мы кричим, мы всегда кричим
под его ледяным мечом,
корчимся, пока мир не становится неразличим,
потому что жить дальше не видно больше причин.
а потом становится больше не больно,
и голос слышится огневой:
«поднимайся, теперь ты воин господа твоего».
боль моя, свет небесный, пребудь со мной,
проведи меня через ад, пустыню и зной,
ибо их пройдёт, чтобы снова выйти на свет,
только тот, кто точно знает: надежды нет.
твёрже камня его нутро, и к любому бою,
и к любым препятствиям он готов.
да пребудет со мной безнадёжность моя.
и с тобою.
ныне. и присно. и во веки веков.
безымянная радость моя, бесконечный свет,
я пишу, ибо слишком много букв в моей голове.
я не знаю, что есть любовь, кроме бесконечного
разговора,
заполночного спора,
бесконечного диалога, сказки, что сказывается
нескоро,
буквами, словами, касаниями рук и волос.
любовь есть хорал, бесконечен и двуголос.
и сейчас я одна, но я с тобой говорю,
это то, что дарит мне силы пройти по этому январю,
я молюсь деревьям, людям и небесному всевидяще-
му царю,
и я вижу дорогу, она серебряна и лилова.
больше нет у меня ничего, кроме слова.
и любовь моя – это слово,
и слова сплетаются в красную, нервущуюся нить,
выстилающуюся дорогой.
всё, что есть на свете – это повод для диалога,
это повод молча и бесконечно с тобой говорить.
Мне казалось, что мир этот создан из стали,
а я – из ветра, солнца и пыли.
Я всегда хотела, чтобы меня любили,
но они меня распинали.
Я была хорошая дочь и почти жена, но
из меня не выходило хамелеона.
А теперь я лежу на дне океана,
и его вода фиолетова и солёна.
Наверху ветра барашки волн теребят.
Я – моллюск, и спираль моя уходит в себя,
бесконечно свиваясь кольцом, уходит в себя.
Я была Лилит и Снежная Королева,
и со мной ходили в поход и ходили налево,
и меня на коленях просили никуда не деваться,
и впервые убили, когда мне исполнилось двадцать,
я смеялась над миром, а он оставался суров.
Я была человек и женщина, я была молоко и кровь.
А теперь я – моллюск, я – доисторический аммонит,
тот, что память эпох на раковине хранит,
надо мной океан лежит и рыбьи плавают особи.
Надо мною – толща воды,
подо мной – песок и гранит,
Господи, как тихо.
Ты слышишь, как тихо,
Господи?
Алексею Журавлёву
я ничего не прошу, не умею брать,
впрочем, давать не умею тоже; мой брат
мне говорил, что я пустая внутри,
все, мол, живые, а на меня не смотри,
мол, подменили в роддоме, лесную тварь
дикие духи подбросили, словно встарь.
я не умею брать любовь у людей,
я не даю её и не прошу о ней.
в комнате пусто, за окнами – синий шум,
я ничего, ничего у тебя не прошу.
будь где угодно, я выдержу, не беда,
только запомни: какие б ни шли года,
не умирай, пожалуйста, никогда.
не умирай никогда, никогда, никогда.
ТЁМНЫЙ ПЕТЕРБУРГ (ГОРОД МЁРТВЫХ)
На Городе Мёртвых уже проступала осень,
когда я приехала. Бледная паутина
поблекшего солнца тянулась тонко и длинно
по паркам, полным берёз и сосен,
по узким улицам с домами из прошлого века,
каменным, рассчитанным на холодные зимы.
На вокзале была толпа. Не было ни одного человека.
Я посмотрела на свои руки и увидела,
что они прозрачны,
что я сама теперь стала неотделима
от этих чёрных мостов и от этих мрачных
церквей, в которых ни радости, ни прощения.
Я поселилась в комнате на углу, и ветер всё время
в щели
задувал. И я сначала пыталась бороться,
не забывая, какой я была, и как всходит солнце,
но были вот эти изогнутые мосты, и худые ветки,
и большая река, залитая жидким свинцом,
и каналы, из которых смеялось мое лицо,
отражённое водами, и там становилось заметно,
что мой тёплый живот под курткой насквозь пропорот,
что в него затекает холод
и мертвый город.
По Лиговскому проспекту ездили не машины,
а живые чудовища, обтянутые гладкой кожей,
говорили, ночью им лучше не попадаться: душили
и пожирали случайных прохожих.
На меня такая, впрочем, набросилась белым днём;
вовремя оттащили.
Я прожила здесь год и вряд ли отсюда уеду.
Кстати, это неправда, что я тебя позабыла.
Просто продираться сквозь память – как идти
по тонкому следу
через болото, полное ила.
Просто, когда я пытаюсь вспомнить – лицо, улыбку, –
не могу пробраться через чёрные эти мосты,
через большую реку.
Город Мёртвых стоит на кровавых болотах. Зыбко
и невозможно здесь жить человеком.
РОЗЫ И ШПАГИ
Некто Р.,
прожив почти сорок лет,
в юности бывший одним из лучших
фехтовальщиков по стране,
из-за травмы, понятно, вышедший весь в тираж,
вылетевший в кювет,
сильно пивший к концу, в одиночку и в тишине,
в общем, некто Р., злоупотреблявший вином и кофе,
погибает в случайной, скажем, авиакатастрофе.
Некто Р. понимает, что перед ним – не рай и не ад.
Перед ним – его старая школа, а ему, похоже, сем-
надцать снова.
Школа, брошенная за полгода до выпускного,
твою мать, думает некто Р., твою мать,
и руки его дрожат,
и губы его дрожат,
и листья вокруг летят,
потому что осень,
самая пора умирать
и возрождаться. Некто Р. проходит к воротам,
в последний раз обернувшись, чтобы запомнить,
что там:
трупы, обломки, поднимается дым.
Ничего достойного.
И дверь захлопывается за ним.
*
Если так посмотреть, то он не существует нигде.
Тем не менее, он существует. Ему семнадцать,
у него голубые глаза.
В коридоре он встречает, к примеру, некую Д.,
школьную любовь, которой об этом не рассказал,
которую, как нам подсказывает сюжет,
не получалось забыть дохренадцать лет.
Потом, конечно, забыл, так как это мистика,
а вовсе не мелодрама,
вот она стоит перед ним, знакомая
до каждой родинки или шрама,
несбывшаяся судьба, ожившее чудо,
и говорит: «Привет. А я и не знала,
что ты вернёшься оттуда».
*
Если так посмотреть, то его и правда не существует,
если так посмотреть, то это похуже ада,
но вокруг него – мир, и в окнах закат рисует
розовые разводы, и вдали гудит автострада,
и всё это похоже на жизнь, и другой не надо,
и только мёртвая роза с осыпающимися лепестками,
мёртвая роза у него в руке,
мёртвая, словно он,
холодная, словно вода и камень,
словно осколок, застрявший в виске.
И она говорит:
«Никто ведь не возвращается;
ты ушёл – и я думала, ты пропал,
как все те, которые уходили,
что пытались искать за стенами нездешнее какое-то
счастье,
словно им не хватало окон,
розовых полей,
облаков на шпиле».
И тогда он, кажется, понимает, и хочет обратно,
за ворота светлого
школьного их двора, но
нет ничего за пределами – только холод и облака,
и еще вот эта мёртвая роза в ладони,
рассыпчата и легка.
И она ещё говорит:
«Пойдём,
я согласна с тобой помириться».
Он не может вспомнить причину ссоры,
но вспоминает лица
тех, кто был тогда рядом,
кто сейчас обступает его кольцом,
хоть одно бы увидеть
изменившееся лицо,
повзрослевшее здесь лицо.
Он глядит назад,
и не помнит, где это – назад.
Осыпается роза в ладонях,
ничего не стучит внутри.
И она говорит: «Пойдём,
надо столько тебе рассказать,
тебя ведь не было долго,
кажется, два месяца
или три».
Запах бензина и красных болезненных листьев,
слои тёмно-синего, чёрного и цветного
воздуха – тяжёлого и плотного. Лица
в нем становятся незнакомыми. Слово
и время искажаются в этом пространстве.
Мы – глубоководные рыбы, мы в нём существуем,
на ощупь научившиеся пробираться
по бескислородным уличным струям.
Мы – глубоководные. В нашей внутривенной воде
не обнаружено крови. Впрочем, тепла нигде
нынче не обнаружишь. Абсолютно не странно:
это октябрь,
это дно
Санкт-Петербургского океана.
Это – практически дно, но всё же есть что-то ниже.
Если бы рыбы могли говорить, то я бы сказала: мы же
могли бы быть кем-то другим. Ты – человеком, вроде,
а я – для тебя котом: из тех, кого вечно волнуют мыши,
бабочки, птицы за окнами; но всё же –
весьма пригоден,
чтобы лежать на коленях, мурлыкать в ухо,
чтобы не океан, а тепло и сухо.
То есть, вряд ли коты умеют намного больше,
но я не думаю, что больше было бы нужно.
Какой здесь холодный ветер, и огни холодные, боже,
я думала, мы на дне, но можно спуститься глубже.
В темноте – огни до самого горизонта.
Я могла бы быть котом тебе, это был бы не худший