Из осажденного десятилетия — страница 4 из 19


сто дорог, что мы с тобою прошли,


сто дорог, что мы с тобою пройдём.

И стоит моя армия на ветру,


и внизу колосится спелая рожь.


Потому-то я никогда не умру,


потому-то ты никогда не умрешь.


LOVE IS

Роберт – нормальный парень: глаза как гвозди,


носит драные джинсы, короткий хвостик,


любит свой мотоцикл и большую скорость,


чтобы рвущийся воздух трещал, как хворост;


мама смеётся: «Робби, подхватишь насморк».

Робби, если дерётся, – обычно насмерть,


клал он на Библию, копов и на законность.

Роберту двадцать четыре, он верит в то, что


жить после тридцати – уныло и тошно,


с радостью вмятины носит на чёрном шлеме.

Только за Робертом ходят в последнее время


три приставучие шлюхи – куда б сорваться?


Всё не отводят глаз от его затылка.


Он допивает до дна седьмую бутылку


пива, садится и выжимает сто двадцать.


Не помогает. От них ему не убраться.

Робби уже не помнит, как было прежде,


вот в черепах бандана, улыбка злая.


Ходят за ним три шлюхи – Вера, Надежда,


имени третьей Роберт даже не знает.


Ходят, глядят в его костлявую спину,


в бледную тощую шею смертельно больного.

Они обещают, что гадость из Роберта вынут,


жизнь после этого, дескать, начнётся снова.

Только вот Роберт – парень не из наивных,


он таких видел – добрых, гостеприимных,


первую дозу всегда предлагали бесплатно.


Роб никогда не верил в такую халяву,


да и вообще, – эти шлюхи ему неприятны.


Шли бы уже к идиоту другому, право.

Двадцать второго, пасмурным воскресеньем,


Роберт выходит из дома. Идёт неровно.


(Мама спросила: что ж на своих? здоров ли?).


Эти же трое сзади – пугающей тенью.

Слушай, чувак: у каждого есть свои тайны –


эти, что будят из шкафа негромким стуком.


Роберт доходит до пустыря на окраине


и, развернувшись, стреляет по этим сукам.

…Роберт сидит, и глаза его пересохли,


красные: то ли ветер, а то ль отоспаться.

Третья встаёт, вытирает красный висок, и


ласково гладит его по ссаженным пальцам.

Дорогой мой воображаемый друг,


порождение бесконечного сна,


я пишу тебе рассказать, что у нас наступает весна,


и, хотя на субботу обещают минус шестна-


дцать, меня не обманешь: я чувствую, как со дна


бесконечной реки поднимаются тёплые воды.


До апреля два месяца, – что там той непогоды.

Дорогой мой друг, придуманный мной с тоски,


в духоте одинокого лета, когда виски


каждым утром ломит от выпитого вина, –


дорогой мой друг, я пишу, что у нас весна,


и она – одно, что спасает от темноты,


даже если она придумана, как и ты.

Дорогой мой воображаемый друг, ты уже семь дней


всё молчишь в моей голове, и в глазах темней,


и, хотя слова – не более, чем слова,


иногда мне кажется, что взорвётся моя голова,


если их не будет. Но, дорогой мой друг,


не тревожься. Не стоит печалиться из-за разлук.

Иногда мне кажется: ты ушел из моей головы,


поселился на Кипре. Или в районе Москвы,


или даже по этому городу ходишь, снега кляня,


где-нибудь совершенно невдалеке от меня.

Дорогой мой друг, ты видишь, что я лечусь,


это больше не едкая горечь, а просто грусть,


обезвоживанье. Мороз. Авитаминоз.


В горле когти кошачьи или заложенный нос.


Дорогой мой друг, не тревожься: я посещаю врача,


пью таблетки вовремя и вместо кофе – чай.

Я желаю счастья тебе – там, в твоей Москве


(или где ты). Но не забыть о нашем сродстве.


Ибо ближе мы братьев, любовников; так навек.

Пустота, пустота, пустота в моей голове.

Дорогой мой воображаемый друг, если я доживу


до весны настоящей, если увижу траву


и зелёные ветки – ты заходи на чай.


Разнеси мне голову выстрелом.


Выручай.

Да, мой друг, и если заканчивать – только так.


Не когда один из нас сволочь, второй дурак,


не когда выходить, закуривая, на снег,


а вот так: есть один человек и другой человек,


и дорога. И поднимается вороньё.


Богу – богово.


Миру – мирское.


И мне – моё.

И тебе – твое. И я отпускаю всё:


и сентябрьского солнца катящееся колесо,


и под летним ливнем запах мокрой земли,


и дорогу к зимнему морю, что не прошли.


Были мы с тобой – дурное лесное зверьё.


Богу – богово, миру – мирское, и мне – моё.

И, конечно, нет беззлобней зверей, чем мы,


просто здесь, на севере, голод – спутник зимы.


Потому-то у нас с тобою в крови бока,


потому-то дорога тянется, далека,


проходя через наше с тобою житьё-бытьё.


Богу – богово, зверю – зверское, мне – моё.

Не тоскуй, пожалуйста, не каменей. Живи.


Просто грызли с тобою друг друга, ища любви.


Просто стало пора превращаться, кровавя снег, –


и стоим. Один человек. Второй человек.


И пора расходиться, – а если пойдем вдвоём,


то друг друга уже и до смерти загрызём.

Да, мой друг, и если расходимся – не виня


ни тебя, ни обстоятельства, ни меня.


Человек. И другой человек. И они стоят


у большого окна, и чёрен его квадрат,


и в четыре утра безлюден его проём.


Богу – богово. Миру – мирское.


И мне – моё.

Наступает весна, мой друг, и она несёт


золотые дороги под солнцем, сходящий лёд,


если встретимся в ней – то уже навсегда людьми,


до свиданья, мой друг, и на память ключик возьми,


башмаки железные к долгой дороге готовь.


Человеку – людское: память, весна, любовь.

ИСТОРИЯ ПЕРСОНАЖА

Гляди же, какое нынче чудное небо,


как тучи похожи на бабочек в паутине.


Послушай, я – не человек.


Никогда им не был.


Я только чужой персонаж на чьей-то картине.

Такие дома там бесцветные, переулок,


сползающий в реку, над которой стоят мосты,


и в меня стреляют на фоне весны и уток,


наблюдающих из воды.

И в меня стреляют. У картины сюжет есть и тема.


Эта тема – про безысходность и немного про смерть.


Потому-то через минуту там останется только тело,


потому мне больше некуда деться, кроме как умереть.

Даже это, впрочем, неправда, поскольку в рамках


заданных картиной обстоятельств и времени


мне всегда остается падать немёртвым подранком,


с огромной дырой в груди,


всегда на пороге темени.

И, слушай, там – никогда никакого выхода,


а есть лишь законы картины, где всё решено,


и есть у меня лишь право последнего выдоха


да рыжая кошка, выглядывающая в окно.

Но, слушай, к чему я пытаюсь рассказывать эту


историю, где ни складу, ни ладу, одни пробелы, –


однажды я просто встал, отбросил беретту


(или просто выронил из рук ослабелых)

и вышел за рамки холста, зажимая раны,


и вместе со мной мир обрёл трёхмерность и цвет.


И я отодвинул штору. И было рано.


И просыпался город, в котором более нет

меня, убитого на фоне реки и уток,


меня, который лежит и медлит всё умереть.


Я лёг и проспал немногим более суток,


и раны закрылись, и отступила смерть.

Я видел, как ночь наступает, собаки лают,


как новый день открывает красную пасть.


А там, на картине, – они до сих пор стреляют


в меня. Но теперь уже не могут попасть.

И, знаешь, – теперь я уже навсегда бессмертен,


и сколько б ни целились, сколько б ни дать свинцу им,


я более не уязвим, я покинул вертел,


я вышел за рамки картины.


Давай потанцуем?

как мы с тобою бессмысленны, как нежны,


словно только что вышедшие из моря, из тишины,


как теплоруки и как легки,


неоперившиеся воробьи,


новорожденные щенки.

как засыпать в обнимку тепло, тепло,


словно в околоплодной воде, словно нас отделяет


стекло


от большого мира, а мы тут лежим с тобой –


маленькие, маленькие,


маленьких не берут на бой.

я никогда больше не хочу воевать, мой свет,


я хочу, чтобы море и солнце,


и никого больше нет,


чтобы мы под огромным небом, и камушки чтоб


в горсти,


мой родной, я никогда не хочу расти.

маленькие, маленькие,


и зализываем друг другу раненые бока,


и пушисто волосы вьются возле виска.


не отпускай меня больше, пожалуйста.


не отпускай.

Было семнадцать. Тогда я боялась – очень.


Больше всего – смотреть в глаза напрямую.


Ну и отдельно, конечно, в глаза мужчинам.


Мир был апрелев, рассветен, ещё непрочен,


я выходила, шею тянула смешную,


он отдавался стрёкотом стрекозиным.

Было семнадцать – и я не писала первой,


очень боялась нечаянно прикоснуться,


джинсы в заклёпках считала своей бронёю.


Было семнадцать. Сказки, стихи и нервы.


Много гаданий на картах, гуще и блюдцах.


Кто была та, что себя почитала мною?

Было за двадцать, и я всерьёз полагала,


будто бояться я совсем разучилась,


пробовала на прочность свою реальность.


А по ночам валилась в постель устало,


жаркое лето на языке горчило;


что мне ещё, ну что тогда оставалось?

Было за двадцать, и я боялась сближаться.


Шила сама, сама забивала гвозди.