— Не найдешь, — усмехнулся Костайке, — и не суетись, барышня, никто тебе монумент за твои глупости не поставит. Ты даже не знаешь, кто этот мертвец, какой на нем крест нательный. Он тебе не сродственник, не полюбовник, нервы у тебя расходились, нервы, барышня. — Костайке наклонился, сорвал красный мак, росший на обочине дороги, что бежала вдоль Дуная, и воткнул его в нагрудный карман пиджака.
— Я пойду к Стойковичу…
— Иди куда хочешь… Ничего ты не добьешься, только себе же хуже сделаешь. Попустительствовать тебе без конца я не могу, прикрывать тебя и от этих и от других, кого совсем в расчет не берешь. Я-то тебя понимаю… А вот они, твои односельчане, про них ты подумала? У одних родня на сербщине, хоть сами они и румыны, другие связаны с партизанами — и не только с сербскими, у нас и свои партизаны не перевелись еще, точно тебе говорю…
— Все-то ты знаешь.
— Правильно. Под Семеником партизаны-румыны были, а может, и сейчас есть… Связь они поддерживали с, теми, с сербами… Нынче, я так думаю, поприжали их всех. Меры приняты, барышня. Нам-то что, вот мне, к примеру, терять нечего, а эти, как ты их называешь, многовато потеряли, партизаны порядком ихнего добра в железный лом обратили. А эти не любят, когда им на хвост наступают, ясно? Так что поостерегись… Я вправе выговаривать тебе, зря смеешься, да-да, вправе. Выходки твои сумасбродные не нужны ни этим, ни нашенским, деревенским… Анастасия — позволь мне, барышня, называть тебя как раньше, попросту Анастасией, — ты здесь как бельмо на глазу, пострашнее сербов будешь, ненавидят люди тебя, опасаются — и верно делают: вдруг эти обозлятся через тебя на всю деревню? Непоправимый урон односельчанам причинить можешь, вот те крест. Одумайся! Люди притаились по дворам, не из страха притаились, схоронились в ненависти к тебе, ты можешь накликать на них такую беду, что покойнички из гробов встанут. Не встревай, куда не надо, пускай все своим чередом идет, не нарушай заведенный порядок. Зря все, кому поможешь-то? Тебе в этом какая корысть? Никакой…
— Ты прав, господин Костайке, никакой. Но почему по-иному себя не спросишь, почему не задумаешься: раз одна полоумная, один человек делает то, что делает, что же будет, если люди всем миром подымутся?
— Что будет? Хребет себе поломают.
— Или другим.
— Верно, но так бывает только в кино, барышня, — сказал Костайке.
Анастасия смотрела на него долго, не отрываясь, и вдруг рассмеялась. Катарина рассказывала, что в аду черти набивают трубки людьми, а потом раскуривают их. Может, оттого табак и прозвали чертовой травой. Костайке неторопливо попыхивал трубкой. А когда узнал, почему она смеется, тоже залился смехом и хлопнул ее по плечу.
— На-ка, затянись разок, попробуй, каковы на вкус чертовы человеки.
— Давай, — сказала она и взяла у него трубку.
— Трубка тебе здорово идет, — снова засмеялся Костайке.
Он сорвал еще один цветок мака, сунул его в нагрудный карман и, смеясь, стал глядеть, как Анастасия с трубкой в зубах, подняв до колен юбку, входит в Дунай.
Всплескивала река, Анастасия смеялась. И у того человека тоже была трубка. Выкуривал он ее, когда кончал работу и усаживался, вытянув ноги, под ореховым деревом, а немного погодя подтягивал на веревке кувшин с цуйкой из колодца, на дне которого бил ключ пресной воды, отчего водная гладь всегда была подернута рябью. На водопой к господину Паулю пригоняли скотину со всего села, наполняли до краев деревянные корытца, а вода не убывала ни в тот день, ни после. Люди приводили к нему молодых быков, все быки перебывали в его дворе, и только потом их пускали в стадо. И они не бодали больше пастухов, не гонялись за коровами. У того человека были усы, у одного из всей деревни. Черные, пушистые. Звали его Пауль, вернее, господин Пауль. Он был чужак. Усатый кастрировал быков и кабанов, потом ел поджаренную на сковородке «бычью силу». Ел, сидя под раскидистым орехом и потягивая налитую из кувшина охлажденную цуйку. Цуйку он держал в двух кувшинах. Пил из одного кувшина, другой был опущен на веревке в колодец. Кувшины стояли в узких, сплетенных из ивовых прутьев корзинах — чтобы не побились, ударяясь о колодезный сруб. Быки черные, быки белые, быки молодые, быки с железным кольцом в носу, с опутанными цепью рогами — все до единого перебывали во дворе господина Пауля. Полные сил, гордо, словно лауреаты, смотрели они на мир людей, на проволочный забор господина Пауля. Крепкие бока и крупы животных поблескивали на солнце. Лоб украшали белые отметины, черные пятна. Господин Пауль ловко, неприметно привязывал быков к ореховому стволу или растущим поодаль сливовым деревьям. Потом брал в руки «бычью силу», туго обвязывал у корня ниткой, отпивал глоток цуйки из глиняного расписного кувшина в цветах, смотрел, как беспомощно мечется на привязи бык, не верящий участи, которая его ждала. Деревянным молотком Пауль отбивал «бычью силу», и колодец глухо вторил ударам, бычьему реву, мычанию. Подкручивая усы, он встряхивал кувшин с цуйкой и снова отпивал глоток. Глоток — не больше: господин Пауль никогда не напивался. Потом отвязывал животное, брал потухшую трубку с колодезного сруба и заново раскуривал ее. Так случалось каждый раз, пока быки не становились тем, чем становились, и их свободно пускали в стадо. Они не выгибали больше надменно шею, не глядели поверх заборов, а, опустив морду, жевали траву. Никому не причиняли зла. Железного кольца в ноздрях теперь у них не было. Их не боялась даже детвора. И они свободно разгуливали по дороге, забредали в стадо, их не привязывали к изгороди, потому что знали: животные привыкли к плугу, к телеге, к саням. Господин Пауль почесывал их за рогами, под брюхом, глядя, как жадно пьют они воду из деревянных корытец у колодца.
Костайке не любил цуйки, ни охлажденной, ни подогретой с перцем и сахаром. Табак горчил, и он отдал трубку Анастасии, наклонился к реке, опрыснул лицо и ополоснул рот. Потер зубы пальцами. Снова набрал в рот воды, «высвистел» струю, как делал это давно, в детстве, и увидел блеснувшие на солнце разноцветные водяные капли. Вода вспыхнула десятками маленьких радуг, они падали, истаивали, угасали.
— Я пошла к Стойковичу.
— Иди.
— Чего ты смеешься?
— Над твоей наивностью, барышня. Эти едят и пьют у Стойковича, а ты думаешь, он бросит все и пойдет за тобой.
— Пойдет.
— Серб пришел не один, пришел со своими, и у них винтовки и армия, и они напали на нас, на нашу страну.
— При чем тут мы и страна, господин Костайке? Зачем все валить в одну кучу?
— Он напал на наш край.
— Ты хочешь, чтобы воронье выклевало ему глаза, чтобы его растерзали голодные псы? Ты на мир по-чудному глядишь, под себя его подлаживаешь, — сказала она, взглянув на него в упор.
Костайке покачивался на носках, тяжело дышал, лицо его позеленело. Глаза косили — один направо, другой налево, а так как они были еще и разноцветные, то совсем сбивали с толку, если долго смотреть в них. Он облизывал пересохшие губы, хотел что-то ответить, но словно не решался.
— Я к Стойковичу не пойду, — выдавил он из себя через силу.
Придя на развилку дорог, Анастасия затеплила мертвому сербу еще две свечи. Прежние две сгорели до половины. Ветра не было, и он лежал в ровном мерцании свечей. На крышах домов, жестяные, корежились от жары петухи, с них осыпалась ржавчина. Короткие, не подобранные под платок волосы Анастасии растрепались. Бусы и серьги, подаренные ей когда-то Катариной, она забыла в горнице на столе. «Плачем по покойнику никто не зайдется, слезами землю не оросит». Сиротливо лежал он на дорожной развилке, глаза прикрыты Анастасииным белым платком; сирым, одиноким настиг его смертный час.
Анастасия стояла и разглядывала высокие хоромы Стойковича, новые, из небеленого красного кирпича. Петухов на островерхой крыше не было. Двери высокие, узкие, под стать хозяину, чтобы ему удобно было сновать взад-вперед. Росту он двухметрового, а то и лишку будет. Согнувшись над стойкой, корчмарь наливал вино и был похож на резиновый шланг для винных бочек, воткнутый одним концом в пол, другим в стаканы. Худой, долговязый Стойкович двигался сноровисто, расторопно, будто был без костей, из одних позвонков и мускулов. Прислонившись к забору, Анастасия ждала, когда он кончит подавать гостям вино. Играл граммофон с раструбом, пел Завайдок. Занятый своими делами, Стойкович не замечал ее. Человек с гантелями, который по утрам делал зарядку на школьном дворе, сидел во главе столика. Был он белобрысый, гладко причесанный на косой пробор, голубоглазый. Затылок у Стойковича жирный, набрякший, словно туда переместился весь мозг, а может, то была опухоль или мозжечок был больше мозга, кто знает. Сидящие за столиком изредка поглядывали на Анастасию, как на жердь в заборе, их не касалось, жила она на белом свете или нет. Ее, Анастасию, это не злило, а лишь вызывало улыбку. Стало быть, они заметили ее, что она там, стоит у забора, что пришла не напрасно. «Видать, думают, попрошайничать я пришла».
— Не бойтесь, не стану я попрошайничать, — сказала она им вслух, но они не услышали или не захотели услышать.
Корчмарь хохотал во все горло, так что его вставная челюсть сверкала белизной на солнце. Завайдок пел чувствительные романсы.
— Дядюшка Стойкович, — потянула она его за рукав, — не знаю, может, ты уже знаешь… Я хочу тебе сказать… слышишь, ты слушаешь меня? — говорила Анастасия, когда он спускался в погреб за вином. — Они приволокли его на развилку и бросили там, чтобы он сгнил непогребенный, чтобы никто не смел подойти к нему, в могилу обрядить. — Когда он нагнулся над бочкой, держа резиновый шланг в руке, чтобы нацедить вина, Анастасия схватила его за плечо и затрясла изо всех сил. — Чтобы никто не посмел хоронить его, от страха не посмел, что и с ним случится такое же, понимаешь? Кто подойдет к нему, не побоится глянуть хоть разочек, значит, из ихних он, так мнят себе эти и Костайке.