пал он головой вниз из аистиного гнезда, как птенец-несмышленыш, как подстреленная птица. Стойкович не пойдет на развилку, свечу сербу не поставит, да и никто не пойдет. Кому охота пропасть ни за грош? Смутное нынче время, барышня, каждый за свою шкуру трясется. Выкинь ты из головы бабьи россказни, свечки да мертвяков. Земля — не церковь.
— Но и не нужник.
— Точно, но и не храм для богослужений.
— Правда твоя, господин Костайке. Катарина, я тебе про нее рассказывала, любила, бывало, повторять: пробьет час, и перед нами, перед всеми, распахнутся врата в обитель небесную.
— Ну и что?
— Ничего, — ответила Анастасия и закрыла глаза.
Анастасия бережно приладила свечу в изголовье серба, зажгла, прилепила ее получше к земле — так подобает. «Свечи осветят дорогу идущему по мосту в рай», — говорила Катарина. Со скрещенными на груди руками, правая поверх левой, серб ждал. В правую руку его она вложила еще одну зажженную свечу, чтобы он видел, куда идти, чтобы не сбился с пути на тот свет, чтобы не заблудился в загробном мире, чтобы без света не загубил он душу и, со светом в свет обратясь, земную юдоль покинул. Потом ушла с развилки.
Она постучала в ворота доктора Флори. Залаяла собака, привязанная в тени, возле сарая, рванулась с цепи. Анастасии никто не ответил, словно она стучала в пустой дом. Вдруг собака затихла, судорожно припав к ржавой миске, в которую хозяева плеснули воды. Принялась лакать, как лакают все собаки, шумно шлепая языком. И уже не лаяла. Миска была полная. Собака жадно пила. Забыла, что кто-то стоит у ворот. «Доктор, не прячься, доктор, — хотела крикнуть Анастасия, — ведь ты только что налил воды собаке». И она стучала и стучала в ворота, наверняка зная, что ей не откроют. Стучала, чтобы понял тот, кому надлежало понять: она знает — он дома.
— Не желаешь, чтобы эти видели тебя со мной, доктор Флоря? Или боишься, что я стану клянчить чего-нибудь? Ладно, дрожи, доктор, отсиживайся дома, да смотри, носа за ворота не высовывай, а то я и впрямь тебя попрошу, помочь мне попрошу, а не поможешь — лучше не показывайся на улице, я плюну тебе в лицо, слышишь, доктор! Слышишь ты, старый греховодник, пьяница, бабник окаянный! — кричала она у ворот. — Вечерами зря, что ли, ко мне наведывался? Обхаживал, умасливал, о здоровье моем тревожился… «Ах, барышня-учительница, ох, барышня-попечительница, побереги себя, простуды не допускай», — советы давал, а сам руку мою из своей не выпускал, все пульс измерял, считал до ста да до тысячи… За занавеской хоронишься, доктор, покойно тебе, уютно, по дорогам не скитаешься, за мысли свои не пугаешься, время течет, жалованье идет, а ты знай себе пульс щупаешь, у всех баб щупаешь и рад-радешенек, жалкий ты старикашка, — надсадно кричала Анастасия.
Потом пошла прочь. Собака лаяла ей вслед, рвалась с цепи. Перед Анастасией тянулась пустынная дорога. Затаились опустелые дворы. Она шла и разговаривала сама с собой: «На первых порах и я верила, что тревожит тебя хворь моя легочная, думала, по-доброму о здоровье моем печешься, пульс измеряешь… «Нам нужна попечительница, детишек грамоте обучать, береги себя, барышня!..» Бабник окаянный, день-деньской брюхо свое чертово набиваешь, глотку вином-цуйкой заливаешь и сидишь-посиживаешь взаперти — лишь бы ненароком в беду не попасть, службу не потерять, чтобы эти тебя на улицу не выкинули, без зарплаты дурака эдакого не оставили, ведь ничегошеньки ты толком не умеешь, только пульс щупать да в горло заглядывать… Схоронить серба — у тебя кишка тонка, да я и не зову тебя. Другие найдутся, не перевелись еще люди на земле. Положим его в могилу, ногами к восходу, головой к закату. Так заведено».
— Целую ручку, барышня…
— Виделись мы уже сегодня. Чего тебе от меня надо, господин Костайке?
— Ничего, барышня, я… Я хочу тебе добра. Видеться-то мы виделись, деревня наша невелика, поди, да и раньше не один раз на дню встречались.
— А теперь я только тебя и встречаю, даже детей на улице не вижу. Не из-за тебя ли их из дома не выпускают? Не тебя ли боятся?
— Неужто я такой страшный, барышня?
— Ты — никакой.
— Барышня, зачем ты ходила к доктору, аспирину просить? У тебя голова болит или лихоманка проклятая одолела?
— В меня бес вселился, господин Костайке, слыхал про такую хворь?
— Слыхал, как не слыхать, — засмеялся Костайке. — Это всем хворям хворь… Барышня, кто тебя обидел?
— Никто, кому меня обижать?
— Свят, свят, сроду не слыхал, чтоб ты эдак с людьми разговаривала. В каком ты бишь классе была, когда школу бросила и сюда в деревню прикатила?
— Неважно, господин Костайке.
— Нет, важно.
— А я говорю — неважно, да ты и сам знаешь, в каком классе я была, тебе Эмиль рассказывал, и я говорила. Не спрашивай меня больше, все равно не поверю, будто ты забыл.
— Запамятовал, барышня, ей-богу.
— Ничего ты не забыл, все-то ты помнишь, и перестань прикидываться эдаким дурачком, не верю я тебе. И по деревне ты не от дурости слоняешься, а может, и впрямь поглупел, раз городишь такое…
— Да ты никак оскорбляешь меня, барышня, дураком обзываешь, я не ослышался?
— Сам дураком притворяешься, а может, и не притворяешься, раз думаешь то, что думаешь…
— Смех, барышня, берет, да и только.
— Ну и смейся на здоровье, кто тебе не велит, чего ж ты не смеешься?
— Барышня, я старше тебя, и, если б не Эмиль, по-иному бы я сейчас с тобой разговаривал.
— Так бы и разговаривал. Повезло тебе: в деревне нет мужиков, давным-давно нет, кругом одна детвора и та под замком, да еще старики и бабы, а бабы-то народ слабый, боятся дом без присмотра бросить, детей без куска хлеба, а то, не дай бог, и вовсе круглыми сиротами оставить… Тебе повезло. И только. Не за аспирином я к доктору ходила, да ты и сам знаешь, небось подслушивал поблизости. Да что без толку говорить… Мертвый мертв, а обычаи есть обычаи.
— Я видел, как ты свечи зажигала…
— Чтобы человек предстал перед господом богом нашим пресветлый душой и телом.
— Смешно мне, барышня, — захохотал Костайке.
— Охоч ты до смеха, господин Костайке. А вдруг кто отобьет у тебя охоту смеяться?
— Говоришь, свечи надобны, чтобы…
— Чтобы пришел он на тот свет очищенным, просветленным…
— Вот оно что…
— Душа усопшего летает, будто птица.
— Ага, и ей нужен свет…
— Да, душа скитается там, где жил человек, летает птицей шесть недель… Грех великий оставить покойника без свечи, без зажженной, свечение свечи — верное знамение, что душа усопшего чистой и светлой при жизни была.
— А откуда ты знаешь, какая душа у серба?
— Так говорится, когда человек преставится…
— Послушай-ка, барышня, ты полагаешь, я дурак дураком, ан нет, и я тебе это докажу. Ты вот в колокол звонила. Так велят обычаи, правда?
— Да, таков обычай — по мертвому в колокол бить, чтобы господь бог услыхал, и принял его, и простил, и успокоение даровал.
— Барышня, может, я и впрямь дурак, но не дурнее других. А ты за болвана меня принимаешь, талдычишь про господа бога, про обычаи, чтобы я подумал, поверил даже, будто ты потому в колокол звонила, потому желтые восковые свечи жгла.
— Раз ты не дурак, то понимаешь — и другие причины есть.
— Понимаю, барышня. Ты думаешь, я круглый дурак, не переступлю через то, что у тебя с Эмилем было, сынком моим единственным? Рассчитываешь на мою отцовскую слабость, вполне законную? Хочешь верх надо мной взять? Знала, я закрою глаза на то, что ты в колокол звонила. Вот я и закрыл их, как покойник.
— Закрыл, потому как неприятностей опасался, не хотел, чтоб тебе шею намылили эти, шефы твои. Замял историю с колоколом, полоумной, поди, меня объявил, что, мол, с нее взять, раз свихнулась… А Эмиль тут ни при чем. Зачем ты врешь, будто все ради Эмиля делаешь? Благодарил ты меня, ручку целовал, думал, последую я твоему совету, дома за закрытыми ставнями сидеть стану, а советчиком ты был не мне одной, и доктору, и другим, оттого надеялся, что сойдет тебе все с рук. А я взяла да и зазвонила в колокол.
— Зазвонила, чтобы за Эмиля мне отомстить? За то, что у тебя с ним было?
— Нет, не мстила я. В колокола бьют по душе усопшего, в деревне — покойник, и деревня эта не опустелая, не безлюдная. Нет, нет, не мстила я, так велит обычай народа нашего.
— Может, и не мстила. Но и не обряд вершила. Ты, барышня, девушка умная, на бога, и загробную жизнь, и россказни про летающие души тебе начхать, а свечки ты зажгла мертвому сербу, чтобы мне насолить, мне и этим, а «тот свет» и обычаи тут — сбоку припека.
— Таковы верования края отчего, господин Костайке, так уж заведено на нашей земле, и тебе не к чему дознаваться, верю я в бога или нет. Землю и людей привечать надо, земля людей породила, в землю они и уйдут. Смерть есть смерть, в друзьях у нее никто не ходит. Серб умер без свечи, темной смертью. Пускай хоть погребен будет со свечами засветленными. Негоже нам позорить свой род, господин Костайке. Катарина как-то золотые слова сказала: «Кто не даст гроша на поминки, от того не жди и полтинки».
— Бог с ней, с твоей Катариной!
— Как бы не так, господин Костайке! Поутру была я будто с похмелья, будто лихорадка меня трепала — так бурлило что-то во мне, точно помутневший Дунай, и в голове-то все спуталось, точно солнце погасло над моим домом, точно умом-разумом я повредилась, сама не знала, что со мной. Теперь-то я знаю: никогда ты не назовешь меня «барышней», ругмя ругать станешь.
— Я, барышня?
— Да, ты, потому что забоишься меня, потому что не желаю я тебя слушаться, нисколько не желаю. Я это твердо знала, еще когда первую свечу сербу затеплила. Знала — не послушаюсь я тебя. Оттого была как ошалелая… Мертвому свечу я зажгла. Чтобы возгорела свеча, чтоб воссияло сияние, ибо человек из света сотворен, пресветлого, неизбывного. А ты убил его, ты и твои люди, и человек с гантелями, убили вы его, убили. Так почему ж ты боишься его? Почему? Он мертв. А не боишься, зачем за мной по пятам ходишь? Не страшно тебе — так будет страшно! Я положу ему цветы в ноги. Я найду людей, чтобы похоронить его.