сто дорог, что мы с тобою прошли,
сто дорог, что мы с тобою пройдём.
И стоит моя армия на ветру,
и внизу колосится спелая рожь.
Потому-то я никогда не умру,
потому-то ты никогда не умрешь.
LOVE IS
Роберт – нормальный парень: глаза как гвозди,
носит драные джинсы, короткий хвостик,
любит свой мотоцикл и большую скорость,
чтобы рвущийся воздух трещал, как хворост;
мама смеётся: «Робби, подхватишь насморк».
Робби, если дерётся, – обычно насмерть,
клал он на Библию, копов и на законность.
Роберту двадцать четыре, он верит в то, что
жить после тридцати – уныло и тошно,
с радостью вмятины носит на чёрном шлеме.
Только за Робертом ходят в последнее время
три приставучие шлюхи – куда б сорваться?
Всё не отводят глаз от его затылка.
Он допивает до дна седьмую бутылку
пива, садится и выжимает сто двадцать.
Не помогает. От них ему не убраться.
Робби уже не помнит, как было прежде,
вот в черепах бандана, улыбка злая.
Ходят за ним три шлюхи – Вера, Надежда,
имени третьей Роберт даже не знает.
Ходят, глядят в его костлявую спину,
в бледную тощую шею смертельно больного.
Они обещают, что гадость из Роберта вынут,
жизнь после этого, дескать, начнётся снова.
Только вот Роберт – парень не из наивных,
он таких видел – добрых, гостеприимных,
первую дозу всегда предлагали бесплатно.
Роб никогда не верил в такую халяву,
да и вообще, – эти шлюхи ему неприятны.
Шли бы уже к идиоту другому, право.
Двадцать второго, пасмурным воскресеньем,
Роберт выходит из дома. Идёт неровно.
(Мама спросила: что ж на своих? здоров ли?).
Эти же трое сзади – пугающей тенью.
Слушай, чувак: у каждого есть свои тайны –
эти, что будят из шкафа негромким стуком.
Роберт доходит до пустыря на окраине
и, развернувшись, стреляет по этим сукам.
…Роберт сидит, и глаза его пересохли,
красные: то ли ветер, а то ль отоспаться.
Третья встаёт, вытирает красный висок, и
ласково гладит его по ссаженным пальцам.
Дорогой мой воображаемый друг,
порождение бесконечного сна,
я пишу тебе рассказать, что у нас наступает весна,
и, хотя на субботу обещают минус шестна-
дцать, меня не обманешь: я чувствую, как со дна
бесконечной реки поднимаются тёплые воды.
До апреля два месяца, – что там той непогоды.
Дорогой мой друг, придуманный мной с тоски,
в духоте одинокого лета, когда виски
каждым утром ломит от выпитого вина, –
дорогой мой друг, я пишу, что у нас весна,
и она – одно, что спасает от темноты,
даже если она придумана, как и ты.
Дорогой мой воображаемый друг, ты уже семь дней
всё молчишь в моей голове, и в глазах темней,
и, хотя слова – не более, чем слова,
иногда мне кажется, что взорвётся моя голова,
если их не будет. Но, дорогой мой друг,
не тревожься. Не стоит печалиться из-за разлук.
Иногда мне кажется: ты ушел из моей головы,
поселился на Кипре. Или в районе Москвы,
или даже по этому городу ходишь, снега кляня,
где-нибудь совершенно невдалеке от меня.
Дорогой мой друг, ты видишь, что я лечусь,
это больше не едкая горечь, а просто грусть,
обезвоживанье. Мороз. Авитаминоз.
В горле когти кошачьи или заложенный нос.
Дорогой мой друг, не тревожься: я посещаю врача,
пью таблетки вовремя и вместо кофе – чай.
Я желаю счастья тебе – там, в твоей Москве
(или где ты). Но не забыть о нашем сродстве.
Ибо ближе мы братьев, любовников; так навек.
Пустота, пустота, пустота в моей голове.
Дорогой мой воображаемый друг, если я доживу
до весны настоящей, если увижу траву
и зелёные ветки – ты заходи на чай.
Разнеси мне голову выстрелом.
Выручай.
Да, мой друг, и если заканчивать – только так.
Не когда один из нас сволочь, второй дурак,
не когда выходить, закуривая, на снег,
а вот так: есть один человек и другой человек,
и дорога. И поднимается вороньё.
Богу – богово.
Миру – мирское.
И мне – моё.
И тебе – твое. И я отпускаю всё:
и сентябрьского солнца катящееся колесо,
и под летним ливнем запах мокрой земли,
и дорогу к зимнему морю, что не прошли.
Были мы с тобой – дурное лесное зверьё.
Богу – богово, миру – мирское, и мне – моё.
И, конечно, нет беззлобней зверей, чем мы,
просто здесь, на севере, голод – спутник зимы.
Потому-то у нас с тобою в крови бока,
потому-то дорога тянется, далека,
проходя через наше с тобою житьё-бытьё.
Богу – богово, зверю – зверское, мне – моё.
Не тоскуй, пожалуйста, не каменей. Живи.
Просто грызли с тобою друг друга, ища любви.
Просто стало пора превращаться, кровавя снег, –
и стоим. Один человек. Второй человек.
И пора расходиться, – а если пойдем вдвоём,
то друг друга уже и до смерти загрызём.
Да, мой друг, и если расходимся – не виня
ни тебя, ни обстоятельства, ни меня.
Человек. И другой человек. И они стоят
у большого окна, и чёрен его квадрат,
и в четыре утра безлюден его проём.
Богу – богово. Миру – мирское.
И мне – моё.
Наступает весна, мой друг, и она несёт
золотые дороги под солнцем, сходящий лёд,
если встретимся в ней – то уже навсегда людьми,
до свиданья, мой друг, и на память ключик возьми,
башмаки железные к долгой дороге готовь.
Человеку – людское: память, весна, любовь.
ИСТОРИЯ ПЕРСОНАЖА
Гляди же, какое нынче чудное небо,
как тучи похожи на бабочек в паутине.
Послушай, я – не человек.
Никогда им не был.
Я только чужой персонаж на чьей-то картине.
Такие дома там бесцветные, переулок,
сползающий в реку, над которой стоят мосты,
и в меня стреляют на фоне весны и уток,
наблюдающих из воды.
И в меня стреляют. У картины сюжет есть и тема.
Эта тема – про безысходность и немного про смерть.
Потому-то через минуту там останется только тело,
потому мне больше некуда деться, кроме как умереть.
Даже это, впрочем, неправда, поскольку в рамках
заданных картиной обстоятельств и времени
мне всегда остается падать немёртвым подранком,
с огромной дырой в груди,
всегда на пороге темени.
И, слушай, там – никогда никакого выхода,
а есть лишь законы картины, где всё решено,
и есть у меня лишь право последнего выдоха
да рыжая кошка, выглядывающая в окно.
Но, слушай, к чему я пытаюсь рассказывать эту
историю, где ни складу, ни ладу, одни пробелы, –
однажды я просто встал, отбросил беретту
(или просто выронил из рук ослабелых)
и вышел за рамки холста, зажимая раны,
и вместе со мной мир обрёл трёхмерность и цвет.
И я отодвинул штору. И было рано.
И просыпался город, в котором более нет
меня, убитого на фоне реки и уток,
меня, который лежит и медлит всё умереть.
Я лёг и проспал немногим более суток,
и раны закрылись, и отступила смерть.
Я видел, как ночь наступает, собаки лают,
как новый день открывает красную пасть.
А там, на картине, – они до сих пор стреляют
в меня. Но теперь уже не могут попасть.
И, знаешь, – теперь я уже навсегда бессмертен,
и сколько б ни целились, сколько б ни дать свинцу им,
я более не уязвим, я покинул вертел,
я вышел за рамки картины.
Давай потанцуем?
как мы с тобою бессмысленны, как нежны,
словно только что вышедшие из моря, из тишины,
как теплоруки и как легки,
неоперившиеся воробьи,
новорожденные щенки.
как засыпать в обнимку тепло, тепло,
словно в околоплодной воде, словно нас отделяет
стекло
от большого мира, а мы тут лежим с тобой –
маленькие, маленькие,
маленьких не берут на бой.
я никогда больше не хочу воевать, мой свет,
я хочу, чтобы море и солнце,
и никого больше нет,
чтобы мы под огромным небом, и камушки чтоб
в горсти,
мой родной, я никогда не хочу расти.
маленькие, маленькие,
и зализываем друг другу раненые бока,
и пушисто волосы вьются возле виска.
не отпускай меня больше, пожалуйста.
не отпускай.
Было семнадцать. Тогда я боялась – очень.
Больше всего – смотреть в глаза напрямую.
Ну и отдельно, конечно, в глаза мужчинам.
Мир был апрелев, рассветен, ещё непрочен,
я выходила, шею тянула смешную,
он отдавался стрёкотом стрекозиным.
Было семнадцать – и я не писала первой,
очень боялась нечаянно прикоснуться,
джинсы в заклёпках считала своей бронёю.
Было семнадцать. Сказки, стихи и нервы.
Много гаданий на картах, гуще и блюдцах.
Кто была та, что себя почитала мною?
Было за двадцать, и я всерьёз полагала,
будто бояться я совсем разучилась,
пробовала на прочность свою реальность.
А по ночам валилась в постель устало,
жаркое лето на языке горчило;
что мне ещё, ну что тогда оставалось?
Было за двадцать, и я боялась сближаться.
Шила сама, сама забивала гвозди.