Анастасия отогнала мух рукой, белым платком покрыла лицо человека. Нагнулась, скрестила ему руки на груди, сдвинула ноги. В глазах у нее — ни слезинки. Она не скорбела. Только, стиснув зубы, поглядела на руки, на пальцы, не понимая, отчего они дрожат. Прислушалась: ветер тоже умер. У колодца собака рыла землю, уткнувшись в нее мордой. Потом завыла. Это был белый, будто выкупанный в молоке, мохнатый чабанский пес. Его вой испугал Анастасию. Озираясь, она поискала камень. Теперь она знала, почему дрожит: от страха перед псом. Собак она боялась больше всего на свете. Мохнатый пес, скуля, пустился наутек к мельнице. Серб будто спал. Свечи в изголовье не было. «Надобно б поминальную свечу», — сказала себе Анастасия. И направилась домой. Возле бывшей примарии[4] стоял Костайке и курил.
— Барышня… Доброе утро, барышня.
На губах Костайке светилась улыбка доброго человека, который много, очень много знает.
— Барышня, дозвольте вас кое о чем попросить… Может, вы не слыхали, барышня… Мне бы не хотелось, чтобы у вас были неприятности.
На колодезном журавле примостилась сова, он раскачивался, и сова, балансируя, мягко взмахивала крылом.
— Чертова совиха, гляди, куда забралась, — присвистнул Костайке. — Да еще крыльями вздумала хлопать, дуреха, того не кумекает, что упасть не упадет. Ужо поможем, — сказал он и подстрелил сову. — Ей-ей, барышня, я искренне хочу, чтобы у вас не было недоразумений с ними… Ну, с теми, которые на постое в школе… Да и с нашими тоже, понаехало их нынче… Любопытная ситуация складывается… Осерчают они — туго всем придется, несдобровать селу. Разве я смогу им помешать? По правде говоря, случись что, я и пособить-то тебе не в силах… Вас они знают, барышня, но все-таки… И мне ты не чужая… Видит бог, мой сын Эмиль… Уважаю я его чувства… Не след тебе, барышня… Словом, что долго говорить-то, серб есть серб… Вы, я вижу, ничего не знали, потому и пошли туда… Я им так и сказал: «Барышня-учительница не знали…» Оставь мертвеца в покое, он там — в назидание всем. И сербам и нашим — румынам. Война — не забава, а партизаны есть партизаны. Не скрою, барышня, каждый, кто подойдет к сербу, будет расстрелян, и скажу вам наисекретнейше, что «эти» ждут прихода ихних партизан, если, конечно, он дорог своим, если дорог… А вам лучше дома посидеть, ей-богу, барышня…
— Благодарю вас, господин Костайке…
— И я вас, барышня, целую ручку…
Они расстались. Мимо Анастасии с воем, опустив морду, промчался белый волкодав. И она вспомнила: лоб серба заляпан грязью, а там, где засохшая от жары грязь отстала, мертвенно желтел. Тело истерзано. Смерть завладела сербом, остудила кровь. И не было рядом с ним ни друга, ни просто человека. Не находя успокоения, оберегая усопшее тело, летала, кружилась над развилкой дорог душа серба. Анастасия сложила ему на груди руки. И только. «Где братья его, где сестры, соседи? Кто обложит тело мертвого цветами? Кто проводит в последний путь, кто предаст земле?» Сон великий, сон всесильный, сон вечный одолел его, восковой желтизной залил лицо. И лежал теперь серб один-одинешенек, лежал на скрещении дорог, где по престольным праздникам наяривали музыканты да вертелась хора. «День воскресный сегодня, серб, храм божий видишь?» — «Вижу, вижу», — ответила за него Анастасия, открывая дверь. Переступила порог, поднялась по лестнице на высокую звонницу, подошла к колоколу. Колокол… Никогда еще она не видела его вблизи. Колокол был медно-зеленый, словно заплесневелый. Тяжело свисал язык. Анастасия дернула веревку раз, другой, сильней, еще сильней. Содрогнулась звонница, начала раскачиваться. Качнулся, задвигался колокол, загудел. «Дон-дон, дон-дон… он… Дон… он… он… он… дон…» На церковном чердаке заметались, налетая друг на дружку, вспугнутые совы, пустынницы. Она, Анастасия, взлетала, качалась, как в зыбке, и с ней раскачивалась звонница, и несся над селом колокольный звон. Никогда она не слыхала так близко, как стонал-звонил их старый колокол. Голова у нее закружилась, и она упала на ступеньки и увидела над собой разинутую пасть грозно раскачивающегося колокола…
— Барышня, тебя знобит? — услышала Анастасия. Она лежала на кровати, в своей горнице.
— Я принес тебя оттуда, левая коленка у тебя разбита, в крови. Полечиться бы тебе, ей-богу. Я вскипятил молока, попей, а? Ну, что ты на меня уставилась? Это я, Костайке. Я тащил тебя чуть не на руках почти всю дорогу… Хорошо, что росточком ты махонькая… И не тяжелая, барышня!.. Почему ты не пошла прямиком домой? Ишь, озноб тебя колотит, а может, солнечный удар приключился, горишь-то вся, как в огне… Зачем ты туда пошла? Почему меня не спросила? Извиняюсь, конечно, но в колокол глупо было звонить… Да ты не с умыслом ли?.. Но не думаю, уж больно полыхаешь вся.
— У каждого человека есть своя звезда.
— Да, барышня, так говорят…
— Высоко, высоко, в небесном краю.
— Да, барышня…
— Звезда светит, мерцает, будто слезами истекает, как жар-птица в небе летает…
— Да, барышня…
— Так Катарина сказывала…
— Сущая правда, барышня…
— Не больная я, слышишь?
— Конечно, нет…
— Я тебе нарочно все это говорю, чтоб ты понял: не хворая я, сказки вон даже помню, все до одной, которые давным-давно от Катарины слышала… Ты все головой киваешь, все притворяешься… Неужто и впрямь больной меня считаешь? Про звезды да про Катарину не зря толкую, чтоб ты понял: я все помню…
— Да, давешнее ты хорошо помнишь.
— Правда. Но не перебивай меня. Про Катарину я вспомнила, про соседку, нарочно, узнать хотела, станешь ли ты поддакивать: ты поддакнул, будто знал ее. А знать-то не знал. Поддакнул просто так, чтоб не перечить недужной.
— Не горюй, молочка вон выпей, пока не остыло.
Анастасия пила молоко. Оно было как парное.
— Сосни-ка, барышня, приятного сна…
— А что он сделал, серб?
— Да перестань ты про него… Хочешь, я расскажу тебе смешную историю? Стойковича знаешь? Корчмаря со вставными зубами… Знаешь, факт… Немцы, когда пришли, перво-наперво принялись нужники во дворе школы ставить. Видимо-невидимо немцев-то здесь. На Дунае у них свои интересы… Люди они цивилизованные, обосноваться еще не успели, а уборные уже понастроили… Высшие чины, офицеры стали столоваться у Стойковича: готовит он отменно, вино у него выдержанное, цуйка старая. Нужника своего у Стойковича не было, так он изловчился, стервец, дыру в заборе прорубил, мол, для господ офицеров, а заодно и для себя, он-то по соседству со школой живет. Один из всей деревни стал в немецкие уборные ходить и очень этим загордился, дылда долговязая. Пошел он вчера ночью по нужде, а сам сильно под мухой был да и свалился в яму. Утром лестницу ему туда спустили, еле выволокли. «Что ж ты не кричал, вылезти не пробовал?» — спрашиваю я его. «Да что толку барахтаться, я по шею в дерьме был, шевельнусь — оно ходуном и ходит…»
— Ну, и что тут смешного?
— Что, что? Все. Пошел он на Дунай, скинул одежду, чтобы ее водой унесло. Купался и со смеху покатывался. Он, корчмарь. «Чего ржешь-то?» — кричу ему. «В дерьме я выкупался…» — гоготал Стойкович.
— Ничего смешного.
— Да ну, — хохотнул Костайке.
Только сейчас Анастасия как следует разглядела его. Когда он смеялся, лицо, шея, руки его краснели от натуги. Глаза косили. Один глаз был зеленый, другой голубой. Про таких, про косоглазых, говорят: дурной глаз — на вас, добрый — про запас.
— Видишь, господин Костайке, тебе смешно, а серб лежит на развилке без свечи в головах, срам-то какой.
— Я смеюсь, барышня, чтобы развеселить тебя.
— А ты ведь знаешь: свеча не горит — душа усопшего мается, по белу свету блуждает, покоя не обретет.
— Пустое, барышня…
— Недобрый знак — без свечи помереть, негоже, чтоб человека, как собаку, в землю зарыли или вовсе не зарыли… Ни подушки в головах, ни одежды погребальной, ни свечи затепленной, ой, грех какой, душе без света отходить…
— Бабья болтовня, барышня…
— Человек — не собака, человек есть человек, как ты не понимаешь?
— Понимаю, барышня, как не понимать, что я, круглый дурак или жандарм какой?
— На развилке покойник лежит, одни мухи его стерегут, обмыть, обрядить, свечу засветить некому. Кто усопшего оплачет? Оплачет сырая земля, оплачет лист зеленый, а мы, люди? Оплакивать у нас его некому?
— Он не наш покойник, барышня, с какой стати его оплакивать?
— А издеваться зачем? Бедная страна, горемыки мы разнесчастные, мертвого и то оплакать не можем.
— Пускай его Стойкович оплакивает, он ведь из ихних, впрочем, может, и из других.
— Ты-то почему вмешиваешься, перстом указуешь, кому оплакивать его, а кому нет?
— Я?
Лицо Костайке пожелтело, как у покойника. Сухая, пергаментная кожа сморщилась. Он тяжело дышал, глотая воздух, как мамалыгу.
— Зачем ты убил сову, что на колодезном журавле сидела, птицу мертвых, пустынницу, чтобы показать мне, как ты метко стреляешь?
— Какую сову? — засмеялся Костайке. — Ты и впрямь больна, бредишь, барышня. Ворону за сову приняла, да и ворону-то я не убивал, просто хлопнул в ладоши, она и улетела… Но сердиться на тебя не могу, в жару ты, глаза блестят, лежи-ка в постели… А я соседям накажу, чтоб приглядели за тобой… Ну, какой я ответчик за убиенного, посуди сама, барышня? Я, что ли, пригнал его сюда, я, что ли, убивал его? Скажу по секрету, потому как не чужая ты мне, добра тебе желаю, что Стойкович — серб в душе, серб до мозга костей. Жить-то он здесь живет, а в мыслях — с ними. Когда услыхал он, что его сородичи в горах сражаются, в Сербии, против немцев, помогать им стал едой, деньгами, укрывать их… Будто сама не знаешь? Сербские партизаны дважды в сутки переправлялись через Дунай: по ночам взрывали поезда, склады там, у себя, а с рассветом вертелись к нам, молоко будто приносили, а сами хоронились тут, отсыпались… Войны у нас с немцами нет, не то что у них. Ты слыхала про Ярчо Деспотовича? Слыхала. И я тоже, а разве я кому-нибудь сказал про него? Молчал как рыба. Стойкович ненавидит немцев, они убили его сына, который учился в Белграде… Сын был партизаном. У Стойковича есть еще два сына, младшие, дома они при нем живут. Немцев терпеть не может, но они у него пьют, едят, а корчмарь знай себе мошну набивает. Живет, богатеет на своих врагах. Малая толика доходов на сербов шла, тех, что Дунай переходили, малая толика… А потом с одним сербом закавыка вышла. Своих он прикрывал пулеметом… Те-то удрали, а его оставили. Гнались, гнались за ним немцы, а его вдруг и след простыл… Но собаки учуяли-таки: на обрубленной акации он затаился, в гнезде аистов. Сидит себе там, на деревню поглядывает, думает, что спасся… Ан нет, окружили его немцы, куда парню деваться, разве что улететь. Но у людей крыльев нет, барышня. Убежать-то он и по земле навряд ли убежал бы. А с дерева и подавно: изрешетили его пулями, вы