Но крышка мира захлопнута плотно, завинчена крепко, без всяких трещин. По крайней мере, надо мной.
Покой в русской литературе.
Пушкин:
– На свете счастья нет, а есть покой и воля…
Лермонтов, редко с Пушкиным в чём сходящийся, вторит почти дословно:
– Я ищу свободы и покоя…
Позднее у Блока:
– Покоя нет… покой нам только снится.
Много, много хуже, чем у Пушкина и Лермонтова. Тремоло в голосе, распущенность чувства, преувеличение. «Покой нам только снится». Если бы это не был Блок, хотелось бы сказать: «Что ты, любезный, болтаешь лишнее, будто не совсем трезв!»
С других, значит, и спрашивать нечего.
Сопоставление Блока с прежними поэтами внезапно вызвало «вихрь мыслей»: отчего все, почти без исключения, стали писать плохо, во всяком случае, много хуже, чем люди писали прежде? Убыль талантов – вздор, таланты не убывают. В чём же дело?
Маяковский, например: талант – вне всякого сомнения, но ведь невозможно читать, книга валится из рук, не знаешь, куда бежать от этой развязности, от этого мрачного и язвительного актерства в духе какого-то футуристического Несчастливцева. Говорят, у Маяковского это была поза, нечто вроде самозащиты. Но неужели он всю жизнь только и делал, что «защищался», неужели это ему не надоело, и ни разу не пришло ему в голову, что не стоит ломаться?
Или Цветаева. У неё, правда, не то. Она была совсем другим человеком, со слухом к «музыке». Но на девять десятых невозможно читать и её, главным образом из-за её демонстративной сверхпоэтичности.
В чем дело? Оставив личные особенности отдельных поэтов, в чем дело вообще? Даже у Блока? По-видимому, во всяческих подчеркиваниях, в настойчивости, с которой раздробляется цельность мысли и чувства, в ошибочности прицела и в почти непрерывных перелётах. «Tout ce que est exagere est insignifiant» [3], ключ, кажется, именно в этом. Слово всегда должно быть беднее и скромнее того, что за ним: только тогда и даёт оно радость узнавания, открытия, вглядывания, отклика, обогащения… А стиль всей русской модернистической поэзии так щедр в обещаниях, что охарактеризовать его можно бы как вовлечение в невыгодную сделку.
Три дня подряд, случайно вспомнив, хожу и повторяю с восхищением:
Река времен в своем стремленьи
Уносит все дела людей,
И топит в пропасти забвенья
Народы, царства и царей.
А если что и остается…
До чего хорошо! Какая тяжесть в каждом слове! Какие простые и вечные слова!
В те годы поэзия наша дремала и нежилась в лунном сиянии Жуковского. Но вся поэзия Жуковского, со всей её «пленительной сладостью», этого восьмистишия не перевесит.
Ещё о покое.
У Розанова есть в «Уединенном» запись:
– Я не хочу истины, я хочу покоя.
Замечательно! Книге сорок лет, а фразу до сих пор нельзя забыть, столько в ней печали и дребезжащих долгих звуков. «Я не хочу истины, я хочу покоя». Всё-таки, со всеми оговорками и разочарованиями, Розанов – замечательный писатель, один из самых замечательных писателей, которые когда-либо были в России. Есть в «Уединенном» и другие записи, которых нельзя забыть: «Моя душа сплетена из грязи, нежности и грусти». Как сказано! Или предисловие к «Людям лунного света», с рассказом о молившейся женщине, с восклицанием «и да сияют образа эти вечно!» – незабываемо. Досадно только то, что Розанов был болтун. После увлечения им, после влюблённости в него неизбежно настает время охлаждения. Русский Паскаль, как сказал не помню кто. Ну, нет, тут дистанция такая, что никакими километрами её не измерить, и не надо бы имя Паскаля поминать всуе. Розанов – спутник не «вечный», хотя и трудно расстаться с ним окончательно, навсегда.
Мережковские утверждали, что замечательный писатель – именно писатель – и лев Шестов, и, кажется, Шестов сам очень ценил у себя стиль и слог. Странно! У Шестова есть огонь, есть сила, но нет никакого чутья к языку, и чего стоят одни названия его! «Разрушающий и созидающий миры», «Дерзновения и покорности»… Будто дурной перевод.
Редко что доставляло мне такое удовлетворение, как то, что я узнал на днях. Толстой считал Ключевского плохим писателем и терпеть не мог его хвалёных стилистических прелестей. Браво!
Есть суждения, которых не стоит даже и высказывать потому, что единственным ответом бывает упрёк в оригинальничанье. Собеседник смотрит на тебя с усмешкой, колеблясь в диагнозе: что он, дурак или сноб?
Ссылка на Толстого может пригодиться. «Кое-что старик в своем деле понимал», как говорил Куприн.
Если верно, что из Пушкина вышла вся новая русская литература, то есть у Пушкина две строчки – «К морю», – от которых могли бы вести свою родословную Бенедиктов и Бальмонт:
…И по хребтам твоим направить
Мой поэтический побег.
Не только книги, но и отдельные стихотворения «имеют свою судьбу». Некоторых прекраснейших пушкинских стихов – «пьес», как любил по-старинному выражаться Ходасевич, – нигде не найти, как только в полном собрании его сочинений. А вот «Брожу ли я вдоль улиц шумных», стихотворение, написанное рассеянно и сравнительно бедное энергией (кроме конца), вошло во все хрестоматии и по традиции почитается одним из пушкинских шедевров.
Между тем у Пушкина и для Пушкина это совсем не шедевр, как не шедевр, конечно, и знаменитый сонет о сонете («Суровый Дант…»), где к тому же произошла во второй строфе какая-то странная путаница с глаголами.
Ходасевич считал лучшими стихами Пушкина и вообще во всей русской поэзии – гимн чуме.
Спорить трудно. Стихотворение, действительно, гениальное. Будто факел, светящийся над всей нашей литературой.
…Бессмертья, может быть, залог!
Да, да, что тут говорить, гениально. Не факел, а солнце. Но… в этих стихах есть напряжение. В этих стихах есть пафос, который, может быть, холодней внутри, чем снаружи. Как трудно это объяснить! Ведь вспоминая даже такие стихи, гениальные и всё-таки взвинченные , невольно спрашиваешь себя: а нет ли тут декламации, хотя бы в сотой, тысячной доле? При таком подъеме каждое ли слово действительн о одухотворенно? Яркости вдохновения в точности ли соответствует его первоначальный огонь? Короче, проще: реальна ли сущность этих стихов и так ли богата человеческая душа, даже душа Пушкина, чтобы реальность эта была возможна?
Сомнения растекаются вширь. Но у того же Пушкина ни «Песнь председателя», ни «Пророк» не заменят мне стихов другого толка, грустных и ясных, как небо. Если бы нужно было назвать «лучшие» пушкинские стихи, я, пожалуй, прежде всего вспомнил бы то, что Татьяна говорит Онегину в последней сцене романа.
Это такое же волшебство, как и гимн чуме. Но ещё более таинственное.
Всё дело в том, где ложь и где правда. Где граница правды и начало лжи?
Не «апофеоз бескрылости», как иронизировала Цветаева, а верность крыльям верным, отвращение от крыльев бумажных.
По поводу «Пророка».
С оговорками и поправками, при некоторой живости фантазии, можно представить себе, что «Пророка» написал бы Гоголь. Можно представить себе, что «Пророка» написал бы Достоевский, столь вдохновенно его декламировавший. Но никак нельзя себе представить, чтобы «Пророка» написал Лев Толстой, хотя кто же был «духовной жаждою томим» сильнее его?
Это не простое расхождение в характерах. Тут скрыт важнейший спор, и в споре этом правда полностью на стороне Толстого.Оказывается, у самого Пушкина кое-что есть такое, что недурно было бы спрыснуть толстовской серной кислотой.
Нет ни одной французской книги по теории или истории словесности, где обстоятельно не толковалось бы о понятии «sublime».[4]
Le sublime chez Racine. Le sublime chez Victor Hugo.[5]
Достойно внимания, что в русском языке вовсе нет такого слова.
«Поэзия возникает из света и безнадежности».
Это не совсем хорошо сказано, чуть-чуть слишком нажата педаль. Но ничего не поделаешь: «серебряный» век, не «золотой». Надо было выразиться суше, сдержаннее, как выражались в «золотом». Надо бы на полуслове остановиться, чтобы наполнить содержанием и самое молчание. Но нашим поэтам я всё-таки сказал бы: если вы этого «света и безнадежности» не понимаете, бросьте писать стихи! Объяснять тут нечего, и в поэзии вам делать нечего.
У Толстого вовсе не самые люди живы, как ни у кого другого. Старик Верховенский в «Бесах» или удивительный в своей трагикомической картинности генерал Иволгин в «Идиоте» мало чем уступают в этом смысле самым ярким толстовским персонажам. Но у Достоевского, – как у Диккенса, с которым у него в приёмах изобразительности столько общего, – каждый человек существует сам по себе, без связи с остальными. Каждого можно беспрепятственно перенести в другой роман, даже другого автора. У Толстого единственны не люди, а единственно то, что между людьми: атмосфера, воздух, которым они дышат, невидимые нити от одного к другому, общая принадлежность к единому миру.
Есть в кулинарии выражение «lier» [6]. Например, lier un potage: сделать суп слитным, цельным. Вот в искусстве lier у Толстого действительно нет соперников. Шарль дю Бос правильно сказал: Толстой и Шекспир.