Избранное — страница 2 из 76

— Опять небылицы плетешь?

— Ничего я не плету. Мне детей с ними не крестить, с «этими». Поняла? Вот я и дал деру с фронта. Все в атаку пошли, а я улизнул. Меня потом засчитали убитым, ну я и обрадовался. Не будут искать. А ты хотела, чтобы я умер героем?

— Не болтай глупостей.

— Да, я удрал. Отсиживался дома, в погребе. Ты что, злишься?

— Нет, Эмиль, нет…

— Тогда почему не открываешь?

— Все не так, как ты говоришь.

— Позабыла ты, видать, наши ноченьки, когда спали мы с тобой как в одной рубахе.

— Ты обманул меня, Эмиль.

— Нет, видит бог, нет. Я любил тебя.

— Может, и любил, потому что боялся. Боялся погибнуть там, не полюбив ни одной девушки. Да, ты любил меня от страха, но не любовь это. Когда любят, не обманывают, а ты обманул меня. Обманул всех и меня, будто погиб. Прислал ту похоронную бумагу о смерти, чтобы люди с моих слов все узнали, чтобы крепче в смерть твою поверили.

— А что мне было делать?

— Не лгать. А любить. Уходи. Если бы ты любил меня, то признался бы сразу, когда сбежал оттуда, и я бы спрятала тебя, а ты, Эмиль, ты…

— Обеспамятовала ты, что ли, и ночи наши, и желтую луну забыла, и полнолуние, и серп народившегося месяца в окне?

— Ты обманул меня, а кто обманул раз, обманет и второй.

— Так велел мне отец… А вдруг ты донесла б на меня?

— Кому донесла?

— Кому-кому…

— Да уходи же ты, уходи. Зачем ты оскорбляешь меня! — Она попыталась захлопнуть окно.

— Отец так говорил, не я.

— Ну и что с того, что он говорил? Мне-то ты мог открыться. При чем тут он? А ты поверил ему, таился от меня. А теперь еще и обижаешь меня, говоришь, выдать могла… И кому выдать, Эмиль? Кому? Подумал бы сам…

— Я тебя…

— Не виляй хвостом, как щенок, Эмиль, не надо. Между нами все кончено. — И она закрыла окно.

— У тебя кто-то есть… Он там, у тебя в горнице, потому и не пускаешь меня.

Анастасия вздохнула. «Он ревнует? А может, просто хочет переспать со мной?» Она больше не отвечала ему. Легла. И не слышала, как он ушел. Как не слыхала, когда пришел. «Бух» — вдруг стукнуло где-то. Упала икона. Свалилась со стены, отделяющей горницу от кухни. Донесся отдаленный гул, похоже, разорвалась граната. И стрекот пулемета. А однажды ночью все образа попадали со стен. Как при землетрясении. Шел бой. На следующий день одни говорили: бой был на сербской земле, другие — на румынской. Вот и сейчас упала деревянная икона. Анастасию била дрожь, ее трясло так, что стучали зубы, дрожали руки. Дом ходуном ходил, и упавшая икона подскакивала на полу, как мячик. Или ей все почудилось? Приснилось? Сколько это длилось? Одну ночь или много ночей кряду? Тысячу ночей. Сон как рукой сняло. Жеребилась теперь кобыла Кисэра. Петухи молчали. Она, Анастасия, была родом из придунайского села, что пониже Турну-Северина, за Вороньим островом, за Груей. Запоет, бывало, петух в ее деревне, так его в трех странах слышно. И у них, и у сербов, и у болгар. И когда на том берегу кукарекали петухи, тоже хорошо слыхать было… Катарина, соседка ее, уйму сказок знала и любила рассказывать их вечерами, выходя со двора на дорогу. Мальчишки скакали верхом на хворостинах. Девочки слушали Катарину, свесив ноги в придорожную канаву. «В некотором царстве, в некотором государстве…» Нет, она никогда не начинала так сказку. Она просто говорила: «Расскажу-ка я вам про черную корову Крэйяшу». Или: «Рассказать вам сказку про дышло Большой Телеги[1]?» — «Расскажи». — «Ну так слушайте. Однажды бедная-пребедная женщина шла рядом с телегой по дороге мимо леса, что возле Дрэгуцоайи. Волы еле-еле тащились. Телега доверху была нагружена дровами. «Не полезу я на телегу, — уговаривала сама себя женщина, — волы и так чуть живы. Тяжело беднягам. Дров много, телега полнехонька. Буду идти рядом с волами, словом добрым подмогну». Взяла она веревку, привязанную к рогам волов, рядом идет, а сама приговаривает: «Ну, хорошие мои… Цоб-цобэ, направо, родненькие, направо… Но, но!..»

И вдруг замечает она: волы, которые еле воз тащили, пошли резвей. А была она одинокая, без мужа в доме, но с целой оравой ребятишек. Волы шустрее и шустрее бегут. Повернул один вол голову вправо — видит: их волки догоняют, тут и женщина волчью стаю увидела. Голодные волки воем воют, во весь опор несутся. У женщины всего-то добра и было — одни волы. Детишки дома ждут. Страшно ей, но волы шибче бежать не могут. Поклажа тяжелая. А волки, злые волки настигают. И взмолилась тогда женщина:

— Боже праведный! Воз тяжелый, что сыра земля. Помоги мне, грешной. Из сил выбилась я, быстрей бежать не могу. Тяжелы дровишки, да жалко их бросать, и они живыми деревьями были. Ох, тяжело-то как, господи, и дети ждут не дождутся! Не оставь меня, господи!

Бог, видно, услышал ее — взял да и поднял женщину и телегу с поклажей на небо. И полетела женщина с упряжкой волов над землей. Так с той поры в небе и видны женщина, и волы, и дышло телеги, повернутое вправо. Вол-то вправо голову повернул, когда волков увидал».

В небе ни звездочки. Отвернулись они от мира или провалились сквозь землю, а вместе со звездами — и люди, и леса, и все окрест. Трава остекленела, птицы — как глиняные, холодные, неживые. Гулко, словно в заброшенной зале, звучала пустота. Все окаменело. Утро не наступало.

Анастасия задремала. Проснулась она от глухого шума. Громыхало где-то вдали. Ночь нехотя взламывалась, как лед. Казалось, что-то тяжело отрывалось от земли. Анастасия легла, снова заснула тревожным, предутренним сном. А когда открыла глаза и вгляделась в рассвет, увидела кругом серые размытые предметы. Она поднялась с постели, шагнула к оконному свету — все на дворе было серым, и только постепенно мир стал обретать привычные очертания, и она стала различать его цвета.

II

Пустынная дорога. Во дворах шаркали торопливые шаги. Верещал поросенок, где-то возле школы. В дорожной пыли тянулся глубокий след. Заколотый поросенок утих.

— Не ходи туда, Анастасия, — услышала она.

Чуть качнулся куст сирени в саду недавно умершего Пажурэ Севера. Во дворе Гицэ ржавел под навесом плуг. Сам Гицэ Ускат гнил далеко, на чужбине. В кабачке Стойковича прикрыты ставни. На окнах у него не занавески, а ставни. Когда палило солнце, вертелась хо́ра[2] или на развилке дорог дрались на ножах, он захлопывал ставни, чтобы не мешали спать. От занавесок одни убытки, зря только мыло на них переводишь.

В тени облаков тек мутный Дунай. Будто вспаханная земля.

— Анастасия, его туда потащили, не след тебе ходить.

— Кого потащили?

Ответа она не дождалась. Голоса прятались по дворам. Возле церкви блеяли три овцы. Заблудшие. Некому их было пасти, некому отвести на выгон за околицей села. Овцы пощипывали траву на могилах. Но и на погосте трава поредела.

— Они привязали его к лошадям, тащили волоком, девка, и бросили за деревней.

— Кого?

— Не ходи туда, не велено.

— Да что случилось, бабоньки?! Скажите!

Никто не ответил. Шаги затихали, ускользали бесшумно, как тени. Вытянув морду над дощатым поповским забором, мычала однорогая корова. Вымя у нее набухло, распирало, и некому было ее подоить. Попа, у которого были родственники в Сербии, Костайке отвез в Северин. Анастасия подошла к корове, принялась доить. Белые струи молока лились на землю.

— Он мертвый, мертвый, Анастасия. Не ходи к нему, нельзя.

— Кто мертвый?

— Серб.

— Какой серб?

— Серб.

Она хотела зайти к Трашкэ. Ворота были заперты. На школьном дворе она увидела человека с гантелями, в шортах. Он делал разминку.

— Они тащили его по деревне нынче утром, видишь след на дороге? Волокли от леса, веревками под руки обхватили, к двум белым коням привязали.

Анастасия не повернула головы, не поглядела, кто говорил, не расспрашивала. Молча шла по деревне, слушала.

— Ишь, погнушались руками-то поднять…

— Погнушались не погнушались…

— Продырявили человека, да еще и надругались над ним…

— Подвод у них нет, стало быть, везти не на чем, вот и тащили его волоком, лошадями, как бревно, тащили, почитай, через всю деревню…

— Как удавленника на веревках тащили…

— Дальней дорогой волокли, от самой Лунки, по болотам, где вода человеку доходит до того местечка, откуда наследнички выскакивают. Как дрова волокли. Костайке и…

— Ночью бой был, его и подловили…

— Лежит бедняга на развилке, у Дуная…

— Чтоб люди глядели да на ус мотали.

— На съедение мухам и собакам бросили.

— И сербы, мол, пускай полюбуются.

— Подойти кто вздумает к покойнику, и его судьбина мертвяка ждет, эти шутки не шуткуют.

— Что ж вы прячетесь, бабоньки, почему из дворов не выйдете, почему толком не расскажете, случилось что?

Стояла гулкая тишина. Понизу прокрадывался ветер, не шелохнув ни листочка. Вырывался на дорогу, на развилку, туда, где по праздникам кружилась, плясала хора. Просторно ветру, есть где разгуляться — кругом голая, утоптанная танцующими земля, ни стебля, ни травинки. Ветер свистел. Леденил. Скулил, как бездомный пес. Анастасия стояла, сжав рукой горло. Ветер дул вихревой, словно нездешний. Дул так, что у человека кровь стыла в жилах. Развилка дорог пуста, кругом — ни души. Но она, Анастасия, чувствовала, как в нее впиваются глаза спрятавшихся по дворам баб. От холода дрожали руки, да-да, от холода, от стылого холода и студеного ветра. Не оглядываясь, она прошла на середину развилки, где воскресными днями играли деревенские лэутары[3]. Глаза слезились от ветра, стучали зубы. Ветер дул, крепчая, будто налетал из ветряного своего царства, вырывался из ветряных ворот, пробирался в щель, как чудище змей из сказок Катарины. И вдруг ветер затих, опал, сник. Будто его и не было вовсе. Замер, как замерла и она, Анастасия. Глядела молча. Там, где обычно стояли музыканты, лежал серб. Лежал лицом к небу, почерневший от грязи и пыли, неловко подвернув руку, раскинув ноги. Лицо в запекшейся крови, рот, нос — не разглядеть, не распознать. Налетели мухи-труженицы. Только их и слышно было, только они вершили заупокойную службу.