Ярость забурлила в Кэлимане, выпитая водка ударила ему в голову. Его лицо, черное от дыма и копоти, побелело, он заскрежетал зубами, обеими руками схватил молот и, крутя его над головой нищего, завопил как одержимый:
— Лучше бы я раздробил тебе голову, а не ноги!
Ралука бросила мехи, из которых с пыхтением вырвался последний, протяжный вздох, и, метнувшись к Кэлиману, вцепилась ему в руку, в то время как он другой рукой швырнул молотом в тележку, крича:
— Что мне за польза в этой падали!
Тележка опрокинулась, и нищий ничком повалился на пол.
Ралука пыталась усмирить Кэлимана.
— Он бранится со всеми. Даже просить не умеет… Да брось, оставь меня, дай хоть раз отвести душу… Хоть разок ударить его!..
После небольшой потасовки Ралуке удалось вытолкнуть Кэлимана вон. Цыган, шлепая по грязи, добрел до завалинки, споткнулся и повалился навзничь, бормоча: «Хоть бы разок ударить его…» Потом ему почудилось, что дом валится на него, и, зажмурив от страха глаза, он уснул.
Ралука, уложив бедного калеку в тележку, торопливо ушла к ребенку, который, испугавшись во сне, кричал во все горло. Нищий остался один в своем обычном убежище, где он терзался, оплакивая свое несчастье; скрип колес тележки раздирал ему сердце. Его большая красивая голова шаталась из стороны в сторону на тонкой шее, точно его била лихорадка. При желтоватом свете угасающих углей его лицо было таким прекрасным, что он казался неземным созданием. Глаза его были закрыты, тонкие ноздри страдальчески вздрагивали, маленький рот был плотно сжат, из-под ресниц катились слезы, падая на грудь; казалось, что смотришь на плачущего святого. Несчастного терзала мысль, что он не может ходить, — и эта мысль заглушала все прочие страдания и муки. Ах, будь у него ноги, он ушел бы на рассвете, он убежал бы, умчался бы как ветер, не оглянувшись! Он карабкался бы на горы, спускался бы в долины! И он уже не играл бы на скрипке. Руки ему не были бы нужны — к чему они, когда есть ноги! Бешено мчась вперед, он закрыл бы глаза! К чему глаза, когда есть ноги.
И он так живо представил себе эту картину, что улыбнулся, быстро открыл глаза и порывисто взмахнул руками так, точно они могли заменить ему ноги. Потом он поспешно ощупал свои бедра и, подавив глубокий тяжкий стон, с отвращением опустил руки; из глаз его снова брызнули слезы, страдания душили его.
Ах! пусть бы он был кривоногим или хромым, пусть бы даже одна нога у него была деревянной! Пусть бы ноги у него были скрючены, он бы двигался, покачиваясь и опираясь на костыли! Лишь бы раз навсегда избавиться от этих четырех колес! Он был бы рад прыгать, как лягушка, ползать, как ящерица!
Его руки и жалкий обрубок тела окоченели, а щеки покрылись красными пятнами, словно осталась живой лишь одна голова! Губы его задрожали, и он так сильно зажмурился, что на миг перед глазами у него замелькали искры и тотчас угасли в бездонной тьме. Безумный гнев охватил его. О ком же заботится бог? Над кем же он должен сжалиться, если не над несчастными? Как он не видит и не слышит того, что услышали и увидели бы даже глухие и слепые? Почему богу не сотворить бы его заново и сделать таким, как все люди? Ах! не будь он калекой, он бы не протягивал руку за милостыней. Он избавился бы от позора: не играл бы уже на скрипке и не причитал:
Эй вы, люди-человеки,
Братья-сестры во Христе,
Не забудьте о калеке!
Не повторял бы униженно. «Благословит вас бог! Да благословит вас бог!»
Он избавился бы от мерзавцев, которые подымают его на смех и кладут ему в руку камешки. Он избавился бы от тех людей, которые безжалостно говорят ему: «Ах, какой урод!» — «Какой грязный!» — «Его должна забрать комиссия!» — «Он пугает наших детей!» — «Он портит нам аппетит!»
Не будь он калекой, он избавился бы от каждодневных побоев и плевков Кэлимана — ведь на теле у него живого места не осталось, — а летом, палимый солнцем, не смотрел бы с завистью на тех, кто веселится под густой тенью ореховых деревьев. О ком, о ком, о ком же заботится властитель мира? Он хуже человека: ведь он может, но не хочет…
Воспоминание, похожее на далекий мучительный сон, вспыхнуло в нем. Он будто снова слышит два удара молота по наковальне, треск костей и будто вновь ощущает боль в изувеченном теле. А ведь когда-то он, хоть и подкидыш, был ребенком, как все остальные. Он даже ползал на четвереньках. Ах, почему у него нет ног, он ходил бы, а не ездил в тележке, он бегал бы, работал, а не просил милостыню, его не оскорбляли бы плевками и побоями, ему не было бы стыдно, он не протягивал бы к прохожим руку, не играл бы на скрипке!..
Нищий содрогнулся. Колеса тележки заскрипели; схватив скрипку, лежавшую рядом, несчастный швырнул ее с такой яростью, что она разлетелась на куски. Потом он быстро протянул руку и схватился за наковальню, блеск которой отразился в его пылавших яростью глазах.
Во мраке кузницы послышался стон и сильный, короткий, тупой удар.
В горне потухали догоревшие угли.
На другой день, когда Кэлиман, пробудившись от сна и протрезвев, лениво побрел в кузницу, он увидел несчастного калеку, успокоившегося навеки; он разбил себе голову об острый угол наковальни. На обломках скрипки запеклась лужа крови.
Кэлиман в ужасе бросился бежать, ударяя себя кулаками по голове. На пороге он столкнулся с Ралукой и остановился бормоча:
— Слышь ты! Калека-то руки на себя наложил!.. Кто теперь будет просить милостыню?.. Где мы найдем другого?..
И он уставился на худого, бледного ребенка, который, надувая щеки, сосал истощенную грудь Ралуки.
А Ралука, прижимая к себе младенца, плюнула Кэлиману в лицо и крикнула:
— Как бы не так! Это мой ребенок, Кэлиман!.. Видать, ты по каторге соскучился!.. Я — цыганка и своих детей не подкидываю!
Перевод М. П. Богословской.
ЯНКУ МОРОЙ
Мрачная осенняя ночь. На окраине города — тишина, только изредка лают собаки. Вымощенные булыжником глухие, узкие улицы возле сада Икоаней грязны; поперек дороги тянутся большие лужи. От тусклых фонарей на перекрестках толку не больше, чем от телеграфных столбов. Небо сумрачно; моросит мелкий дождь, окутывая дома словно дымчатой завесой; от луж поднимаются испарения и лениво плывут по воздуху.
Напротив пустыря, обнесенного дощатым забором, — дом побогаче, чем другие. Его крытая галерея, сделанная из новых досок, светится в темноте, и доски белеют рядами исполинских зубов.
В комнате, растянувшись на постели и закрыв лицо руками, лежит господин Морой, худой и долговязый; на нем черный костюм — он собрался в гости, — но как слабовольный человек, которому свойственно желание отдалить тяжелую минуту, он закрывает глаза, все плотнее сжимает веки и глубже зарывается головой в подушку.
Перед большим зеркалом в позолоченной раме причесывается госпожа Морой; недовольная своей прической, она поворачивается то в одну, то в другую сторону. Ее черные волосы, распущенные по спине, переливаются при свете шести восковых свечей. Темные глаза на круглом лице смотрят сердито.
На госпоже Морой короткая нижняя юбка; она затянута в корсет, руки ее обнажены до плеч, ботинки не застегнуты; у нее округлая, гибкая талия, полная грудь… она хорошо сложена… еще молода… красива… пожалуй, скорее привлекательна, чем красива.
Госпожа Морой топает ногой, нервно сжимает в руках гребенку и прикусывает нижнюю губу. Она закрывает глаза и злобно фыркает, обнажая белые зубы. У нее вырывается вздох. Грудь ее трепетно вздымается.
Тяжело вздохнув, как вздыхает осужденный, господин Морой поднимает голову с подушки, пристально смотрит на жену и спрашивает слабым, покорным голосом:
— Ну зачем, Софи?.. Почему ты хочешь во что бы то ни стало пойти? Погода скверная… Я не совсем здоров…
Госпожа Морой с такой силой швыряет гребенку на пол, что та разламывается надвое. Она вся напрягается и, словно оцепенев, замирает перед зеркалом.
Продолговатое, бледное лицо господина Мороя, кроткое и печальное, с редкой седеющей бородкой и синими безжизненными глазами, будто внезапно постарело. Его голова, едва державшаяся на худой шее, казалась головой мертвеца. Вокруг глаз и рта лежали глубокие тени.
— Я хочу идти, — сказала госпожа Морой, подчеркивая каждое слово. — Хочу, и все тут… Ты должен понять, наконец, что я не могу жить, как отшельница. Люди пригласили нас. Ведь это же твой начальник. Ты хочешь, чтобы я на тебя молилась как на икону, всю жизнь только и думала, что о твоем кашле, да твоих болях, да о твоем сердцебиении? Кто виноват в том, что ты состарился столоначальником? Ты сам: у тебя нет чувства такта, ты живешь в каком-то оцепенении. Если бы я изредка не выводила тебя в общество, ты бы, наверное, лишился и этих трехсот лей… Ты молчишь?.. Не слышишь?.. Не видишь?… Все молчишь?.. Нам надо идти… Я им написала, что приду!
— А ты знаешь, во что нам обходятся эти вечера у директора? Один бог ведает, как я покрою эти расходы!
В словах Мороя было столько боли и робкого отвращения, что они могли бы растрогать даже самого бесчувственного человека. Гнев Софи на миг погас, он сменился жалостью, но жалостью брезгливой, которая парализует собеседника, лишая его возможности сказать хотя бы слово в ответ. Она продолжала с возмущением:
— Уж не считаешь ли ты, что вызволил меня в юности из Центральной школы, из этой тюрьмы, для того, чтобы запрятать, как на каторгу, в четырех стенах?.. Вот уже шесть лет я живу в вашей невежественной семье, и ты поедом ешь меня. Что ни день, то подсчеты и записи. Влезаешь в долги из-за каждого жалкого платья. Приходится дрожать над каждой парой туфель… Разве я живу, как другие люди? Что у меня есть?… Семейная жизнь?.. Знакомства в высшем свете?.. Балы?.. Курорты?.. Только пыль в глаза пускаем — и больше ничего!.. Ах, если бы я вовсе не встретилась с тобой!.. Если бы не Фици, мой ангелочек!.. Да пойми же ты, наконец!.. Нам надо идти!.. Я им написала, что приду!