь высушив голос до металлических железных нот, продолжал: — Потом распорядишься, чтобы к нам хозяин направил приличного официанта и убрал твою наглую хамскую рожу, пока я сам не вышел к нему этого требовать. Слышишь?
Официант, по-видимому, слышал отлично. Слышал не только слова, но и новые ноты, сразу убедившие рассеянного «аристократа», что клиент «из господ».
Поспешно раскрутил презрительную складку, вернул угреватый орган обоняния на обычное место, почтительно оттопырив поясницу, сладко и робко пропел:
— Всепокорнейше прошу, извините-с. С утра нездоровится-с. Кофию-чаю не пимши… Дозвольте-с мне услужать.
Серебряков одобрительно крякнул, заметил прежним чуть саркастическим тоном:
— Однако ты, Вася, того… Барином стал.
Беляев уже жалел о глупой вспышке. Прятал глаза от поспешно накрывавшего стол обладателя перстней, отозвался, когда тот будто на крыльях вынесся в дверь за прибором:
— Сам знаю, что глупо. Проклятая привычка — удивительно действует эта тупая хамская наглость. Ведь сам же небось месяц-два назад по ночлежкам шатался, животное, а здесь увидал на тебе старый костюм — марку держит… Да, конечно, чёрт с ним… Ну, теперь ты расскажешь, что случилось?
— Да ничего особенного… — Серебряков задержал над котлетой нож, несмотря на то что настоящий волчий голодный огонь загорелся в глазах. — Ничего особенного… Ведь это, голубчик, со стороны так представляется, будто трудно интеллигенту очутиться на дне, будто необходим роман, трагедия. Много проще на самом деле… В двух словах… Издание наше, ты знаешь, прогорело. В один год прохвосты пропустили полтораста тысяч в трубу. Ну-с, все мы очутились на улице. Другие имели связи в столичных газетах, а я, сам знаешь, из глубокой провинции. «Голос отчизны» мой первый столичный дебют. Думал сделать карьеру. Так вот… Толкнулся туда, сюда, в вечерние, в утренние — везде битком. Да откуда вы, спрашивают. Из «Голоса отчизны». Помощник, дескать, заведующего хроникой. Гм… из «Голоса отчизны»? Смеются. Умолк, говорят, ваш «голос». А впрочем, принесите, пожалуй, что-нибудь строк этак на тридцать. Если подойдёт, пустим… в очередь, разумеется. А ты имеешь понятие, что такое «очередь» в петербургских газетах? Ну, так вот. Дальше да больше. Спустился до угла. Перебивался грошовой перепиской, чертежами — по специальности я техник — ты знаешь… Ну а там простудился. Пальто, брат, заложено, хозяин из угла гонит, самому нечего жрать. Он рабочий, а тогда забастовка как раз была. Пошёл я на Николаевский вокзал дрова разгружать, выкидывать надо, шесть гривен за вагон. Восемь гривен заработал, вспотел, вымок, как губка, по дороге ветром прохватило. В результате Обуховская… А уж оттуда, брат, если поддержки не имеешь, одна дорога — в ночлежку, а там на тротуар, как сегодня.
Серебряков залил бледное, исхудавшее лицо румянцем стыда; чтобы скрыть мучительное смущение, особенно прилежно принялся за котлету.
— Ты меня, Вася, извини. Я таких вкусных вещей больше полутора года и запаха не слыхал.
— Да будет тебе.
Беляев молча задумчиво следил за товарищем. Наконец решился, спросил преувеличенно резко:
— Вот что, Фёдор Сергеич, ты на меня не обижайся… Я, брат, прямо… Скажи ты мне откровенно… а ты не пьёшь?
— То есть как это «не пью»? — Серебряков поднял с тарелки изумлённые глаза. — Как это «не пью»? Кто же из нас, репортёров, не пьёт. Разве без этого от нужного человека чего-нибудь добьёшься? Ты, очевидно, хотел спросить, не пью ли запоем, не алкоголик ли я?
— Ну да, ну да. Чего уж…
— Нет, брат, — Серебряков вздохнул, как будто даже с сожалением. — Нет, за это могу поручиться. Пока… Пока ещё не запиваю. Алкоголику, голубчик, в такой роли значительно легче, тот едва сознаёт. Нет, я не алкоголик.
Неудавшийся хроникёр говорил искренно, просто. И прямо глядел голодными, ввалившимися, но не мутными, «налитыми» глазами. Беляев вздохнул с облегчением. Серебряков продолжал, припоминая:
— Конечно, с другой стороны, не буду скрывать, рюмки мимо рта не пронесу. Ежели на душе легко, да компания подходящая, да… Это уж ты как хочешь суди, врать не буду.
— Ну, это другое дело. Кто ж об этом говорит? Послушай-ка, Федя. А что, если бы плюнуть на Петербург?
— Голубчик. Да рад бы радостью. Да как плюнешь? Легко сказать.
— Э… не так трудно и сделать при желании. Вот что. Ты ведь помнишь, при каких обстоятельствах я отсюда уехал? Ну, вот… А теперь скажу в двух словах… Да, вот моя карточка.
Беляев достал дорогой тиснёный бумажник с золотой монограммой, протянул репортёру прозрачный кусочек пергамента.
— Гастон Дютруа. Инженер-электрик… Ого-го… Заведующий эксплуатацией Хивиальмских водопадов. Парви-оки, телефон… Чувствую. Даже понимаю. Даже бывал, года этак четыре назад. Помнишь, сенсационное убийство старухи на Кронверкском проспекте? Один из убийц как раз туда скрылся, в деревню. Ведь это Вологодская?
— Олонецкая… Так вот. У меня, на постройках, отлично можешь устроиться. Скажем, старшим десятником либо конторщиком. Девяносто целковых, квартира. У меня и сейчас два студента работают. Природа, брат, воздух. Отдохнёшь, успокоишься. А?..
Серебряков молчал, но глаза, должно быть, глядели выразительно. Беляев подхватил с облегчением:
— Вот и отлично. А с весны подсчитаем работы, процентов и на твою долю, целковых триста, пожалуй, придётся. Прибавка, праздничные. Там, глядишь, случай подвернётся, сразу удастся двинуть тебя, как следует. Мои бельгийцы народ денежный, прочный. Ну, стало быть, нечего и говорить… Ах да, маленькое обязательство. Приедешь на место, явишься в контору, должен марку держать. Меня знать не знаешь, ведать не ведаешь и со всем почтением… Хозяин, начальство, ничего не поделаешь. Иначе нельзя… Со временем, конечно, ближе сойдёмся. Придерусь к случаю, с женой познакомлю.
— Ах, ты и женат?
— Женат… — Беляев кинул это слово быстро, нехотя, тотчас продолжал: — Придерусь к случаю, приглашу бывать. Студенты оба у меня обедают. Познакомишься. Славные ребята. Один электротехник с четвёртого курса — я уехал, он и не поступал ещё, а другой технолог. Ну это со временем, а сначала смотри не проврись.
Беляев повёл за покоробленный, пузырчатый письменный столик, обмакнул перо в чернильницу.
— Э, ч-чёрт! Чего только тут не наворочено. Ну, да ладно. Как-нибудь. Ну-с, так вот. Вот тебе подробнейший адрес места служения, раз. Потом бланк условия. Как твоё звание-то? Федька-Федька, «король сенсаций», ну а по уставу-то? Потомственный почётный гражданин! Вона! Вон, брат, какая ты персона, в три этажа. Подпишись. Нет, нет, здесь вот, пониже, через марку. Ну и готово. Выезжай денька через три. Я сам завтра к вечеру дома буду. Да, ещё подробность. Обязательно сошлись в случае расспросов на протекцию… На кого бы нам громыхнуть?
— На Потапова нельзя?
— На издателя твоего? Богатое дело. Как мне-то не пришло в голову? Он ведь во всех комиссиях, концессиях, предприятиях — везде. Ну-с. Так ты не забудь. От станции восемнадцать вёрст только летом, а теперь дожди, придётся в объезд. За три дня успеешь обзавестись. Сапоги длинные обязательно, куртку, ну там бельё… Двухсот целковых довольно?
— Что ты, что ты? С ума сошёл?
— А поди ты к чёрту! Забыл, как меня выручал. Тоже не свои даю, хозяйские. Авансом. Из жалованья по пятёрке в месяц буду вычитать, пеняй не пеняй… Ну айда! Мне ещё по делам надо поспеть.
Беляев торопливо собрал бумаги, позвонил лакея. Насыщенный презрением обладатель аристократических перстней переломил поясницу под острым углом, обнаружив на тарелке маленький золотой. Всем животом навалился на Беляева, помогая натягивать пальто, с видом тамбур-мажора мелким балетным шагом бежал впереди, распахивая двери до наружной включительно.
Вышли на крыльцо. Окунулись в густую кашу пёстрых звуков. Трамваи звенели и скрежетали тормозами, жалобно плакали и хрипло кашляли автомобили, где-то везли железные полосы на тяжёлых подводах, и пропитывал воздух назойливый чокающий стук копыт о звонкую мостовую переулка.
— До угла вместе. Ты на трамвай?
Шли рядом, оба элегантно одетые, сразу было видно, привыкшие к сутолоке огромного города. Серебряков, час назад жалкий, дрожащий, скрюченный, сразу переродился в приличном костюме, двигался свободно, уверенно, разом распрямившийся телом, жестом настоящего «бульварде» перекинул через руку новое пальто, чуть покосил набекрень мягкую плюшевую шляпу.
Беляев крикнул на углу порядком облезлый «таксо».
— Ну, я тебя покидаю. Скорей выбирайся отсюда… Мне ещё в тысячу мест надобно. Сейчас в «Европейскую»… там один э-э-э… старикашка. Да. До свидания, голубчик.
— Вася. Я тебя и не поблагодарил, как следует.
— А ну тебя! Шофёр. «Европейская» гостиница. На Михайловскую.
Откинулся в глубину кареты, с довольной улыбкой следил, как товарищ, широко шагая через подсохшие лужи, направлялся к трамваю.
Но улыбка скоро сбежала.
Напряжённая складка, складка смущённого ожидания, затаённого беспокойства, быть может стыда, очертила губы.
Нетерпеливо выглядывал, считая переулки. Бросил шофёру сдачу, не считая. Почти вбежал в подъезд фешенебельной гостиницы. Перед тем как захлопнуть клетку лифта, спросил министроооразного швейцара по-французски:
— Леди Джексон у себя?
IV
Ещё недавно здесь, между озером и петлями извилистой бурливой реки, была плотная тёмно-зелёная щётка густого хвойного леса.
Лес был отборный, нетронутый, с голыми гладкими могучими стволами, с суковатыми руками высоко вверху, так высоко, что шапка валилась с затылка, если следить за чьими-то глубокими синими глазами, прикрытыми белой повязкой облаков, пристально вглядывавшимися вниз, в просветы кроны.
В бури звонким выпуклым звоном переговаривались верхушки, а у корней было тихо, как в церкви, только сыпалась хвоя тихонько сверху и устилала землю плотным и скользким ковром да сучок изредка, посуше, обломившись вверху, падал, крутясь, стукая о стволы, цеплялся за кору и долго кивал чёрным корявым пальцем, раскачиваясь.
Вечером, после заката, кто-то, призрачный, тёмный, бегал от дерева к дереву, прятался за стволы, расстилал у корней синие тени, и лес тогда был похож на огромный таинственный храм с бесконечными рядами стройных мраморных розово-жёлтых колонн.
Весной, когда набухали и синели снега, здесь можно было слышать гортанное, туго натянутое бормотанье глухаря. По зимам, в морозы, рябчики камнем падали с верхних ветвей, пробивали обледеневший наст, зарывались в пушистый снег на ночлег, под ледяной крышей.
Здесь неслышно и важно проходили вереницей с болота в далёкий ольшаник непуганые лоси.
Здесь можно было слышать редкую вещь, о которой спорят горожане с лесниками-охотниками, слышать, как медведица пугает лошадей и скотину, свистит страшным свистом, засунувши в рот мохнатые пальцы, по-человечьи.
Только человека здесь видели редко.
Больше зимой, когда скованы зыбкие топи, когда путника кто-то, благословляя, окропляет сверху острым звенящим инеем, тогда только здесь, прямиком, на соседний погост проторяли узкую тропу лёгкие карельские санки. Охотники за белками и горностаем разрисовывали лыжами снег длинными лентами-узорами. Да изредка, с колокольчиком, выплывал из-за волнистых сугробов и засыпей становой пристав либо закутанный батюшка — на требу…
А летом иногда испуганно аукались заблудившиеся бабы. Да старикашка карел, сморщенный, жёлтый, с пухом под челюстью, пробирался лесом к реке, на ловлю форелей, спотыкался, скользил в хвое и, прикрыв заросшее ухо дряхлой рукой, долго слушал, где шумит водопад.
Потом сразу появились люди. Много людей…
Сначала через лес зачастили тройки, «впротяжку» — местных станционных ямщиков, и с пристяжными — в городской сбруе.
Кучера последних беспомощно ёрзали на мягких козлах, скверно ругались, призывали на помощь «святителей», кончали тем, что с трудом отцепляли обжигавшие на морозе руки крючья вальков и бечёвкой прилаживали постромки к оглоблям.
Староста-карел не снимал с груди бляхи, отчищенной мелом, лавочник — самовара с прилавка, а попадья из епархиалок, изнывавшая на засыпанном снегом и хвоей погосте, шёлкового зелёного платья, модного, дорогого, по последнему зимнему журналу — приложение к «Ниве» за 1898 год.
Необычайные гости на погосте были необычны и по виду.
В тонких, чуть подбитых разрисованным мехом пальто с воротниками шалью — душа нараспашку, в пушистых шарфах, котелках и цилиндрах, они боязливо ступали по ломкому насту лакированными ботинками в замшевых гетрах, прятали озябшие руки в карманы, особо прорезанные на груди, платили за кипяток и молоко баснословные цены и переговаривались на незнакомом языке, который матушка, разобравшая слово «тужур», тотчас безошибочно определила за французский.
Все эти люди особенно интересовались бурливой речонкой, не годной ни для сплава, ни для правильной ловли, так как водопад бил и щепил брёвна, а коряги и камни пороли сети.
Спрашивали, до какого места пересыхает речонка летом, замерзает ли зимою водопад.
Потом снова надолго затихло вокруг погоста. Староста снял свою бляху, и матушка с грустью уложила в сундук шёлковое платье.
Потом вспыхнула на погосте сказочная новость.
Старикашка карел, тот самый, что жил ловлей форелей и лохов в водопаде, получил массу денег. С ужасом, шёпотом называли цифру — пятнадцать тысяч. Получил и уехал в город и запил и сошёл с ума.
И умер в городской больнице.
А за деньгами приехал из Выборга сын с женой-финкой, беззубой, курносой и жёлтой. Получил в суде деньги и снова исчез, и никто не знал, где он, как не знал до того сам покойник отец.
Тогда вспомнили все на погосте, что за старикашкой карелом ещё при царе-горохе был закреплён водопад и десятин пять мхов, заваленных зелёным от плесени гранитом.
Выпал снег, и застучали топоры в лесу. Сначала далеко — только в оттепель долетали до погоста дробные звуки. Потом ближе заревел гудок локомобиля. Через погост потянулись со станции подводы с частями диковинных машин, с механиками в тёплых заграничных куртках с выпушкой перистого меха под горлом. Старый плотник Илья повстречал у околицы знакомого возчика, чему-то удивлялся, недоверчиво переспрашивал:
— О?.. Рупь семь гривен?..
И наутро, чем свет, с сумкой и топором за плечами скрылся в лесу.
И когда сошли снега и всосали влагу зыби торфяников, когда рыболовы с погоста с сачками отправились за нерестящейся под берегом рыбой, они не узнали знакомых мест. И с горы, сквозь широкую просеку, увидели наголо оплешивевший холм — прежде под строевым лесом, длинный ряд телеграфных столбов, звенящих новой проволокой, и за извилинами реки, у водопада, разноцветные бородавки кирпичных зданий и новых золотистых срубов.
Долго отказывались обитатели погоста понимать, чем заняты десятки рабочих и мастеров возле того водопада, что впроголодь кормил одного старикашку карела.
Смеялись над унтером, вернувшимся со службы в запас на родной погост.
Унтер говорил, будто с водопада передают электричество в город — это за сорок вёрст?..
Помирились на том, что построен «рыбий завод».
И скоро открыли новый источник заработка. Доставляли на водопад молоко, яйца, грибы. Разузнали, что водопадом заведует «барин», и потянулись бабы с брусникой, морошкой, охотники с рябчиками, тетеревами, лосятиной.
Заводские платили хорошо.
А счастливилось попасть к «самому» и выходила на кухню барыня, молодая, красивая, «из себя очень белая», с большими серыми печальными глазами, — с продавцом даже не торговались и — шальные деньги у господ — беспрекословно отваливали за пару рябчиков полтину.
Роль магнита начал играть водопад и для тех, кого принято звать «местной интеллигенцией». Все заброшенные судьбою в захолустье должностные и просветительные органы стянулись к переродившемуся берегу реки. И земский начальник, сосланный в глушь из Центральной России «за вредный образ мыслей» — не поладил с предводителем, и земский врач, утерявший способность различать «грудной порошок» от «трёх звёздочек», и — маркой ниже — приходские и земские учителя и учительницы, прослышавшие, что жена инженера кончила высшие курсы. Даже становой из гвардейских поручиков, попавший в полицию, как полагается, «по неприятности», опустившийся, пропитый, завернул на водопад по казённой надобности, увидал у заведующего эрраровский концертный рояль, остался обедать и после обеда, к своему изумлению трезвый, очутился за клавиатурой, робко коснулся забытых клавиш одеревеневшими отвыкшими руками.
Подсела хозяйка, и в четыре руки до чаю играли Шопена и Шумана.
И когда становой уезжал, отказался от водки, по дороге плакал, уткнувшись в шинель, и скверными словами ругал стражника-кучера.
Даже матушка первая сделала визит в шёлковом платье. И на следующий день привезла то же платье в куске коленкора, со слёзами просила инженершу показать, как бывает модно по-настоящему.
И было немножко странно — делом заведовал инженер, обрусевший француз, молодой, энергичный мужчина, по признанию уездных законодательниц, страшно неотразимый. Но когда в обществе случалось сообщать о поездке на водопад, к гостеприимной французской чете, как-то сами собой выходили ответы:
— Были мы вчера у нашей отшельницы.
Либо:
— Эх, закисли мы здесь, господа, пора живых людей повидать, на водопад бы, к Дине Николаевне.
Выходили, быть может, потому, что инженер, хоть обрусевший, всё-таки француз, а хозяйка своя, русская. А может быть, оттого, что заведующего редко заставали дома.
Приближалась осень, подгоняли работу.
Торопились с облицовкой узких гранитных шлюзов в рукавах водопада.
Суживали и углубляли русло, и весь день стукали сухие тяжёлые динамитные взрывы.
В двух рукавах собрали уже под кожухами турбины.
На берегу, в кирпичном здании станции, обшивали цинкованным железом крышу и на звонком кафельном полу уже взгорбатились огромные, строгие в своей простоте контуры могучих бобин и трансформаторов.
Душа и глаза кипучего дела — инженер Гастон Дютруа, румяный, здоровый, с вихрами золотых кудрявых волос, падавших на лоб, с шести часов утра появлялся на работах.
Над ребром водопада виснет тонкое облако брызг. Солнце встаёт из-за зубчатой лесистой щётки горизонта, окунает первые лучи в свинцовую гладь соседнего озера, опоясывает облачную занавеску водопада семицветной мерцающей радугой.
И тут же, на вершок от воды, на осклизлом источенном камне, алеет в солнечных лучах светлая кожаная куртка инженера.
Через две-три минуты он уже на другом берегу, где жидко цокают о гранит молотки каменотёсов.
Через четверть часа инженер на постройке дружески балагурит с помощниками, русским инженером и бельгийцем-строителем.
Там, где чётко обтяпывают топорами смолистые брёвна, где на бетонном с гранитом фундаменте сложены уже нежно-кремовые срубы зимних жилых помещений, заведующего встречают весёлые лица студентов-десятников, его нахлебников.
Здоровается дружески, опрашивает, пошутит, похвалит; коли упущено что, глядишь, и изругает. Но изругает приятельски, по-студенчески, без злобы, без колючего терпкого привкуса «я начальник».
К восьми надо в контору.
Тянутся один за другим с докладом о грузчиках, возчиках, копачах, о расчётах.
Приносит пачки накладных, дубликатов, квитанций заведующий конторой, Фёдор Сергеевич Серебряков.
Этот Серебряков… Появился Бог знает откуда всего месяц назад и пошёл сразу в гору. Человек, впрочем, дельный, по образованию техник-специалист. И, кажется, не пьёт. А уж что касается письменной части, запросить что, ответить, отписаться на придирки фабричного надзора либо лесохранительного комитета — не надо адвоката, нотариуса.
Представил рекомендации, в душу, что называется, заведующему влез.
Вот и теперь. Хозяин подтянул двух конторщиков за то, что до гудка удрали с водопада на погост, к лавочнику на свадьбу, не записали дубликатов, поступивших до шести часов, и теперь не учесть за вчерашний день кирпича…
Конторщики сконфуженно потеют, царапают грязными обкусанными ногтями клеенку стола, а заведующему хоть бы что. Повидался с хозяином за руку, шуршит за своим столом накладными. Подождал, пока инженер кончил кричать, говорит спокойно:
— Разрешите вам доложить, Гастон Бенедиктович, они не виноваты. Я им сам разрешил.
— Так не надо было разрешать.
— Извините, Гастон Бенедиктович, дело молодое. А с кирпичом никакой неприятности не вышло. Я вчера за них до гудка досидел. Извольте удостовериться.
И протягивает пачку вчерашних дубликатов хозяину.
Конечно, заступился — хорошо. Но уж очень задаётся. Небось из того же железнодорожного училища, что и мы, грешные, а у хозяина столуется. Здесь за пятьдесят целковых корпи, а он с семидесяти пяти через месяц на полтораста перескочил. Умеет подсыпаться, бритый чёрт.
И постоянно в кабинете запирается с хозяином.
Пойдёт с докладом, обязательно дверь плотно прикроет: замок французский щёлк — и наглухо…
Не иначе, наушничает. Ну да погоди, на старуху бывает проруха. Двери новые, некрашеные, олифой подправленные. Давеча сучок маленький выпал. И не заметил никто. Что у них за тайные совещания происходят?
А в кабинете происходило следующее.
Заведующий конторой привычной ухваткой опустился в кожаное кресло за письменным столом, постучал папироской по чёрному стальному портсигару, задумчиво принялся пускать синеватые колечки дыма.
Инженер Дютруа быстро, но внимательно просматривал листочки дубликатов, щёлкал костяшками счётов. Внезапно оторвался от дела, вскинул на подчинённого глаза:
— Ну-с, что новенького расскажете, Фёдор Сергеевич?
— Ничего, Гастон Бенедиктович. Всё старенькое… к сожалению.
Инженер снова поднял глаза с дубликатов, на этот раз с некоторым изумлением. Сдержался, докончил подсчёт, возвратил заведующему конторой документы, осведомился чуть обеспокоенным тоном:
— В чём дело? Почему «к сожалению»?
— Да так…
Заведующий конторой бросил окурок в пепельницу, смущённо побегал глазами по кабинету, повернул наконец к хозяину чуть побледневшее, носатое, бритое лицо.
— Да так, собственно… Собственно, конечно, пустяки, н-но… Дело, видите ли, в том, что, по всей вероятности, скоро мне придётся вас покинуть.
Лицо инженера выразило крайнюю степень изумления. Потянулся к заведующему конторой через стол, спросил, сильно понизив голос:
— Ты с ума сошёл? Что ещё за новости?
Заведующий отрицательно потряс головой:
— К сожалению, должен подтвердить. Обстоятельства складываются.
— У тебя с кем-нибудь, что-нибудь произошло?
— Аб-солютно…
— Но тогда… Что за бессмыслица? Ты так отлично себя зарекомендовал… Наконец, случай дал такое содержание… Я тебя отказываюсь понимать.
Заведующий конторой сказал спокойно:
— Ты забыл ещё прибавить, что я связан авансом. Но ты обещал высчитывать в погашение пять целковых в месяц, а вернувшись в Петербург, я погашу тот же аванс не в пять лет, а в три месяца. Я получил приглашение от издателя столичной газеты на те же полтораста рублей. Спасибо тебе — я поправился здесь, окреп, отдохнул.
Инженер возмущённо откинулся на спинку кресла, всплеснул руками.
— Нет, ты решительно помешался, Фёдор! Да разве же можно сравнить то предложение с твоим положением здесь? Сегодня он заплатит тебе полтораста, а завтра выставит в шею. Наконец, если ты так нуждаешься, я попробую похлопотать о прибавке… Неужели тебя так увлекла профессия репортёра?
— Спасибо… Не надо прибавки.
Гастон Дютруа снова наклонился через стол, впился пристальным взглядом в бледное, носатое, взволнованное лицо, спросил встревоженным шёпотом:
— Федя… Тебя тянет?.. У тебя… запой?
Серебряков выдержал испытующий взгляд хозяина, отозвался спокойно с улыбкой:
— Нет. Запоем не страдаю.
— В таком случае что же?
Заведующий конторой не ответил. В свою очередь остановил на встревоженном лице хозяина тяжёлый, внимательный и пристальный взгляд.
И под этим взглядом внезапно лицо инженера залилось до синевы багровым румянцем, покраснели уши, порозовели даже белки смущённо метнувшихся глаз.
Порывисто, с громом отодвинул кресло, взволнованно прошёлся по комнате.
Остановился перед заведующим конторой, молча стоял, руки в карманы. Кинул тихим, перехваченным волнением голосом:
— Ты слишком много берёшь на себя, Фёдор Сергеевич!
Серебряков молча пожал плечами.
— Слишком много берёшь… слишком… Вмешиваться в семейные дела кого бы то ни было…
Серебряков перебил спокойно:
— Ты совершенно напрасно волнуешься. Я и не думал вмешиваться. Всякий волен поступать, как считает нужным и лучшим. Стало быть, волен и я… Я не хочу и не смею вмешиваться, но не хочу также быть обязанным человеку, хотя бы старому другу, если…
Инженер перебил, задыхаясь:
— Если что?..
— Если человек этот, с моей точки зрения, поступает…
Заведующий конторой докончил свою фразу совсем тихо, еле губами прошевелил.
Но инженер, очевидно, расслышал. Отшатнулся порывисто, страшно побледнел, крикнул, забывшись, угрожающе:
— Серебряков!..
Тот отозвался совершенно спокойно:
— Беляев?..
Тотчас добавил:
— Виноват… Вот что, Гастон Бенедиктович. Мы увлеклись, оба кричим. В результате можем влететь в глупейшую историю.
Инженер, волнуясь, шагал по кабинету. Остановился, сказал прерывистым шёпотом:
— Ты… ты не имеешь права судить, не разобрав, не ознакомившись с делом. Осуждать легко… Мы ещё будем говорить по этому поводу.
Серебряков отмахнулся:
— Э… Ничего мы не будем. В таких случаях разговоры равно бесполезны для обеих сторон… К вам стучатся, Гастон Бенедиктович.
Маленькая тонкая женская фигурка стала на пороге. Смуглая, большеглазая, с кудрявыми жёсткими волосами, похожая на статуэтку из тёмной терракоты или бронзы. Сказала по-русски со странным мягким акцентом:
— Баиня п'осит кушать.
И потом, когда шли оба просекой полверсты до квартиры управляющего водопадом, и там, на веранде, где в тёплый, почти летний, сентябрьский день был накрыт стол, сидели молча, пока не вышла хозяйка, пока не зазвенели молодые голоса студентов-нахлебников, спешивших к обеду прямиком, через лес.
Только после жаркого, когда бронзовая статуэтка-горничная принесла вазу с фруктами, плетёную корзинку с золотистыми гроздями винограда, хозяйка спросила неуверенно, с бледной улыбкой:
— После обеда поедем на озеро?
Румяный путеец тотчас, с полным ртом, отозвался:
— Об-бязательно. Самолично смазал машину и чистил… К вашим услугам в качестве шофёра. Ваш Андрей вчера был на свадьбе.
Технолог поддержал с удовольствием:
— Великолепное дело. Нынче суббота. Шабашим в пять. К семи будем на берегу, как раз невод тянуть. На берегу и сварим. Какой я рецепт знаю, Дина Николаевна… Ногти откусите от зависти.
Хозяйка приветливо обратилась к Серебрякову:
— Фёдор Сергеевич! Я на вас надеюсь. Что он, в самом деле, хвастает? Утрём ему нос.
— Моя специальность — кулеш, — отозвался заведующий конторой. — По части ухи с ними, астраханцами, не сладишь.
Хозяин, рассеянно пощипывавший ветку винограда, сразу оживился, облегчённо сказал со своего места в конце стола:
— Вот и отлично. Стало быть, вы здесь без меня не соскучитесь.
Словно гардина упала на веранде, сразу потемнело лицо хозяйки, жалобно опустились углы только что улыбавшихся губ. И студенты спрятали смущённые взгляды в тарелку. И сухая насмешливая складка очертила бритую губу Серебрякова.
Голос хозяйки напряжённо дрогнул. Спросила, стараясь казаться спокойной:
— Разве ты сегодня опять уезжаешь?
Инженер Дютруа сердито рванул золотистую ягодку, отозвался раздражённо:
— Диночка! Но посуди же сама… Ну как же я могу не поехать? Через неделю комиссия, необходимо повидаться с Панкхорстом, с де Росси, с де Куланжем…
— Чего же ты так волнуешься? Я только спросила. Я вовсе не собираюсь отрывать тебя от дел.
Инженер молчал, но почему-то особенно пристально, вызывающе даже, разглядывал бритое лицо заведующего конторой. Хозяйка сказала нерешительно, после долгого молчания:
— Но… разве ты не можешь отложить поездку, ну, хоть до завтра!.. Мне бы так хотелось вместе на озеро. Одна я не поеду… пусть они, молодёжь.
Инженер Дютруа раздражённо смял и швырнул на стол салфетку, с усилием сдержался, ответил, стараясь придать особую мягкость напряжённому голосу:
— Диночка! Милая… Ты приводишь меня прямо в отчаяние. Ведь ты знаешь, как мне самому хотелось бы отдохнуть с тобой воскресенье. Но что же мне делать? Ведь теперь безумная спешка. Ну, спроси их… Вот погоди, примет комиссия постройку, тогда я носа из дому не покажу. Ну, будь же умницей, не капризничай.
И снова хозяин облил странным вызывающим взглядом Серебрякова, даже не поднявшего глаз от тарелки.
И сразу у всех упало настроение.
Студенты вспомнили — не приняты рамы от столяров. Торопливо поблагодарили, быстро исчезли среди тёмно-розовых колонн соснового бора.
Немногим дольше просидел Серебряков.
С галантностью столичного репортёра приложился к ручке хозяйки, направился по просеке, в контору. За ним поспешил и хозяин. Нагнал, подхватил под руку, и с веранды было видно, как взволнованно, быстро говорил, наклоняясь, как заведующий конторой пожимал плечами, мягко, но настойчиво освобождал свою руку. И ветер доносил бесформенным обрывком рассерженный голос инженера.
Когда у крыльца залепетали бубенчики и кучер Афанасий, запасной улан с наглым красивым лицом, опушенным золотистой бородкой, вспузырив против ветра рукава голубой сатиновой рубахи, осадил на редкость подобранную серую в яблоках тройку, управляющий водопадом вышел в зал совсем уже готовый, в рубчатой коричневой дорожной плюшевой куртке, в высоких сапогах с мягкой верблюжьей чуйкой на плечах.
Смуглая горничная пронесла через зал небольшой чемоданчик, испуганно-соболезнующе метнула чёрными глазами в сторону барыни.
Инженер Дютруа подошёл к жене, виновато пряча глаза, наклонился поцеловать её руку, спросил мягко, шутливо:
— Мы ещё капризничаем?
Дина отняла руки от клавиш рояля, повернулась на круглом табуретике к мужу, внимательно вгляделась в красивое, смущённое, виноватое лицо.
— Ты всё-таки едешь?..
Инженер нервно передёрнул плечами под чуйкой.
— Диночка…
— Ах, я ничего не говорю… Я только спросила. Что ж, поезжай, до свиданья.
Безучастно подставила мужу губы для поцелуя, не сразу выпустила его руку из своей маленькой бледной руки. Инженер Дютруа сказал раздражённо:
— Диночка! Тебе обязательно хочется на прощанье устроить сцену? Ты без этого не можешь?
Женщина пропустила мимо ушей колкость, сказала серьёзно, медленно, не с просьбой, скорее с давно зревшим, глубоко запрятанным в душе сомнением:
— Вася… Ну а если я попрошу тебя остаться… очень попрошу? Для меня, понимаешь, для меня, ты можешь не ехать сегодня?
Инженер сразу залил лицо багровым румянцем, сделал порывистый шаг, одним движением плеч сбросил чуйку на ближайшее кресло, крикнул вдогонку горничной:
— Кани-Помле! Назад вещи!
Обернулся к жене, едко осведомился, порывисто дыша широкою грудью:
— Ну-с… теперь ты довольна?
Дина умоляюще протянула руку в сторону мужа:
— Вася! Я ждала другого ответа, другого…
— Ах, оставь, пожалуйста!
Инженер сердито отшвырнул сапогом подвернувшийся угол ковра, почти забегал по комнате, не замечая повисшей в воздухе дрожащей бледной руки.
— Оставь, пожалуйста, ты требуешь, чтобы я остался, хорошо, я остаюсь, но, ради Бога, избавь от трагических сцен, от этих причитаний, оханий, аханий.
— Вася, приди в себя… Я устраивала тебе сцены?..
— Оставь, ради Бога, оставь, — инженер перешёл на французский язык. — Ты не считаешь сценами твои постоянные вздохи, укоризны, взгляды. Ты создаёшь мне обстановку, среди которой физически невозможно работать. Вызывают телеграммой — сцена. Ехать по делу — сцена. Ведь я же не баба, не могу я разводить ваши идиллии, хлебать уху на лоне природы, когда над головой висит приёмка, комиссия, когда вся моя карьера зависит…
Дина мягко перебила:
— Вася. К чему нам карьера? Нам некуда тратить даже процентов.
Инженер иронически расшаркался и поклонился:
— Покорнейше благодарю. Жить на проценты с приданого жены, плевать в потолок и заниматься со скуки благотворительностью? Слуга покорный… Я сжился с необходимостью живого, настоящего дела, кипучего, понимаешь?.. Да, и я не понимаю твоих ребяческих воздушных замков о школах, больницах, всяких там добродетелях. Будет посёлок вокруг водопада, будет и больница, и школа. Наконец, я тебе вовсе не мешаю. Хочешь — набирай хоть сейчас ребятишек с погоста, там этого сопатого добра неограниченное количество. Чуди на здоровье, но оставь же за мной свободу…
— Вася…
Инженер окончательно потерял способность сдерживаться, брызгал слюною, сыпал, не слушая, отчаянным шёпотом:
— Нет, в самом деле, будь же, наконец, справедлива. Ты взяла с меня слово, что я никогда не вернусь к авиации. Ладно… А ты помнишь, как меня увлекала эта профессия? Хорошо. Поставлен крест. Если мне придёт в голову отправиться в лес, подстрелить глухаря, ты бледнеешь, в глазах твоих ужас… В конце концов, даже делом я лишён возможности заняться как следует.
Инженер снова прошёлся по комнате. Машинальным как будто движением, мимоходом сорвал с кресла чуйку, накинул на плечи.
— Поезжай, — сказала Дина устало. — Поезжай. Смотри, шестой час. Ты опоздаешь.
Снова голосом виноватого, нашалившего ребёнка капризно и ласково инженер сказал:
— Ну Диночка, ну дуся, ну, ради Бога… Ты же знаешь, мне вся поездка будет отравлена. Ну, будь же умницей.
Дина повторила настойчиво:
— Вася, ты опоздаешь.
— Ф-фу-ты!..
Инженер рассерженно фыркнул, почти вырвал чемодан из рук смуглой горничной, быстро пошёл на веранду. Остановился на пороге, спросил примирительно:
— Диночка? Ты меня не выйдешь проводить?
Дина отозвалась от рояля:
— Я устала… Ты опоздаешь.
Сердито топнул, кинул по-французски:
— Хочешь капризничать, капризничай… Сколько угодно… До свиданья!
Задребезжала стеклянная дверь. Дробно просыпались звуки бубенчиков. Шапка с павлиньими перьями проплыла мимо окна. Ворвался виноватый ласковый голос:
— Диночка! Не надо сердиться! — И, затихая, мягко застукали скачки пристяжных.
Долго глядела сухими немигающими глазами в окно.
Там, над макушками сосен, потухала заря, тени прятались за тускнеющими стволами, подползали к окну, заслоняя свет, заглядывали в комнату.
Уронила голову на руки, на пюпитр, долго сидела без слёз, без мыслей определённых. Так, на минуту, просветлялись в памяти образы. Знакомое милое лицо в ореоле кудрявых золотистых волос, синяя куртка механика, вся в масле и копоти. Скользкие твёрдые спины валов бушующего моря и взволнованный голос помощника капитана: «Русская… русская пассажирка на вельботе, в числе спасённых?.. Только что принята последняя депеша: «Фан-дер-Ховен» затонул. Телеграфист поручил передать привет русской пассажирке…» Синее глубокое прозрачное небо, перистые силуэты пальм на горизонте, стрельчатые контуры минаретов и пагод и высоко, высоко, совсем маленький снизу, крылатый абрис аэроплана…
Красивые образы, красивые моменты.
Отчего же теперь так пусто, так холодно на сердце?
Нет даже острого горя, нет отчаяния, что эти образы потухли, потускнели, что вместо них звучит в ушах резкий, постоянно рассерженный, постоянно взвинченный голос… Постоянные подсчёты доходов-экономий с постройки, вечно лампа в кабинете до поздней ночи над грудой накладных и квитанций, щёлканье счетов и мечты о карьере… мечты какие-то арифметические, постоянно выраженные определённой цифрой.
Если бы ещё действительно была необходимость, нужда.
И теперь эти странные, почти ежедневные поездки в Петербург.
Подняла голову.
Тени сгустились. Спрятались по углам, обшаривали стены цепкими длинными трепещущими пальцами, тянулись к потолку, к окну, повисшему на чёрном фоне розовым, светлым ещё, разграфленным ковриком.
Машинально коснулась рукой клавиатуры, и одинокий, дрожащий, испуганно сжавшийся в темноте звук толкнул забытое воспоминание.
Передвинула руки к басам, тихо, чуть слышно вызвала к жизни мягкие, бархатные, мерно шагающие аккорды — аккорды «похоронного марша» Шопена…
Внезапно захлопнула крышку. Порывисто встала.
Почудилось, будто из-за рояля, из темноты, прямо в лицо смотрят чьи-то глаза. Чьи-то печальные, тёмные. Не видала, почувствовала их цвет — синие глаза на бледном лице. Губы под небольшими тёмными усами.
Но разве она думала сейчас об этом человеке? Разве вообще когда-нибудь о нём думает?..
Вышла на веранду, с удовольствием дышала посвежевшим к вечеру воздухом. К горизонту седой паутиной прилип туман, а на западе, там, где излучина озера почти вплотную подходила к просеке, крошечные огоньки кололи уже туман сверху и снизу и мерцали, один над другим, два золотистых, прозрачных ломтика.
И только когда проползал по излучине ветер, тухли внизу огоньки и месяц в воде извивался, тускнел и рассыпался золотыми мазками, а другой мерцал наверху неподвижно.
На погосте, за озером, звонили ко всенощной.
Брызги трезвона тонули, падая в воду, и над озером плыл мягкий старческий голос большого колокола.
И когда ветер с той стороны посыпал будто снегом свинцовое зеркало озера, звуки вырастали…
Колокол гудел у самой веранды одиноко и мощно. И чудилось, будто услышишь сейчас, как, шипя, возится волна в камышах, как камыш звенит.
Ветер доползал до просеки, прятался под верхушками сосен, и звуки гасли, колыхались лениво и сонно, снова сливались с тихим влажным дыханием вечера.
Далеко, на том берегу, вспыхнул огонь. Окунулся, исчез, замигал снова, и было похоже, будто в глубине озера, блеснув чешуёй, проползла змейка.
Тучи, подмазанные краской заката, падали на воду. И навстречу, со дна, поднимались такие же тучи, и нельзя было разглядеть, где зажёгся, мигает огонь. Обнажая небо, тучи уходили друг в друга, и не было туч, не было озера. Синие шапки сосен под обрывом, опрокинутый берег и жуткий маленький огненный глаз — всё висело в мутной лиловой мгле и вместе с нею дрожало и колыхалось под глухими ударами колокола.
А огонёк всё мигал.
Притухал временами, передвигался. И особенно жутко почему-то становилось на душе, когда, шевеля тонким лучом, будто подтягивался к веранде, будто делался ближе…
Не могла удержать невольной дрожи, зябко передёрнула плечами, вскрикнула испуганно:
— Кто там?
Тёмная горбатая фигура переходила просеку. Остановилась. Сиплый старческий голос отозвался почтительно:
— Я, барыня… Здравия желаю.
Хозяйка переспросила ещё не окрепшим голосом:
— Это ты, Илья?
— Так точно… Приказать что изволите?
Плотник подошёл вплотную к крыльцу, обнажил лысую голову. Поклонился так низко, что за спиной у него в котомке загромыхали инструменты. Хозяйка сказала:
— Нет, я так… я тебя не узнала. Домой идёшь?
— Так точно. Пошабашили, расчёт получил, к празднику надобно. Ко всенощной теперича опоздал… грех-то…
— Ну, ступай, иди себе, ты мне не нужен… Ах да, что я тебя хотела спросить? Что это за огонь мигает, Илья? Где это? Это рыбаки?
Старик повернулся к озеру, долго смотрел, даже рукою прикрылся, хотя давно погасла заря, пожевал неодобрительно губами.
— Никак нет, это не рыбаки. Это… в печорах.
— Где? — переспросила хозяйка.
— Так точно. В печорах это. Там рыбаков не бывает. Каменья там, скалы, гранит. Глухое место… Это в печорах.
Хозяйка спросила с неудовольствием:
— Там пещеры?
— Так точно, печоры. К самой воде подходят, а потом в землю, в скалу, на Фильянскую сторону. Говорят, на большие тыщи вёрст под землёй эти печоры самые, очень глухое место, прямо, можно сказать, тёмное.
— А огонь там откуда?
Старый плотник пожевал губами ещё неодобрительнее. Покосился в сторону огонька, покрестился на звуки благовеста. Отозвался нехотя:
— Так это… Нечистота.
— Что такое? — хозяйку, видимо, не на шутку заинтересовал жуткий огонёк. — Что ты говоришь, Илья? Какая нечистота?
— Обнаковенно какая… — Плотник решился, махнул на огонь шапкой, заговорил скороговоркой: — Вы, сударыня, себе этим не беспокойте, оставьте безо внимания. Не к добру это, не к ночи будь сказано — просто можно сказать, к несчастью. Тут, в этих местах, в старое время чудь жила. Очень обнаковенно, не извольте смеяться… Жила, стало быть, чудь, а потом чухны этой стороной завладали, так точно. Вот она, стало быть, и ушла под землю… Чудь эта самая. Живёт себе никому невидимо. Ну а как, стало быть, перед бядой, перед несчастьем каким, сейчас она повылазит. Огонь жжёт, аукает, людей пужает… прямо, можно сказать, невежество. А изымать её человеку никак невозможно. Подойдёшь, а она в землю уходит.
— «Чудь», говоришь?
Дина рассмеялась. Но жутко и странно звякнули в воздухе дрогнувшие звуки смеха. Тонкий шевелящийся луч тянулся к веранде из плотной лиловой мглы, словно по тонкой паутине, подползал по лучу ближе огненный глаз, тянул за собой странные призрачные контуры.
Плотник опять покосился в сторону озера. Серьёзно и сумрачно подтвердил:
— Так точно… Нечисть это. Чудь балуется…
V
Смутное подозрение, вернее, предчувствие оформилось ещё утром, до завтрака. Когда поднявшийся задолго до рассвета муж убежал на постройку, не пивши кофе, не найдя времени заглянуть к ней в спальню, пожелать доброго утра, её толкнула острая мысль — неужели же он в самом деле такой карьерист, неужели может его захватить так всецело трусливое желание угодить директорам предприятия, потешить полдюжины разжиревших банкиров эффектным зрелищем взрыва последней плотины.
Всё утро она, вместе с бронзовой статуэткой, Кани-Помле, хлопотала по хозяйству. Сервировала стол, вынула старинное, бесценное для знатока, серебро, амфоры, кубки, вазы и чаши, когда-то подаренные её отцу спасённым от разорения приятелем, раджей-талукдиром.
Перетащила при помощи откомандированных в её распоряжение с постройки баб-кирпичниц в столовую цветы и пальмы, превращавшие её кабинетик с бревенчатыми стенами в тропический лес, и уродливые, потемневшие изваяния серебряных кронштейнов таращили глаза из душистой чащи гиацинтов, азалий, ирисов.
На церемонии взрыва она не была.
Вася просил, настаивал, говорил, что она его хочет обидеть, что самый эффектный момент его работы пройдёт в её отсутствие.
Дина настояла на своём.
Вася, с его экспансивностью, с его студенческими замашками, способен поставить её в самое глупое положение. Она не застрахована от того, что её муж, герой сегодняшнего дня, счастливый автор работ, Прометей, зажёгший здесь, на гранитной скале среди векового леса, огонь кипучей промышленной жизни, «прикуёт» её вместо себя какой-нибудь выходкой, которой сам даже не заметит. Ну, что-нибудь вроде от чистоты сердца, от простоты душевной пущенного в сторону какого-нибудь директора, разбогатевшего лавочника, который и имя-то своё с трудом царапает:
«Вот, позвольте вам представить мою жену».
Разве не случилось этого в Петербурге, когда он знакомил её с представителем компании, Альфонсом де Росси. И разве деликатнейший потомок версальских миньонов не был смущён не меньше её?
А потом там ещё женщина, акционерша, директорша, кто она там… Вася волен по обязанностям службы, по доброй, наконец, воле рассыпаться перед старой каргой, от которой, должно быть, зависит его карьера. Но уж ей, Дине, изображать институтку, приседать перед мешком с деньгами? Слуга покорная.
Здесь она дома. Здесь она хозяйка.
Здесь даже Васе не придёт, пожалуй, в голову её, а не ей представлять своё, с бору да с сосенки набранное, начальство.
Она видела с веранды, как прокатил на своей жёлтой чухонской таратайке батюшка с дьяконом — будут служить молебен. Потом — пристяжные веером — пронёсся исправник с усами a la Willhelm der Zweite. Галантно осклабился по её адресу ещё в самом конце просеки, привстал и твёрдо прилепил к козырьку затянутую в белую замшу руку, ладонью наружу. Становой ещё с вечера приехал на постройку вместе с фабричным инспектором — ночевали в конторе.
И когда со стороны станции, за лесом, заплакал знакомый заливистый голос малинового набора, когда на просеку, впереди остальных троек, вынесли коляску её серые и Афанасий, напряжённо расставивший вздутые ветром рукава, был похож на грубо раскрашенного идола, что видала она в Бенаресе, Дина ушла с веранды, заторопила прислугу. С изумлением ощущала в груди неприятное, терпкое, щемящее чувство, какое бывает перед экзаменом либо в ожидании тяжёлой неотвратимой беды.
За лесом сухо и тяжко грохнуло. Окна задребезжали в комнатах. Характерный для динамитного взрыва толчок в землю ощутился ногами. Слышно было, как на постройке нестройно и жидко заголосили рабочие:
— У-а-а!!
Потом целиком, по лесу бегом пронёсся десятник, споткнулся на крыльце, облизнул свежую ссадину на корявой чёрной руке, задохнулся с почтительным ужасом:
— Барыня, матушка… Идут-с!..
Тогда только вышла на веранду, притянула к губам гостеприимную улыбку. Смотрела, как, спотыкаясь с непривычки о корни, брели по просеке фигуры в цилиндрах и фраках, в лаковых ботинках и белоснежных пластронах, с элегантными пальто через локоть — такие потешные, беспомощные и неуклюжие на фоне розовых сосен, свинцового зеркала озера и суровых обломков гранита.
Знакомая тонкая фигура мужа. Под руку с ним какая-то дама, странно моложавые, гибкие контуры тела. Но последняя мысль только скользнула, не оставив следа. Настойчиво застучалось в голову: «Как не идёт Васе фрак. Он совсем не умеет носить… Он такой милый в своей синей, истасканной куртке, со своими всклокоченными кудрями…»
Любезно, приветливо, с чуть заметным холодком большого достоинства, встречала гостей, обменивалась французскими, выбитыми в миллионах по трафарету, лакированными фразами и… всю свою выдержку принуждена была призвать на помощь, чтобы не отшатнуться, когда отодвинулся затянутый фельдфебельский торс исправника и женская приветливая улыбка всплыла перед глазами рядом с путаным золотом волос её мужа.
С минуту стояли, не выронив ни слова, друг перед другом эти две женщины — одна в скромном, гладком, без всякой отделки чёрном платье с маленькой брошкой у горла, с тяжёлым узлом небрежно собранных незавитых волос, с печальными серыми глазами на бледном лице, незаметная, скромная, похожая больше на девушку из небогатой семьи, чем на жену блестящего инженера, жену с миллионным приданым.
На другой было открытое модное платье. Тоже простое. Но странного, трудно уловимого цвета, цвета стали с золотом. И оттенки этих металлов шли живыми тенями, и движения гибкого грациозного тела шевелили и двигали тени, вызывали мысль, что, извиваясь, движется чешуйчатая кожа.
И прямо в глаза хозяйке с улыбкой глядели огромные светло-голубые прозрачные глаза, не водянистые, как часто бывает у светлых блондинок, а именно прозрачные, глубокой прозрачностью хрусталя или алмаза, когда чудится, будто внутри, в глубине, неуловимый, призрачный, вспыхивает, теплится сине-зелёный огонь.
Почему она, Дина, думала, что приезжая акционерша старуха? Разве Вася рассказывал ей про неё? Разве она сама спрашивала мужа, бывает он у своей доверительницы во время поездок? Наконец, эта дама, быть может, сейчас лишь из-за границы, из Франции, Бельгии. Наверное, здесь её муж. Но какое красивое, ангельски красивое и вместе отталкивающее лицо. Где я её видела, где я видела? Так только, мерещится…
А приезжая миллиардерша ласкала сильно побледневшее лицо хозяйки прозрачными хрустальными глазами, говорила по-английски:
— Я так счастлива познакомиться с вами. Я столько слышала о вас от вашего мужа. Вы столько времени скрывали от меня вашу очаровательную жену. На правах директора объявляю вам строжайщий выговор, сэр.
И, когда под серебристый смех, обнаживший жемчужные зубы англичанки, лицо инженера Дютруа залилось румянцем смущения, когда он смущённо спрятал от взгляда жены потупленные глаза, Дину не уколола ревнивая мысль, что муж никогда, ни единым словом не заикнулся ей о встречах с этой женщиной, ни разу не назвал её имени среди десятков имён, которыми он оправдывал постоянно свои поездки. В мозгу неотступно, назойливо стоял вопрос, где она видела эту даму. Где она видела эту очаровательно любезную и жёсткую вместе улыбку, эти прозрачно хрустальные и пустые, словно изнутри занавешенные, глаза. Напряжённо старалась вызвать потускневший образ случайной, быть может, встречи. Говорила машинально:
— Милости просим. Добро пожаловать. Вы так любезны, миссис… миссис…
— Миссис Джексон, — красавица англичанка сама поспешила вывести хозяйку из затруднения.
Но и это имя ничего не сказало Дине. И за завтраком, за шампанским, когда директора мямлили тосты, и потом, когда иностранцы с боязливым смущением следили за напряжённой шеей дьякона, оплетённой верёвками жил, когда, подкатив зверски глаза, выдвинув челюсть, тот выводил громовое «многолетие», тот же вопрос заслонял перед Диной всё: «Где я видела?»
И странно далёк показался ей муж.
Маленький, суетливо мятущийся под спокойными сытыми взглядами денежных тузов, трусливо прячущий глаза от неё, будто избегающий оказывать особое внимание своей прелестной соседке с хрустальными глазами.
И, когда она машинально скользнула своим печальным усталым взглядом по лицу мужа, только одно представление отчётливо отпечаталось в мозгу: лоб мужа, мягкий, с жировой подкладкой под кожей, чуть-чуть сморщенный складками, лоб безвольного светлого блондина, залитый матовым румянцем, покрасневший, орошенный крупными частыми капельками пота.
Но была минута, когда в памяти Дины вспыхнула почти вся обстановка забытой встречи с загадочной гостьей.
После завтрака снова отправились на постройку.
За это время успели прочистить шлюзы, убрать осколки от взрыва. В присутствии сильно подвыпивших рабочих, директоров и начальства, порядком освежённого шампанским и ликёрами, открыли ближайший рукав, и турбина с шипом вобрала воду; и тотчас было видно сквозь стеклянный пролёт — в здании станции двинулся огромный маховик.
Снова нестройно заголосили рабочие.
Арку железного мостика через шлюз ещё не успели заклепать.
На ту сторону, на огромный гранитный валун, скользким горбом вылезший из бурой пенистой каши быстрин, перекинули доску.
Первым двинулся инженер Дютруа.
Забывши про свой фрак, про белоснежный жилет, весь охваченный мыслью о том, не подведёт ли, не осрамит ли его перед директорами вторая турбина, он в два размашистых прыжка, чуть толкнувшись о доску ногою, очутился на той стороне. Тотчас же сбежал к самой воде, к рабочим, что-то объяснял, и было видно, как купаются в воде его лаковые ботинки и пенистые клочья липнут к модно проглаженным брюкам.
Храбро перешёл и исправник.
Становой, и на твёрдой земле беспомощно цеплявшийся за приятеля, фабричного инспектора, наотрез отказался перейти под предлогом — любопытство мать всех пороков.
Банкиры трусливо балансировали отвислыми животами, кистями рук, отягчёнными стопочками перстней.
Дина стояла с гостьей в стороне, рассеянно глядела, как закручивает свои хитрые узелки быстрина у шлюза.
Машинально отвечала на вопросы, машинально же ринулась к мосткам вслед за гостьей, когда та вскричала в настоящем восхищении:
— Какая прелесть! Над самым водопадом… Я иду обязательно!
Быстрым грациозным движением подхватила модный коротенький трен, чуть обнажила точёные, облитые тончайшим шёлком ножки, смело ступила на вздрагивающую доску, перешла, твёрдо и мерно ступая, не взглянув в стороны, высоко неся прелестную, словно сиянием озарённую золотом вьющихся волос под вуалью, головку.
Повернулась на той стороне под одобрительный гогот рабочих, не поскользнувшись на горбатом валуне, сделала шутливый реверанс в сторону Дины.
И когда Дина ступила в свою очередь на доску и дошла до середины, холодно, жёстко мерцающий взгляд прозрачных голубых глаз отыскал с валуна глаза Дины, связал, приковал к себе, и та ощутила, как обессиливающее мягкое головокружение туманит ей голову.
И даже, когда под неподвижно замершей ногой трепетно дрогнула доска, ещё и ещё… будто кто-то легко, незаметно, но настойчиво толкал конец её с камня, Диной не овладела страшная мысль, что — минута, и она полетит в водопад и турбина втянет и смелет в бесформенную массу её тело.
Словно плотный туман накрыл и окутал сознание. И в тумане, возле прозрачных мерцающих глаз, стали светлеть, вырисовываться образы. Навес над платформой, смуглые чернобородые губастые лица в тюрбанах, пробковые белые шлемы, гортанные голоса «бохи» и в центре знакомое прелестное жёсткое лицо с пустыми прозрачными глазами.
«Где, когда это было?..» Доска вздрагивает сильнее… Ещё одно маленькое напряжение памяти, и она вспомнит…
Звонкий металлический смех вспыхивает над ухом.
Маленькая, но сильная рука впивается в её руку. Её тянут вперёд. Машинально подаётся послушным телом в этом направлении, чувствует под каблуками твёрдую скользкую спину гранита, и ухо слышит теперь, как шипит и плюется водопад.
Смотрит изумлённо, беспомощно в прозрачные голубые глаза протянувшей ей руку женщины. Та смеётся, настойчиво спрашивает:
— Вы испугались? Правда? Вам дурно? У вас закружилась голова?
Испытывающий жёстко-весёлый зелёный огонёк вспыхивает в глубине прозрачных глаз.
И тот же настойчивый, она назвала бы бестактный, если бы могла отряхнуться от загадочной мутной апатии, придавившей сознание с самого утра, вопрос вертится на губах англичанки постоянно.
За обедом предлагала его несколько раз с лукавой загадочной улыбкой. Потом, когда решили устроить пикник, ехать на озеро, осматривать пещеры, те самые, о которых плотник Илья рассказывал, будто в них «чудь балуется», и Дина очутилась в экипаже рядом с миссис Джексон, англичанка опять наклонилась к её уху, шепнула загадочно смеющимся, взрагивающим шёпотом:
— Вы испугались? Правда?.. Вы меня боитесь?
И опять спросила в пещере, когда случайно остались одни. Спросила за минуту до того, как случилось…
Это случилось так.
Банкиры в пещеры не полезли. Уютно устроились у самой воды на бархатной отмели, на пушистом ковре, который не забыла захватить из дому запасливая прислуга.
Слепы и глухи к окружающей дивной картине, подвешивали в звонком вечернем воздухе биржевые термины, перекидывались цифрами. Впрочем, и природе и озеру отдали дань — распорядились, чтобы не откупоренные ещё бутылки спустили с берега в воду на верёвках для охлаждения. С прибаутками тянули одну за другой бечёвки по мере надобности, затейливо и «крепко» острили на тему о «ловле макрелей».
Хозяину нечего думать было покинуть наиболее именитых гостей. Дина обернулась было в его сторону, но встретила такой трусливый, такой испуганно предостерегающий взгляд, что слова сами застряли в горле.
Англичанка, первая, не дожидаясь никого, скрылась в гранитной расщелине. Студенты-десятники вызвались провожать дам.
Путеец был уж «готов» и от сухой марки шампанского, и от прозрачных глаз очаровательной миллионерши. Смело углубился в пещеру, на ходу мучительно силился сконструировать в уме прилично выразительную английскую фразу по рецепту Туссепа и Лангеншейдга.
Технолог предложил руку Дине.
С невольным жутким чувством бесформенной робости переступила груду обломков у входа в пещеру, раздвинула колючие ветви кустов, маскирующих трещину.
Здесь, по словам Ильи, мигал в тот вечер странный, передвигавшийся огонёк. Нет никаких следов угля, костра, кусты не обожжены. Рыбакам здесь действительно нечего делать. Там и сям чёрные скользкие зубы гранита торчат из воды. Масса коряг, вымокшие губкой, полусгнившие стволы сосен с корнями затянуло песком. Вырвало бурей тут же, с обрыва, либо приплавило приливом с финляндской стороны.
Технолог щёлкнул выключателем электрического фонаря. Протиснулись между выпяченными боками гранита, очутились в просторном низеньком зале с изъеденными трещинами и выпуклостями стенами.
Сюда ещё проходил откуда-то сверху мутный сумеречный свет. Студент повёл фонарём, и в задней стене чёрным зевом разинулась трещина внутрь, в глубину.
Свет фонаря побродил по потолку, и с потолка оторвался, должно быть, небольшой камень, серый, продолговатый.
Упал прямо на Дину, отшатнувшуюся с испуганным криком, толкнул ей щеку мягким, пушистым телом и исчез без стука. И за ним оторвались от потолка, бесшумно замешались в воздухе, в свете фонаря большие тени. Студент тревожно спросил:
— Вы испугались?
— Я не боюсь мышей… Я крикнула от неожиданности. Однако наша гостья исчезла?..
В ответ из трещины, чёрной пастью зиявшей в задней стене, прозвучал низкий, придушенный гранитными сводами голос:
— Allons, haut le pied! Тут сталактиты, via!
В трещину пришлось пролезать согнувшись.
Здесь подземная зала выросла вдвое и потолок плотно задёрнут был тьмой. В углу, на фоне красного света — путеец второпях захватил на постройке фонарь с вагонетки, — чёрным силуэтом отпечатались контуры гибкого, тонкого тела англичанки. Она наклонилась над чем-то, что-то копала, и красный свет фонаря вымазал ей лоб, подбородок и щеки кровью. Технолог пошутил, вылезая:
Путеец отозвался радостно, тщательно выговаривая недавно заученное слово:
— Д-дж-жипси!
Англичанка на минуту обернулась на рискованные комплименты, рассмеялась металлическим смехом, сказала:
— Смотрите, какая прелесть… Сталактиты. А здесь, под сталагмитом, смотрите, что я откопала.
Англичанка выпрямилась, поднесла руку к фонарю, и чёрными провалами глазниц и носа зловеще глянул пожелтевший человеческий череп. Технолог зябко тотчас поёжился, вспомнил, что, пожалуй, пора и домой, что оставшиеся на берегу будут беспокоиться, что сыро, знаете, к вечеру становится…
Англичанка со смехом стыдила студента, кидая колючие французские насмешки. Путеец на вопрос своей дамы, не желает ли он покинуть её, возмущённо фыркнул и на другой вопрос, идти ли вперёд, обращённый ко всем, проревел с готовностью:
— Об-бяз-зательна-а!..
И пошли по тесному коридору вперёд.
Впереди англичанка, насмешливо подбодрявшая спутников, за ней Дина, потом пьяный путеец. Арьергард замыкал трусливый технолог, заставлявший ежеминутно ползать свет своего фонаря по стенам подземелья, по потолку, под ногами.
Англичанка сердито окрикнула:
— Voyons, voyons en avant! Свет надо беречь… Идите друг за другом, шагах в десяти, ориентируйтесь по слуху, по шагам впереди.
И Дина, сквозь накрывшую в этот день дымку тяжёлой апатии, услыхала далеко позади пьяное бурчанье путейца:
— Об-бязательна-а!..
Шла машинально вперёд, не слыша ничьих шагов, смутно следя за мигающим впереди фонарём, спотыкаясь, обострившимся инстинктом сохраняя равновесие.
И когда внезапно наткнулась на мягкую спину проводницы, подошла вплотную, услыхала встревоженный голос англичанки:
— Студенты отстали… Где они?
И тогда не вспыхнуло ужаса. Весь этот день рассудком владело безразличие. Да и этот ли только день?..
Англичанка крикнула, напряжённо подавшись гибким телом назад:
— Алло, алло! Надо спешить… Где вы?
Низкий потолок подземелья съел звуки. И в первый раз в сердце заползла холодная струйка, когда на второй, третий, четвёртый крик англичанки в освещённое пространство лишь плотнее и гуще вползала жуткая каменная тишина. Англичанка сказала дрожащим голосом:
— Идёмте назад… Они заблудились.
— Или мы? — отозвался в глубине мозга Дины чей-то беззвучный голос. Быстро пошли назад, спотыкались, ощутили разом напрягшимися нервами со всех сторон давящую страшную каменную тяжесть. И сразу отяжелели почувствовали усталость ноги, всё тело.
Англичанка брезгливо встряхнула рукой, и Дина почувствовала, как под ногой хрустнула полуистлевшая кость.
Внезапно свет фонаря испуганно метнулся, погас, и Дина ощутила на уровне пояса прикосновение мягкой шелковистой причёски. Англичанка крикнула откуда-то снизу:
— Стоп! Ни с места… Я оборвалась куда-то.
Тотчас опять вспыхнул бледный, блуждающий свет фонаря. Дина, осторожно ступая, подобрав платье, сползла к англичанке, стала рядом. Обрыв, вернее, обрывистая ступень доходила им до пояса, гранитная, твёрдая, с гладко отполированным закруглённым гребнем. Очевидно, подпочвенные воды стекают сюда весною. Они отполировали русло этого маленького водопада.
Англичанка повернула к Дине занавешенное тенью лицо. Прошептала страшным, сорвавшимся шёпотом:
— Мы через эту ступень… не проходили. Вы… понимаете?
Тотчас вскарабкалась вверх, на уступ, бросилась назад, быстро смазывая светом нависшие своды, крикнула с трудом поспевавшей за нею спутнице:
— Vogue la galére! Кажется, здесь. Кажется, эта расщелина?..
И, когда через четверть часа, обессиленные, еле волоча отяжелевшие ноги, остановились перед сплошной гранитной стеной, запиравшей ход наглухо, Дина беспомощно упала на прикрытую глиной кучу мелкой каменной осыпи.
Англичанка закричала отчаянно:
— Алло, алло! Помогите!
И будто придавила уши тотчас за криком раздувшаяся тишина. Дина нашла в себе силы приподняться, ободряюще положила руку на плечо обезумевшей англичанке, сказала:
— Успокойтесь, миссис Джексон, успокойтесь, умоляю вас. Нас будут искать, нас найдут…
Англичанка в бешенстве вырвала плечо из-под руки, положила на камень фонарь, обеими маленькими сильными руками схватила увесистый гранитный обломок, застучала им в стену, закричала отчаянно, с визгом.
И темнота тяжело сжёвывала и стуки, и крик.
Потом в стороне входа странно дрогнул воздух, хряснуло в потолке, будто сдвинулась и осела тяжёлая, страшно тяжёлая масса, сверху посыпалась на голову мелкая осыпь, и, коротко звякнув, погас раздавленный фонарь…
И было долго темно и тихо. И Дина успела довести до сознания мысль, что осталась жива, что случился обвал, что минуты, быть может, осталось прожить, что придётся испытать муки замурованной, задохнуться. И внезапно обострившимся слухом, рядом, тут, в темноте, уловила шёпот… нет, не шёпот, а свистящий, сдавленный злостью, змеиный шип:
— Как я вас ненавижу, как ненавижу, не-на-ви-жу!..
VI
Снова прошипел рядом придушенный голос:
— Как я вас ненавижу, как…
Темнота застала врасплох. Перед глазами, где-то изнутри, метались причудливые светящиеся фигуры и образы.
Мутное сонное чувство, что не покидало Дину с утра, ещё тяжелее придавило сознание.
Не вздрогнула, даже ощутив на плече, около шеи, прикосновение дрожащей холодной руки. Англичанка шептала, задыхаясь, чуть слышно, будто рядом подслушивал кто-то.
— Я ненавижу вас… Не прикидывайтесь наивной, святоша. Мы умрём обе, мы задохнемся. La force est jouée. Я так рада, я буду слышать, как вы умираете. Жаль, разбился фонарь… Ненавижу вас.
Острое изумление привело в себя Дину. Спросила, не чувствуя ужаса, со спокойным почти любопытством:
— Меня? Но… что я вам сделала?
На минуту шёпот замолк. Цепкие пальцы, вздрагивая, сильнее впились в плечо Дины. Наконец опять просвистел в темноте по-змеиному над самым ухом:
— Она… она спрашивает, что сделала мне? Отняла того, в ком долгими годами мучений я выносила всю свою жизнь, всё своё счастье. Отняла человека, мизинца которого не стоит сама со своей святостью, со своими совиными глазами. И теперь спрашивает, что сделала?.. Посмейте теперь, перед лицом смерти, отрицать, что вы не увлекали Джима сознательно?
— Но, миссис, какого Джима?
В голове Дины сверкнула догадка: миллионерша помешалась от ужаса. Дина испуганно отшатнулась, повторила, пытаясь собрать вспугнутые мысли, освободить от странной давящей апатии, что с утра вязала её тело:
— Но, миссис Джексон, Бога ради, успокойтесь!
В темноте было слышно, как выпрямилась англичанка, как под порывистым шагом хрустнул гравий. Крикнула полным голосом злобно и резко:
— Bouche close! Не Джексон, а… Абхадар-Синг! Теперь знаете, что вы мне сделали?
Давно забытое имя не сразу проникло в сознание. Ярко потом озарило далёкую картину: дверь кабинета с вырванным замком, бумаги, разбросанные на огромном письменном столе, сгорбленная, трясущаяся от рыданий фигура отца на диване.
Да, это имя знакомо Дине. Отец не раз говорил, что женщина с этим именем вдохновляла компанию, ведущую его к гибели. Но что сделала она, Дина, этой красавице, собственнице колоссального богатства? Ей не пришлось даже встретиться с этой женщиной в Индии.
Дрогнувшим голосом, но настойчиво, без злобы повторила вопрос:
— Я слышала про вас, но не знаю… Я не знаю, что мы вам сделали?
— О, вы мне ничего не сделали! — подхватил издевающийся голос. — Решительно ничего. Если ваш батюшка намеревался пустить меня по миру, разве это значит что-нибудь? Разве что-нибудь значит, если женщину бросит человек, который для неё дороже жизни? Если жизнь того же человека, его карьера, будущее бесповоротно разбиты из-за девчонки с косой цвета пеньки и глазами креветки…
Догадка оформилась разом. Дина перебила спокойно и сухо, будто у себя в гостиной ставила на место забывшуюся гостью:
— Вы говорите о Саммерсе? Будьте уверены, что мне он так же безразличен, как…
Англичанка подхватила злорадно, снова впившись в плечо Дины цепкими пальцами:
— Как кто?.. Как мне ваш муж, не правда ли? Однако мне не помешало это отнять у вас вашего добродетельного героя супруга. Что? Вы не подозревали? Вы не подозревали, зачем ваш супруг каждую субботу мчится в город? Разве он вам не рассказывал, как мы проводили с ним время весь этот месяц? Он отговаривался делами… Вам не пришло в голову попытаться удержать его от поездок? Бьюсь об заклад, что пробовали не раз… Как я вас ненавижу!
Лёгкая дурнота закружила голову Дины. Тотчас оправилась. Почти спокойно слушала признания англичанки. В самом деле, разве Вася и без этих поездок не далёк от неё уже давно? Разве самой ей их брак не представляется давно тяжёлой ошибкой?
Инстинкт, невольное чувство брезгливости, не страх, толкнули тело в эту минуту, заставили сделать шаг дальше от англичанки. Та злобно расхохоталась.
— Боитесь, что покончу с вами сейчас же? Успокойтесь. Я не так глупа, чтобы давать вам лишний козырь против меня на том свете. Вы издохнете своей смертью, мой ангел, и, клянусь Юпитером, я перестану дышать после вас, позже, слышите?
Снова сильнее закружилась голова. Машинально отыскивая в темноте точку опоры, нашарила гранитный обломок, присела, бессильно свесив внезапно отяжелевшую голову.
Сильно стучало в висках. И тяжёлая волна отлила ото лба, когда попыталась выпрямить шею, отлила и, колыхнув тело, толкнула на миг остановившееся в перебое сердце.
Из темноты прошипел злой голос:
— Вы чувствуете? Начинается… нам остаётся жить не больше часу.
Мягкий, усиливающийся, напряжённый звон родился в ушах. Одновременно нос ощутил чуть заметный кисловатый запах. И в памяти Дины родилось давно забытое потускневшее воспоминание: сотни голов, склонённых над книгами, мягкий, приплюснутый сверху плоскими абажурами, свет электрических лампочек на длинных столах, огромные, арками, окна. Тот же, чуть кисловатый привкус воздуха, переработанного в течение долгого дня в читальном зале огромного книгохранилища сотнями человеческих лёгких.
Не удавалось вздохнуть полной грудью. Напрягла лёгкие, и вместе с глубоким вздохом кровь тяжело стукнула в голову, чувство пустоты, слабости родилось в конечностях.
Темнота прошипела над ухом злым шёпотом:
— Теперь нас хватились. Ваш муж сходит с ума. Вы думаете, он беспокоится о вас?..
Темнота мягко заколыхала голову, потом всё тело.
Дина перестала разбирать, сидит ли она по-прежнему на обломке гранита, или рядом, на гравии, бессильно распростёрто её тело. Теперь сердце билось неровно, испуганными толчками, будто срываясь с чего-то.
В первый раз мысль о смерти пронизала сознание.
Через час её уже не будет в живых. Так бессмысленно, мучительно, одиноко умереть… Но мысль о смерти не вызвала слёз, не вызвала воспоминаний. Почти с любопытством Дина следила за нарождавшимися ощущениями.
Усиливался звон в ушах. Ей казалось, что различает удары далёкого колокола. Тело постепенно теряло свой вес. Причудливые фосфены перед глазами погасли. На смену из темноты выступали настоящие картины, окрашенные, отчётливо прояснявшиеся, словно всасывавшие окружающую темноту.
Прошли перед глазами знакомые улицы индусского города, смуглые лица под тюрбанами, под плетёными китайскими шляпами, рослые фигуры сипаев на перекрёстках, подслеповатые глаза знакомого перса, торговца жемчугом. Потом заколыхалась перед глазами зыбкая поверхность воды. Далёкие крики родились в ушах. Медленно проползло воспоминание о муже и погасло, не вызвав образа. Вместо знакомого, такого близкого когда-то лица, встретила чей-то пристальный взгляд из темноты — взгляд глубоких, синих, оттенённых длинными ресницами печальных глаз. Вздрогнула под этим взглядом, чувствовала, как румянцем смущения жарко загорелись щёки. Сбросила разом дымку причудливых галлюцинаций и в темноте, снова сгустившейся, снова тяжело придавившей сознание, различила новые звуки. Кто-то сухо мучительно всхлипывал.
С усилием приподняла, передвинула тело. Ощупью отыскала дрожащую, похолодевшую руку женщины. Крепко сжала, не выпустила, когда испуганным движением тонкие пальцы метнулись освободиться. Сказала тихо:
— Успокойтесь, не надо плакать. Успокойтесь… Бедная…
Почувствовала, как перестала сопротивляться холодная рука, как мягкий и тихий плач пришёл на смену сухим рыданиям.
Потеряла представление о времени.
Теперь не удавалось дышать полными лёгкими, и, когда доводила вздох до конца, страшное головокружение мутило рассудок, останавливало биение сердца.
Скоро погасло обоняние. Перестала ощущать острый запах ядовитого воздуха, но отчётливо слышала теперь свои же свистящие вздохи. Прояснилась в мозгу на минуту мысль о молитве.
Вспомнила в последний раз о муже, с усилием звала из темноты его образ и опять, вместо него встретила взгляд синих печальных глаз.
Тело заколыхалось сильнее. Стало тускнеть, уплывать сознание.
Как во сне, издали будто, слышала странный пронзительный крик англичанки, слышала, как быстро вскочила рядом, как гулко, настойчиво грохнули стуки, должно быть тем же обломком, что стучала англичанка сначала.
Потом всё потухло: и звуки, и образы, и звенящая тяжёлая тьма свитком свилась и исчезла…
И первое, что ощутила Дина, вернувшись к сознанию, было мучительное ощущение страшной тошноты и сознание, что она уже умерла или лишилась руссудка. Яркие волны электрического света рисовали тенями гранитные стены подземелья, и прямо в лицо Дине глядели полные пытливого страха знакомые синие печальные глаза, глаза человека, образ которого настойчиво преследовал её в последнюю минуту, вытеснив образы близких.
Слабый, мучительный стон расклеил губы Дины. Страшным усилием приподняла отяжелевшее тело. Снова упала на камни, теряя сознание от острого панического ужаса.
Из темноты двигался призрак со знакомым бледным лицом, лицом доктора Чёрного. А дальше, прикрытые тенью, наклонялись к ней с широко раскрытыми глазами лица двух мертвецов — Джеммы и Дорна…
VII
Дина в своём любимом фланелевом белом халатике, с которым не расставалась в Индии, усталая, бледная, с синими кругами, делавшими ещё больше её огромные серые глаза, растянулась в плетёном шезлонге на веранде директорского дома.
Не совсем ещё оправилась от пережитых вчера потрясений. С наслаждением пила полной грудью крепкий насыщенный запахом осени воздух.
Было тепло.
Мягко, прозрачно тепло, как бывает на севере в конце сентября, бабьим летом, когда заалела и сморщилась уже рябина, когда берёза теряет последние блеклые листья и по бирюзовому бледному небу наперегонки с прозрачными хрупкими раковинами белоснежных высоких облаков плывут и рассыпаются стайки отлетающих птиц.
Непривычными, новыми звуками доносился со станции пущенный в ход голос водопада, стиснутого гранитными шлюзами, угрюмо ворочавшего турбины. На крыльце кухни, было видно с веранды, плотник Илья, в линючей заплатанной синей рубахе, вертел к обеду мороженое.
Перебежала через двор к леднику тонкая стройная затянутая фигурка тамулки-горничной — настоящая барышня.
Дина сладко потянулась, закрыла глаза, внезапно расширила зрачки, сказала, испуганно пожимаясь от вспыхнувших жутких воспоминаний:
— Господи! Какой ужас! Никогда в жизни не подойду к этой пещере. Мне и теперь минутами кажется, что я не пришла ещё в себя. Боюсь, вдруг открою глаза, а кругом темнота…
Негромкий мужской голос отозвался серьёзно:
— Нет ничего опаснее исследовать такие пещеры, не имея опыта. Они тянутся иногда на десятки вёрст. Мы вошли в них два дня назад ещё в Финляндии, вёрстах в семи от своей дачи, а вышли вы знаете где.
Дина снова пугливо поёжилась. Сказала шутливо, тоном, странно не шедшим к серьёзному, виноватому будто, выражению глаз:
— Вы — моя судьба, Александр Николаевич. Который раз вы спасаете мне жизнь?
Доктор отозвался, изумлённый:
— Вам?
— Не всё ли равно… моим близким. Не будь вас, я и замужем теперь, пожалуй, не была бы.
Доктор молчал. Глядел с веранды на просеку. Странное смущение, неловкость овладели Диной. Вспыхнуло внезапно воспоминание, случайно, гаснущим слухом пойманное слово там, в пещере, когда её, снова терявшую сознание, доктор взял, как ребёнка, на руки.
Нет, ей просто показалось. Разве могли говорить таким голосом и такие слова эти спокойно, почти жёстко сомкнутые губы? Галлюцинация слуха… Дина жарко покраснела, поймав себя на настойчивой мысли: а может быть, нет? Может быть, правда? Заговорила, пытаясь справиться со своим смущением:
— Больше всего меня напугал Дорн и эта… барышня. Какое поразительное сходство? Чуть бледнее и выше. В остальном вылитая Джемма.
Доктор отозвался с мягкой улыбкой:
— Наш отшельник сумел оценить это сходство не хуже нас с вами, Дина Николаевна. Я особенно рад за него.
— Дорн страшно изменился, — возразила Дина. — Доктор, неужели вы не посвятите меня, что с ним происходило?
Доктор опять улыбнулся одними глазами, ответил уклончиво:
— Ничего особенного. Провёл эти два года наедине… с самим собою. В его возрасте это сильная тренировка.
— Да, да. Моего Дорна подменили. Смотрите, у него и походка другая.
В конце просеки со стороны водопада двигались две высокие худощавые фигуры. Мужчина в изящном, светлом костюме мягкую серую шляпу держал в руке, и солнце, протиснув лучи между стволами сосен, мазало золотом его белокурые волосы. В стройной, с уверенными, настоящими мужскими движениями, фигуре Дина не узнавала старого приятеля, угловатого, сутулого, вечно нахмуренного Дорна. И, когда издали ещё он закричал, махнув шляпой:
— Мы предупредить, к вам гости, — голос его звонко раздался полными крепкими нотами, вспугнул за лесом чёткое эхо.
— Какие гости? О ком говорите?
Молодые люди подошли к самой веранде. Смуглая большеглазая девушка, опиравшаяся на руку Дорна, отозвалась по-французски:
— Кто-то едет сюда с колокольчиками. Мы видели с горы — три экипажа. Спешили предупредить.
— Странно. Вася не может вернуться так рано. Почему вы думаете, что к нам?
— Экипажи свернули к плотине! — сказал Дорн, покашливая по старой привычке.
— Не представляю, кто бы мог быть? Как вам понравилось у нас, мадемуазель?
Смуглая девушка отозвалась восторженно:
— Я не видала севера до нынешнего лета. И я никуда не двинусь теперь отсюда. Папа сходит с ума, требует меня телеграммами, я ответила категорическим отказом. Я русская.
— А как же университет? — улыбнулся доктор.
— V'la! Он говорит, — девушка доверчиво прижалась к локтю своего спутника, — он говорит, что в Петербурге есть такие же курсы. Не правда ли, мадам? Мы отлично устроимся здесь, в России, правда?
— Дорн, слышите? — значительно переспросила хозяйка.
Студент отозвался бодро, с чуть заметным смущением:
— Конечно, слышу. Товарищ Эме совершенно права. Мы устроимся в Петербурге.
Дина улыбнулась не без лукавства. Спросила с недоумением:
— То есть как это «устроитесь»?
— То есть так!
Дорн огрызнулся сначала враждебно, потом не выдержал, осклабился добродушной улыбкой, сказал, пряча от Дины смущённый взгляд:
— Она меня разучила сердиться.
Колокольчики плакали уже на просеке.
— Это становой, — Дина разглядела знакомую караковую пару.
— Было три экипажа, — подтвердил Дорн.
Тарантас станового подкатил к веранде. Бравый поручик, успевший опохмелиться на вчерашние дрожжи, держался бодро. Выскочил из тарантаса, к удивлению хозяйки, не пошёл на веранду, ограничился торопливым сухим «под козырёк», громыхая шпорами, разминал затёкшие ноги. И в тарантасе Дина, ещё не успевшая оформить смутного тревожного предчувствия, разглядела испитое угреватое лицо одного из конторских писарей и зверски отодранную толчёным кирпичом бляху старосты, боком прилепившегося к облучку.
Становой бросился навстречу новому экипажу, ямской тройке со станции. В экипаже рядом с поднятым воротником штатского тёплого пальто мерцал серебряный прибор офицерской шинели. Вылезли высокий худощавый господин с бритыми сухими губами, с судейским значком на бархатном околыше фуражки, и коротенький рыжий толстяк с носом, покрытым сеткою маленьких жилок, с багровыми щёками. Толстяк был в погонах жандармского ротмистра.
Странные гости о чём-то спросили станового, обменялись быстрым взглядом, двинулись к веранде. За ними со сконфуженным видом поплёлся становой.
Угреватый писец шёл рядом со становым с видом победителя, кидал на веранду колючие взгляды, высоко поднимал жидкие брови.
Подкатил третий экипаж, тоже тарантас с железнодорожной станции, и, сухо щёлкая ножнами шашек, лязгая огромными шпорами, соскочили на землю четыре стражника с щетинистыми проволочными усами, громоздкие, неуклюжие, в барашковых шапках, с жёлтыми шнурами аксельбантов на богатырских грудях.
Господин в судейской фуражке впереди всех взошёл на веранду, положил на стол тяжёлый портфель, сказал, протирая очки, негромко и вежливо, барским баритоном, мягко смазывая букву «р»:
— Не могу ли просить доложить о нашем приезде хозяину дома?
Дина, поднявшаяся со своего шезлонга, с тревожным изумлением глядела на незнакомые лица, поспешила ответить:
— Мужа нет дома. Он вчера ещё уехал в Петербург, провожать комиссию. Я к вашим услугам.
— Ах, вашего супруга нет? Какая жалость, а-я-яй!
Бритый господин почтительно приподнял фуражку в сторону хозяйки, обернувшись, что-то сказал толстяку ротмистру. Тот разочарованно фыркнул, громыхая тяжёлым палашом, придвинулся к становому. Становой, почтительно откозыряв, сбежал с крыльца. Грубый голос прокрякал: «Так тошно». И, тяжело топоча подкованными сапогами, побежали, придерживая шашки, два стражника. Один побежал по просеке, к водопаду, другой к задней двери директорского дома. Взбежал, спотыкаясь, по лестнице, сделал страшные глаза в сторону смуглой молоденькой горничной, в изумлении выглядывавшей из кухни, прихлопнул корявой лапищей дверь, просипел угрожающе:
— Так что не приказано никого выпущать.
Дина спросила взволнованно:
— Что это значит? Что вам угодно, господа?
Толстенький ротмистр, потирая пять пар сосисок, заменявших на руках его пальцы, корректнейшим образом громыхнул шпорами:
— Тысячу извинений, сударыня. Неприятнейшая служебная обязанность… Ради всего святого, не волнуйтесь, ничего серьёзного. Аб-со-лют-нейшим счётом ничего. Маленькое служебное предписание нам, в присутствии господина товарища прокурора, — ротмистр почтительно качнул в сторону бритого господина толстое туловище. — Да-с, вместе с господином товарищем прокурора произвести маленькое дознание по поводу некоторого э-э… недоразумения с вашим супругом.
— С моим мужем? — Дина испуганно вздрогнула. — Что-нибудь случилось с ним?
— Аб-со-лютно ничего. Тем более что мы осведомлены о нём в данную минуту значительно меньше, чем вы сами, мадам. Хе, хе, хе… Вы разрешите нам освободиться от наших пальто?
— Пожалуйста. Но я, право, ничего не понимаю.
— Пок-корнейше прошу, не волнуйтесь. Через минуту всё выяснится. Уверяю вас. Вы разрешите мне с прокурором воспользоваться вот этим столиком?
Бритый судейский сбросил пальто на руки старосты, остался в сюртуке с наплечниками коллежского советника, с правоведским значком. Ещё раз вежливо раскланялся с хозяйкой, с той же сдержанной учтивостью наклонил голову по адресу остальных присутствующих.
Ротмистр хлопотал у стола, звенел чернильницей, шуршал бумагой, вытащил из портфеля бланк с пробелами среди печатного текста, придвинул к письменному столу два кресла, для прокурора и ответчика, мигом превратил веранду в филиал отделения, ведающего «общественным спокойствием и безопасностью», широким гостеприимным жестом пригласил присутствующих к столу отнёсся к судейскому:
— Вы разрешите начать?
Товарищ прокурора молча наклонил голову. Пристально разглядывал тщательно шлифованные ногти бледной сухой руки. Привычным движением двигал на указательном пальце левой руки странного рисунка тяжёлый перстень тёмного металла. Ротмистр обежал быстрым взглядом лица присутствующих, откашлялся.
— Почтительнейше попрошу дам и предложу мужчинам не отказать в осведомлении о своих именах и постоянном э-э… месте жительства. Ваше имя, сударыня?
— Дина Николаевна Дютруа, рождённая Сметанина.
— Супруга заведующего предприятием, которое мы только что имели удовольствие обозревать. Не так ли? Звание? Супруга французского гражданина? Да, да… Ах, вы и курсы изволили кончить? Так-с. Проживаете, разумеется, при муже? Виноват, я пока не буду злоупотреблять вашим временем. Кстати, заготовлю формы для всех. Ваше имя, сударыня? Ах, вы француженка… — ротмистр поспешил перейти на французский, с акцентом, «особому корпусу» присвоенным, язык.
— Эме де Марелль? Это, стало быть, Эмма, Эмилия? Как-с? Всё-таки Эме? Так и запишем. Батюшка генерал? Весьма похвально, весьма. И… документы? Покорнейше прошу, в полном порядке. Ваше имя, молодой человек?
— Виталий Андреевич Дорн. Студент, дворянин, постоянное жительство — Финляндия, дача «Марьяла». Больше ничего?
— Пока достаточно. Вы господа студенты всегда торопитесь… Ваше имя?
— Александр Николаевич Чёрный. Доктор медицины. Приват-доцент.
— Ах, это именно вы и изволите быть? Очень приятно. Ну-с, ваше имя достаточно популярно.
Прокурор в свою очередь с интересом поднял глаза на доктора. Ротмистр опять принялся за Дину.
— Так вы, сударыня, положительно утверждаете, что супруг ваш в отъезде со вчерашнего дня?
— Да, он ещё не вернулся… Я не понимаю вашего тона.
— Тысячу извинений. Разрешите сначала записать показание. Так-с. Вы не будете в претензии, если мы будем вынуждены произвести маленький осмотр. Господин становой пристав! Потрудитесь осмотреть внутренние комнаты настоящего помещения на предмет…
Негромкий, грассирующий голос товарища прокурора перебил:
— Это лишнее.
— Но позвольте… — ротмистр налился кровью, как «американский житель», лёг на стол животом, сделав испуганные глаза, торопливо зашептал прокурору. Судейский бледно улыбнулся, но повторил так же настойчиво и твёрдо:
— Это лишнее, ротмистр. Показания госпожи Дютруа для меня совершенно достаточны.
Ротмистр возмущённо фыркнул, развёл толстыми пальцами, кинул в сторону наблюдающего за дознанием тоном снимающего с себя всякую ответственность:
— Тогда потрудитесь сами. Я, со своей стороны, протестую.
Товарищ прокурора повертел карандаш, откашлялся, начал, стараясь избегать встречи с испуганным взглядом взволнованной хозяйки:
— Видите ли, сударыня… Я не вижу надобности скрывать от вас с самого начала. На вашего супруга поступил одновременно ко мне и в жандармское отделение донос, будто супруг ваш пользуется для проживания здесь, в России, чужим, подложным паспортом, будто настоящее имя вашего супруга… Василий Беляев.
Товарищ прокурора не поднял глаз. Зато ротмистр словно шилом сверлил лицо Дины, налившееся жаркою краской при последних словах. Прокурор продолжал:
— Жандармское отделение уведомило нас, что справками обнаружено: Василий Беляев, бывший студент, скрывшийся несколько лет тому назад за границу в связи со студенческими волнениями, разыскивается департаментом полиции. Результатом всех этих сведений явилось наше посещение. Предупреждаю: в качестве жены вы имеете право вообще уклониться от показаний по этому делу. Считаю долгом прибавить со своей стороны, всё это дело отнюдь не представляется мне настолько серьёзным. Студенческие грехи господина Беляева слишком незначительны. Всё сводится, стало быть, к проживанию по чужому виду. Что же касается подложного диплома на звание инженера…
Дина перебила, не отдавая отчёта:
— Ах, диплом не подложный. Он держал выпускные экзамены экстерном в Чикаго, два года назад.
Ротмистр поспешил подхватить злорадно-торжествующе:
— Стало быть, вы не отрицаете, сударыня, что ваш супруг…
Доктор Чёрный, давно не спускавший глаз с тяжёлого перстня прокурора, внезапно поднялся с кресла, сделал левой рукой быстрый, трудно уловимый жест. Жест не ускользнул от колючих глаз ротмистра, и когда товарищ прокурора, чем-то, по-видимому, взволнованный, дрогнувшим голосом сказал:
— Виноват. В целях правильного и скорейшего ведения дознания я попрошу всех удалиться в соседнюю комнату. Господин пристав, и вы, ротмистр, благоволите принять на свою ответственность этих господ. Вас я попросил бы начать показания, — товарищ прокурора повернулся к доктору Чёрному.
Толстый ротмистр, очевидно, не верил ушам. Задохнувшись, просипел сдавленным голосом:
— Я, очевидно, плохо расслышал? Вы предложили мне покинуть комнату, где производится дознание?
— Требую этого, — спокойно отозвался судейский. — Вы вмешиваетесь в мои вопросы, нервируете допрашиваемых и меня самого. Я опрошу каждого в отдельности.
— Владимир Тимофеевич! — почти угрожающе, запальчиво крикнул ротмистр.
Прокурор оборвал:
— К вам обращается товарищ прокурора окружного суда, господин ротмистр. Вы вынуждаете меня ставить это на вид. Товарищ прокурора, руководящий дознанием. Благоволите оставить нас с господином доктором наедине.
— Я буду телеграфировать, — прохрипел ротмистр, теряя самообладание. — Я немедленно телеграфирую генералу. Это нарушение статьи…
— Сделайте одолжение. Обмен телеграмм между господами офицерами корпуса меня совершенно не интересует. Но должен предупредить, если вы не подчиняетесь требованиям представителя прокурорского надзора, я вынужден обратиться за содействием к господину министру юстиции так же по телеграфу. Угодно вам оставить меня одного?
Пол погнулся под тяжёлыми шагами рассерженного офицера. С грохотом протащил по полу палаш в металлических ножнах, в дверях пропустил вперёд дам и студента, с видом надзирателя уводящего арестантов с прогулки.
Прокурор торопливо поднялся из-за стола, крепко сжал доктору руку, сказал взволнованно:
— Этот идиот вывел меня из терпения. Счастлив приветствовать вас в России. Вы знаете, я долго не верил в ваше существование, учитель.
— Но вы имеете степень мастера?
— Я получил её в прошлом году, в Бельгии, на съезде. Был в отпуске. Прежде я не понял бы вашего знака. Но о вас в Петербурге ходили настоящие легенды.
Доктор улыбнулся, спросил:
— И никому не пришло в голову заподозрить, что объект страшных легенд мирно читает с кафедры параллельный курс физиологической химии?
— Все думали, что приват-доцент однофамилец. Тем более вас не было видно никогда на приёмах у вашего батюшки. Я сам несколько раз имел удовольствие.
— Я навещал отца изредка, в будни, — отозвался доктор. — Как удачно, однако, что мы с вами встретились, брат. Вы можете оказать мне серьёзную услугу.
Прокурор понизил голос:
— Если вы имеете в виду вашего приятеля, хозяина этого дома, я сам готов сделать, что только в силах. Дело не стоит выеденного яйца. Мальчишка когда-то наделал глупостей, теперь взялся за ум, взялся за дело. Теперь изволь расплачиваться за то, что синим рейтузам мерещатся нелегальщина, бомбы. На границе Финляндии, как же, помилуйте… Знаете что, мой совет, пусть он удирает теперь за границу. Ведь он пятый год из России? При хороших деньгах ничего не стоит натурализоваться.
Толстый ротмистр опять одного за другим пропустил в дверь «арестованных», замкнул шествие, устроился в демонстративном отдалении от стола, положив на эфес, поверх толстых кистей, подбородок, свесил обрюзглые багровые щёки, стал похож на рассерженного старого мопса.
Прокурор начал, обращаясь к хозяйке:
— Я пришёл к заключению, сударыня, что беспокоить вас дольше нет никаких оснований. Ваш супруг не откажется, вне всякого сомнения, сам явиться в мою камеру или камеру следователя, которому будет поручено дело. Хотя я лично убеждён, что дело едва ли дойдёт до того, чтобы вылиться в фазу следствия. Беспокоить этих господ, не имеющих, по-видимому, даже отдалённого отношения к делу вашего супруга, также не вижу основания. Словом, мне остаётся попросить у вас извинения за неприятные минуты и откланяться. Ваше мнение, господин ротмистр?
Прокурор весело метнул глазами в сторону жандармского офицера. Тот на несколько минут потерял даже способность членораздельной речи. Молча вращал выпученными глазами, и на шее, под тесным хомутом сюртука, вздулся багровый желвак. Прохрипел наконец чуть слышно:
— Я отказываюсь понимать… Протестую… Теряюсь… Вынужден принять крайние меры, предусмотренные циркуляром.
Товарищ прокурора продолжал, будто не замечая волнения ротмистра:
— В подобных случаях закон рекомендует обеспечивать явку заподозренного, в числе других средств, письменным поручительством лица, общественное или имущественное положение которого даёт гарантии. Доктор был так любезен…
— Но позвольте… — почти бросился ротмистр к товарищу прокурора. — Какая же это гарантия? Мы с вами видим господина доктора первый раз в жизни. Невозможно. Я отказываюсь вас понимать, Влад… отказываюсь вас понимать, господин товарищ прокурора.
— Вы, наверное, поймёте, господин ротмистр, если я осведомлю вас о том, что имею честь лично быть знакомым с доктором. И вы согласитесь, что общественное положение, как его, так и его семьи, обеспечивают самые прочные гарантии. Впрочем, вы, быть может, захотите утверждать, что батюшка Александра Николаевича, господин председатель Го…
Румянец на щёках бравого ротмистра разом погас. С видом человека, в грязном белье очутившегося среди элегантного общества, представитель отдельного корпуса подёргал себя за воротник, переступил с ноги на ногу, цепляясь шпорами, уселся особенно тщательно в кресло, долго не мог откашляться. Спросил, отдавая дань больше профессиональному, чем личному сомнению:
— Господин доктор сын его высокопревосходительства?
— Спешу подтвердить это, — отозвался товарищ прокурора. — Я встречался с Александром Николаевичем, будучи ещё в училище. Я сам предложил ему оградить нашу любезную хозяйку от лишних и, повторяю, напрасных волнений. Доктор подписал поручительство. Оно устраивает вас, господин ротмистр?
Несколько минут Дина рядом с доктором Чёрным стояла на пороге, слушала, как усаживались в свои тарантасы представители власти, как стукали ножнами, почтительно «окали» громоздкие стражники на вопросы станового.
Бубенчики караковой пары встряхивали ещё грозди мелкого звона возле крыльца. Затопали торопливые шаги по лестнице. Знакомая худая фигура станового протиснулась в дверь.
Блюститель порядка трусливым волчьим движением прошмыгнул на веранду, молча протянул Дине узкий нераспечатанный синий пакет. Зашептал с видом подкупающего убийцу:
— Матушка, Дина Николаевна, святая женщина. Вот, получите… Давеча перехватил почтальона на станции. Чуть-чуть на тех не нарезался. Вам, вам…
Дина ещё не распечатала конверта, мельком взглянула на знакомый размашистый почерк, а становой уже гаркнул в тарантасе:
— Шевелись! Трога-ай!
И весело заголосили бубенчики.
Прежнее тревожное смутное предчувствие разом овладело сознанием Дины. С трудом разбирала торопливый, разгонистый почерк мужа. Медленно связывала в уме обрывки отдельных фраз:
«Через Або выезжаю в Англию… Когда ты будешь читать это письмо… — И дальше, вплоть до заключительной фразы: — Не прошу прощения. Если можешь, постарайся понять. Постарайся забыть». И подпись: «Василий Беляев»…
Прислонилась в мутном забытьи к косяку двери. Молча протянула доктору вскрытое письмо. Слышала далеко, в тумане голоса Дорна, Эме… Смеялись, спорили о чём-то в соседней комнате.
Услыхала над ухом мягкий взволнованный голос, такой близкий, проникающий в душу:
— Дина Николаевна, Дина… Успокойтесь. Он вернётся, клянусь вам.
Разом выпрямилась, сверкнула глазами, отозвалась спокойно и холодно:
— Вернётся?.. Я не вернусь, Александр Николаевич. Я давно ушла от него.
Молча стояла под взглядом печальных синих глаз, тех глаз, что мерещились перед смертью в пещере. Прошептала, снова слабея:
— Александр Николаевич, возьмите с собой… научите…
Отшатнулась, поражённая страшной, мертвенной бледностью доктора.
Не отдавая отчёта, мерещится ей или на самом деле, расслышала шёпот, страшный, беззвучный, мёртвый:
— Поздно…
1914
Ах, ба! Базиль, мой старина!