Эрнст АльгренИз мрака
В комнате царил сумрак. С главных улиц города доносился шум житейской сутолоки, являясь как бы аккомпанементом мертвой тишине, водворившейся в стенах комнаты. Сквозь решетку высокой железной печки сверкали уголья, не освещая самой комнаты, а только бросая яркий отблеск на нижнюю часть белокурого мужского лица, которое на фоне окружавшего мрака казалось освещенным точно изнутри, как бы отлитым из раскаленного, прозрачно-красного металла.
Мужчина сидел на стуле наклонившись и, сложив руки между колен, пристально глядел в огонь. Очертания его фигуры почти терялись в темноте.
Возле печки, в уголке, защищенном драпировками, мрак еще больше сгустился, и ничего там не было видно. Все потонуло в зияющей бездне непроницаемой тени. Но из этой бездны выступало что-то, и это что-то, еслиб на него упала искорка света, приняло бы форму кушетки, и человек с тонкими нервами мгновенно почувствовал бы сквозь непроглядную тьму пытливый взор, устремленный на него с изголовья, и угадал бы неестественно-чуткий слух, насторожившийся при его входе.
« — В моем мозгу есть больное место, — раздался голос из мрака, низкое контральто, говорившее медленно, с печальною, однообразною интонацией. — Оно обнаружилось впервые еще в самом раннем моем детстве и с тех пор все разрасталось. Все, что оскорбляло и угнетало меня, все направляло свое острие в эту точку. Теперь надкостная плева размякла, и сила сопротивления надломилась».
Мужчина не шевельнулся, но его глубокие, умные глаза участливо смотрели в густой мрак, откуда раздавался голос.
« — Мне представляется, будто я прожила сто лет, — продолжала говорившая, — и будто теперь я лишь пустая шелуха, оставшаяся от того, что когда-то жило, ничто иное, как дупло старой, засохшей ивы. Мне кажется, что предо мной прошли целые поколения, что на моих глазах рождались и умирали целые тысячи людей, что я вращалась среди человеческих существ, полных жизни, как свежие весенние побеги, и погибших затем, как замерзают цветы в холодную осеннюю ночь. Весна и зима наступали своею чредой, и люди смотрят на меня и говорят, что я еще не так стара. Но я знаю, что я прожила сто лет, по крайней мере, и все-таки, все-таки не могла я сделаться тем, чем хотела».
Как что-то тяжелое и мертвящее, тишина снова наполнила комнату, и шум житейской суеты тщетно старался ее нарушить, затем отхлынул назад и, как и прежде, остался лишь слабым аккомпанементом.
« — Мой отец не ненавидел женщин, — послышался опять монотонный, беззвучный голос, — но хуже того: он их презирал. Моя мать бежала за границу с оперным певцом, а потом поступила на сцену. Я росла при отце; меня только что взяли от кормилицы, когда мы остались одни с ним.
Пока я была такою крошкой, я в его глазах не принадлежала ни к какому полу, была, ведь, не больше маленького щеночка. Но я была кость от кости его и плоть от плоти его, следовательно, его собственность, а ему нужно было что-нибудь теплое и мягкое, что могло бы прижиматься к нему: ему нужно было иметь возле себя живое существо, которое отгоняло бы от него одиночество.
Он, мой отец, боялся одиночества, потому что, когда он бывал один, на него находили черные мысли, рисовавшие его воображению дуло ружья, приставленное ко рту, или веревку, перетягивающую горло, — черные мысли, которые так манят и от которых, в то же время, выступает на лбу холодный нот. Ничто не согревает так и не ласкает, как детское тельце, ничто так не успокаивает, как маленькие, пухленькие ручки, ничто не навевает такого безмятежного сна, как детское дыхание. А потому Нина и сделалась неразлучною спутницей своего папы, потому он спал не иначе, как обвив руками ее маленькую фигурку, потому за обедом он усаживал ее на хозяйское место, как взрослую женщину, потому, объезжая поля, он всякий раз привязывал ее к своему седлу. И потому Нина боготворила своего папу. Она была тогда совсем маленькая, в коротеньком платьице — не девочка и не мальчик, а просто маленький неуклюжий зверок.
Но Нина стала расти. Мало-по-малу шейка у нее сделалась тоненькая, ручки длинные, на смену молочных зубов появились новые и отчетливо выступили глазки с вопросительным, недоумевающим взором. И тогда отец ее понял, что она девочка».
Голос замолк на минуту, и мужчина нагнулся, чтобы помешать огонь, так что уголья снова разгорелись.
« — Ах, я была еще такая крошка, когда мне сделалось ясно, что собственно он имеет против меня; я была такая крошка, что мне трудно представить себе теперь, как могла я это понять.
Играть мне было не с кем, няня у меня была старая, ворчливая, вся сила моей привязанности сосредоточилась на отце. У детей есть инстинкт, который учит их читать в душе взрослых и никогда почти не допускает их ошибаться. И детские печали так же истинны, как и печали взрослых; так глубоко западают они в их сердечко, что накладывают свой отпечаток на целую жизнь.
Я была похожа на отца: как он, живая и подвижная, как он, чувствительная и задумчивая, одинаково склонная к вспышкам неудержимого веселья и к припадкам уныния и отчаяния. Как же было ему не любить меня?
Когда мне минуло шесть или восемь лет, мы начали с ним разыгрывать нашу комедию, детскую комедию, в которой я была тем, чем он желал бы, чтоб я была на самом деле, то-есть мальчиком. Я ездила с ним верхом на своем собственном маленьком пони, переняла мальчишеские ухватки, научилась свистать, упражняла свои физические силы и даже употребляла крепкие словечки, из желания угодить ему».
Рассказчица остановилась, как бы что-то припоминая.
« — Я не знаю в точности, когда я в первый раз заметила это... это презрительное выражение досады и отвращения, которое потом я так часто читала и на лице, и в голосе отца, но мне кажется, что это было при одном случае, особенно запечатлевшемся в моей памяти. Мы отправились гулять верхом и долго ехали быстрою рысью. Отец разгорячился и вспотел, глаза у него потемнели, ноздри расширились. Я знала, что в такие минуты ему все ни почем. Мы подъехали к широкому рву или канаве, отец перепрыгнул чрез нее и повернул лошадь, ожидая, что я последую его примеру. Моя лошадка была совсем маленькая; не знаю, по моей или по своей вине, но она не решилась перескочить, а остановилась на краю рва. Тогда отец на крутом повороте,— я и теперь еще вижу этот поворот,—разогнал свою лошадь, и она, бешено рванувшись, перенеслась чрез канаву таким быстрым и легким прыжком, будто борзая собака. У меня дрожь пробежала по всему телу и волосы стали дыбом, когда отец грубо схватил меня за руку, сердито взглянул мне в глаза и сказал: ты боишься? Больше он не прибавил ни слова и выпустил мою руку, как бы стыдясь того, что причинил мне боль. Он только скользнул взглядом по мне и моему пони. Я была одета почти как мальчик и сидела на мужском седле, но на луку́ падали складки моей синей юбочки...
Тогда я увидала в его глазах то, что сломило меня, что с тех пор постоянно пригибало меня к земле, — нет, не пригибало, а заставляло меня свертываться в комок, как тряпку, от сознания собственного ничтожества.
Он не сказал мне ни слова в объяснение, и я тоже не проронила ни слова. Он только ударил свою лошадь хлыстом и поскакал дальше, тогда как я осталась позади. Я почувствовала всею силой своего тайного инстинкта, что он презирает меня не за то, что я боялась, а за то, что я имела право бояться. Ведь, никогда не могла я сделаться ничем иным... как одною из тех, для которых трусость есть добродетель!»
Голос внезапно оборвался, при последних словах в нем послышался страстный трепет,—трепет, напоминавший своим глубоким звуком струны виолончели.
« — Но это еще не все, это был только первый удар, после которого больное место в моем мозгу стало страдать от всякого прикосновения.
В нашем имении был маленький пастушок, славный, хорошенький мальчик, приблизительно одних лет со мною. Когда я была еще совсем крошкой, мой отец, ради забавы, часто заставлял меня бороться с ним. Я с наслаждением напрягала все свои силы и немало величалась тем, что почти всякий раз выходила из состязания победительницей. Но однажды истина открылась мне. Я выпустила из рук своего противника и покраснела, как будто кто ударил меня. Я взглянула на него, чуть не обезумев от гнева:
— Ты лжешь, ты сильнее меня!
И я ушла, подавленная унизительным сознанием, что так долго позволяла обманывать себя, что принимала, как милостыню, эти дешевые победы, которые противник дарил мне, потому что я не была даже настолько сильна, чтобы можно было считать за честь одержать верх надо мною.
Эти два эпизода дают тебе ключ ко всей моей жизни.
Прогулки верхом мало-по-малу прекратились, как и все остальные забавы. Мы с отцом не могли дольше разыгрывать эту комедию, в которой я исполняла роль мальчика. Я сделалась тиха и молчалива и люди смотрели с удивлением на это унылое дитя, совсем не умевшее смеяться. Но кабинет отца был, по-прежнему, моим любимым приютом. Я выбрала себе там укромный уголок: старый ящик из-под вина, втиснутый между шкафом и стеною. На отца все еще находили его черные мысли, когда-он оставался один. Я служила для него как бы защитой против них, притом же, я никогда ему не мешала.
Он был человек светский, остроумный и немножко злой на язык. У него часто собирались гости, его приятели и друзья, и тогда за стаканом пунша шли между ними беседы. О моем присутствии часто совсем забывали и мне случалось иногда слышать вещи, которых мне не следовало слышать. Мой отец, как почти все меланхолики, был так поглощен самим собою, что ему некогда было думать о других, и в этих разговорах он давал полную волю своему презрению к женщинам. Я, не знавшая матери, не имевшая ни одного человеческого существа, к которому. могла бы привязаться, кроме этого ипохондрика и пессимиста, бывшего моим кумиром, я научилась из этих разговоров тому, чему другие женщины не могут научиться в течение целой жизни: я научилась понимать ход мыслей мужчин, научилась различать малейшие оттенки сострадания и пренебрежения, скрывающихся нередко под хвалебными и восторженными отзывами. Мало-по-малу во мне проснулось чувство солидарности и общности со всем моим полом, и при всякой ядовитой или коварной выходке я так жестоко страдала в глубине своего сердца, как если бы она была направлена против меня одной.