Избранное — страница 7 из 55

Прошла неделя, и смута утихла. Жители Мэгуры, еле держась на ногах от голода, возвращались в родное село.

Хижины свои они нашли опустошенными, церковь сожженной, святые иконы оскверненными.

А дети, утолив голод, стали гоняться за стаей ворон и наткнулись на Миу и Кобилу, лежавших друг возле друга с выклеванными глазами и выдолбленной грудью; лошади, запряженные в тележку, паслись рядом.


Перевод М. П. Богословской.

НИЩИЙ

Осенний ветер, сырой и холодный, жалобно свистит в поредевших листьях деревьев в роще Витана.

Дымбовица, извиваясь, спокойно несет свои мутные, желтые воды, в которых кое-где плавают сгустки крови, стекающей с берега, где стоит скотобойня. Тяжелое зловоние наполняет воздух, пронизанный густой, леденящей изморосью.

Стаи ворон, распластав крылья, то перемешиваются, то с карканьем разлетаются в разные стороны и опускаются пятнами дегтя на белые черепа быков и буйволов, рассыпанные на окровавленной земле перед бойней.

Далеко, далеко на левом берегу реки, за постоялым двором, виднеется на перекрестке дом кузнеца Кэлимана с облупившейся штукатуркой. Он покосился набок, черепичная крыша потрескалась, заплесневела и поросла мхом: наверху черепицы, похожие на толстые зеленые чешуйки, образуют два выступа. На завалинке, где набросаны разные инструменты, под широким навесом сидит, поджав под себя ноги, кузнец Кэлиман. На его худощавом, смуглом и черном от дыма и копоти лице сверкают огромные белки глаз; во рту он держит потухшую трубку, и, когда попыхивает ею, пепел взлетает вверх, а толстые губы его раскрываются, обнажая за седеющими усами и бородой, посыпанными пеплом, крупные редкие зубы. Волосы его, смазанные подсолнечным маслом, курчавятся на грязной шее. Рубаха, вся в заплатках, подпоясанная кушаком, украшенным пуговицами, сползает с правого плеча.

Жена Кэлимана Ралука сидит, съежившись, в углу завалинки. Она полуодета, ноги ее прикрыты грязным одеялом; ребенок, надувая смуглые щеки, жадно сосет ее истощенную грудь.

Кэлиман, сунув трубку за пояс, вытаскивает из-под полы штоф водки и подносит его ко рту.

— Опять потягиваешь, Кэлиман? — ворчит Ралука. — Зима-то на носу, а дети раздеты…

— Ну и пусть, — ухмыляется Кэлиман, встряхивая длинными волосами.

— Ты готов последнюю рубаху в трактире оставить, собственную шкуру и голову пропить, — бормочет Ралука, резким движением отрывая ребенка от груди.

— Все мое; захочу и пропью.

— Засмеют тебя цыгане.

— Эй, Ралука, смотри, как бы я не отхлестал тебя сегодня ради воскресного денечка, — огрызается разозленный Кэлиман, высовывая из широкого рукава рубахи мускулистую, волосатую, жилистую руку.

Потом он осторожно подносит ко рту штоф и, сделав два больших глотка, протягивает его Ралуке и добродушно говорит:

— На, выпей и ты, сука, выпей, гадюка, — хоть я и колочу тебя, а все ты из меня жилы тянешь.

Ралука, схватив штоф и выпив, опять заворчала:

— Если б не калека, который собирает милостыню тебе на мамалыгу и на тюрю, распевая на улицах, ты бы пропал, мерзавец.

— Ну и пусть просит, ведь я его подобрал и вырастил.

— Вырастил, верно, и ты же ему ноги искалечил, — ответила Ралука, крестясь.

— Молчи, Ралука! — заорал Кэлиман, вскакивая.

Но встав во весь рост, он покачнулся, оперся о стену, проглотил остаток водки, вздохнул и, пристально глядя в глаза цыганке, быстро проговорил:

— Вот ты хоть тресни, а я спою песню Сотира:

Неумыта и космата,

Накажи ее господь,

Каждый вечер пьяновата,

Рыхловата, словно вата,

Накажи ее господь.

Днем блуждает, в ночь рожает,

От кого, сама не знает,

Накажи ее господь.

Глаза Кэлимана помутнели и подернулись желтой пеленой. Он сник и, пробормотав несколько слов, ударил ногой по пустому штофу, который разбился вдребезги. Неожиданно он начал дрыгать ногами, пытаясь пуститься в веселый пляс, а голова его то склонялась набок, то свешивалась на грудь. Согнувшись, мелко топоча ногами, Кэлиман выбивал пятками дробь; руки его бессильно свисали; вдруг он загорланил быструю песню: казалось, будто вдали бьет барабан.

Потом Кэлиман стал петь все тише, все медленнее. Он тяжело дышал, бессмысленно топчась на месте.

Ралука, оцепенев, смотрела на своего мужа. В хмелю он становился невменяемым. Охваченный бешеной злобой, он ничего не видел перед собой, дрался чем попало и ломал все, что попадалось ему под руку; однажды он швырнул оземь ребенка; в другой раз проглотил два горящих угля и хотел кинуться в колодец, вопя во всю глотку, что у него «горит нутро».

— Эй, Кэлиман, отправляйся-ка спать, будет тебе землю-то зря топтать, — робко сказала Ралука.

— Спать, а? Спать? — закричал Кэлиман в ответ. — Вставай ты, сука, да разведи огонь в кузнице. Помоги мне, не то изобью до полусмерти.

— Грех, Кэлиман, ведь сегодня воскресенье. Бог тебя накажет, — пробормотала Ралука, прикрывая лохмотьями ребенка, который уснул, засунув в рот палец.

— Никакого греха нет! Вставай, колдунья, не то вот что тебя ждет! — заорал Кэлиман, хватая кузнечный молот и с трудом подымая его. — Никакого греха нет, было бы грешно, если бы водку и мамалыгу нам давали Илья пророк и господь бог.

Он обхватил Ралуку за талию, но, не сумев приподнять ее, ущипнул несколько раз и потащил за собой в бездонную тьму кузницы.

Серая туманная завеса сменилась моросящим дождем; стояла кромешная тьма — хоть глаз выколи, в двух шагах ничего нельзя было различить. Только на севере вспыхивали дрожащие лиловатые молнии, освещая на миг черные дрожащие деревья, которые виднелись вдали, там, где роща Витана, казалось, сливалась с небесным сводом. Вслед за этими слабыми мерцаниями, словно раздвигавшими завесу тьмы, все вокруг снова погружалось в необъятный, безмолвный мрак.

В эту непогодь в кузнице запыхтели мехи над грудой багровых и оскалившихся углей; они начали приплясывать, подбрасываемые тяжелым, ритмичным, сонным дуновением, вылетавшим из железных трубок; звездочки искр потрескивали, веером взлетая в таинственную тьму и постепенно угасая.

Если бы сквозь шум дождя, который лил теперь немилосердно, не слышны были ругань Кэлимана и режущий слух скрип тележки, приближающейся к порогу кузницы, можно было бы подумать, что в мире все умерло.

— Едет, бедняга, небось продрог совсем, одежонка ведь на нем совсем худая, — бормотала окутанная глубокой тьмой Ралука, натягивая цепь мехов.

— Если он ничего не принес, пусть лучше не показывается мне на глаза! — ответил осипшим голосом Кэлиман и побрызгал кузнечным кропилом угли, все сильнее разгоравшиеся голубоватым пламенем.

У порога послышались жалобные звуки скрипки и голос нищего. Казалось, кто-то поет сквозь сон, будто выводит свою жалобную песню ветер. Дрожащий голос то замирал, и скрипка звучала тогда отчетливо и громко, то словно пробуждался, и тогда можно было разобрать причудливые слова, а струны лишь трепетали под рукой скрипача.

Когда тележка, которую тащила девочка лет двенадцати, остановилась у порога кузницы, песня затихла. В тележке, при свете раскалившихся добела углей, едва можно было разглядеть безногого человека, прикрытого рваной дерюгой; худой рукой он придерживал длинный гриф скрипки.

— Ну, что привезли? Хороша добыча? Повезло вам в городе? Нашлись добрые души? А? Да что у вас язык, что ли, отнялся? Что вы там бормочете? Зазнались, что ли, раз кошелек полон?! А ну-ка отсыпьте-ка батьке полную пригоршню. Вот слепой, что у Оленицы, принес с ярмарки три двадцатки, а у него дудка, а не скрипка, и он знает всего лишь две песни!

Сказав это, Кэлиман, спотыкаясь, подошел к тележке, напрягся и, подняв ее, бросил в кузницу, прямо напротив груды углей, объятых серебристыми язычками пламени.

Ралука окаменела. Огонь освещал только часть ее лица. Кэлиман, прыгнув в яму, где обычно бил молотком по наковальне, очутился прямо перед нищим, отер грязный пот со лба, схватил большой молот, вытаращил налитые кровью глаза и грубо заорал, ударяя себя кулаком в волосатую грудь:

— Ну, говори же, сколько ты получил, не то я расплющу твой язык на наковальне!

Голова нищего свесилась набок. Все его тело — комок желтовато-синеватого мяса. Он так худ, что можно пересчитать все ребра. Вместо ног два жалких обрубка, покрытых безобразными рубцами. Тонкие, как плети, руки с длинными, худыми, грязными пальцами. Живой была только голова этого страшного существа. Большие черные влажные глаза, осененные длинными ресницами, глядели кротко и глубоко. На бледно-мраморном лбу кольцами вились черные как смоль волосы. На губах застыла страдальческая улыбка.

— Ну, говори же! — вопил Кэлиман, разгоряченный водкой, духотой и сжигаемый ненавистью, кипевшей в его груди. — Ну говори же, как новая песня?! Повезло тебе в городе?

Спида, девочка, привезшая тележку, видя, что отец ее вылезает из ямы, пустилась наутек. Калека вздохнул, закрыл глаза и вытянул руки по краям тележки. Слезы покатились по его желтовато-белым щекам. Лицо его было словно вылеплено из воска. Он походил на смуглого Христа в грязных лохмотьях.

— Ох, и злой народ в городе, — кротко сказал нищий. — И злой же, а все потому, что одет хорошо. Надо быть красивым, сильным, здоровым, чтобы богачи подавали тебе милостыню.

И, раскрывая большие, опухшие от слез глаза, он прижал к груди скрипку и мягко продолжал:

— В городе люди ходят быстро. У них много дел, им некогда раскрыть кошелек. Зря я им пою. Я пел, плакал, протягивал руку, но все проходили мимо. Одни идут себе и не замечают тебя, а другие что-то бормочут, прикрывают глаза рукой; хоть и заметят — отшатнутся, пожмут плечами и уйдут, им-то весело, у них ведь обе ноги целы. Я до хрипоты просил. Всего натерпелся, а от людской скупости и от злых речей уж невмоготу стало. Вот проходят мимо меня двое, и один шепчет другому: «Не верь ему. Он прикрыл ноги соломой». Я ему ответил, и горестно так: «Подойдите, поройтесь, поищите!» Потом прошла барыня, сунула руку в карман, но ничего не вынула оттуда, а только ахнула: «Ах, какой грязный!» А у меня слезы на глазах, и говорю ей: «Кто не хотел бы быть чистым?» Один барчук сердито сказал приятелю: «Фу, какой попрошайка!» А я ему: «Я прошу потому, что у меня ничего нет. Будь у меня что-нибудь, так я бы подал!» Девочка, разодетая как кукла, шепнула матери: «Какие у него большие, черные глаза!» — «Я продам их тебе за грош!», — ответил я. Толстый румяный господин играет золотой цепочкой и говорит мне прямо в глаза: «Какой урод!» А я сказал ему: «Закройте глаза и подайте мне».