Эти приволокли его туда в назидание: ослушаетесь, мол, нас, всех до единого перестреляем, надо всеми покуражимся, ясно, дядюшка Стойкович?
Хозяин кабачка даже головы не повернул в ее сторону.
— Не бойся меня, дядюшка Стойкович, я тебя не выдам, зачем мне тебя выдавать… Здесь, в погребе, нас никто не услышит, а и услыхал бы, невелика беда, похоронить его надобно.
Продолжая хлопотать возле бочек, Стойкович будто и не слышал ее, будто у него лопнули барабанные перепонки.
— Ты не веришь мне? — взглянула на него Анастасия.
Он разинул рот и нацедил вина прямо в глотку. Когда Стойкович открывал рот, обнажалась такая большая вставная челюсть, что он, казалось, мог проглотить целого барашка. Наполнив оплетенную бутыль вином, корчмарь вылез из погреба, глухой ко всему, безучастный. Подлил красного вина в стаканы пирующих за столиками, чокнулся с ними, рассмеявшись чему-то, уселся на плетеный стул под шелковицей и закрыл глаза.
— Напрасно ты не доверяешь мне, дядюшка Стойкович, не пойдешь со мной, так я пойду одна, — продолжала уговаривать его Анастасия, но он уже вовсю храпел. Тяжелый летний сон сморил его, глубокий, словно борозды распаханного поля.
На краю стола, в тени раскидистой шелковицы, стояла проволочная корзинка с яйцами, собранными, видать, в курятнике из-под кур-несушек ранним утром. Десятков пять.
Граммофон перестал играть, замолк. Стойкович спал крепко. Анастасия подумала: ударь его сейчас кто-нибудь молотком по голове, он умер бы, не проснувшись. И ей вдруг захотелось залепить ему яйцом по лбу, чтобы он очнулся от своего проклятого сна. Но тут же подумала: не стоит, его все равно не разбудишь. Летний сон настигал его повсюду, смаривал и в кабачке и дома. На деревне давно про то языками чесали. Да и зачем его выставлять на позор? Стойкович не верил ей, Анастасии, а может быть, было в этом что-то и похуже, потому он и спал. Корчмарь храпел, и разбудить его могли только ружейные выстрелы или землетрясение. Запой вдруг средь бела дня петухи, как поют они к дождю или после ливней, когда опять выглянет солнце, он бы и тут не проснулся. Ни граммофон, ни люди не мешали ему. Уходя, Анастасия взглянула на него еще раз и вдруг увидела, что у граммофона стоит Костайке и крутит ручку. Она и не заметила, как он пришел… О нем, Костайке, шла молва, что в самом начале войны он был приставлен в какой-то шахте надзирателем. Отличаясь веселым нравом, он любил погулять и выпить. И даже начальство, боясь с ним ссоры, не раз принимало участие в его ночных кутежах. Когда же под утро все разъезжались по домам: кто на машине, кто на коне — и служители спрашивали, на чем поедет Костайке, он неизменно отвечал: на танке. И ехал домой на танке.
Потом он в чем-то проштрафился и очутился в селе на Дунае. Правда, чина его не лишили. Однако попоек он уже никогда не устраивал. А может, слухи о них были всего лить слухами?
Костайке направился к Анастасии, хотя она и не звала его.
— Чего тебе? — спросила Анастасия.
— Мне ничего. А тебе я, видать, нужен.
— Мне?!
— Да, а то с чего бы ты вытаращила глаза, увидев меня, а? Ты посмотрела на меня, когда я заводил граммофон, и мне показалось, что ты ждешь меня, хочешь что-то спросить…
— Да я и впрямь про тебя думала, поди, лгут люди про твои ночные кутежи да попойки…
— Нет, — рассмеялся Костайке, — про другое ты думала, про это ты уже спрашивала… Может, ты хотела сказать, что я прав насчет Стойковича… Чудного в том нет, барышня, что я прав. Я хорошо, даже слишком хорошо знаю людей, знаю, чего от них ждать. Ты думаешь, Стойкович умен, прикинулся спящим, потому что не желает ссориться с этими, боится, как бы они не заметили, что ты вьюном вилась вокруг него, а может, решила, будто не доверяет он тебе, сама ты ему говорила, я слышал. Ерунда! Стойкович умен, тут ты права, но он вовсе не прикидывается, что спит, он и вправду спит.
— Я не слепая, сама вижу, что спит.
— Ладно, спать-то спит, но не только в спанье дело. Важно узнать: почему спит Стойкович? Потому что умен и засыпает как убитый, когда ему понадобится? Может, хочет выйти сухим из воды? Отвести подозрение? Ты скажешь: «Он умен». Я скажу: «Нет». Да перестань ты глядеть на этих, никто нас не подслушивает, им и не слышно ничего, граммофон орет вовсю… И не интересно им вовсе, про что мы тут калякаем. Уж мне-то поверь. Эти думают, все будет по-ихнему.
— Небось эти не сомневаются: никто не посмеет пойти им наперекор!
— Сказать откровенно?
— Если можешь.
— Слушай, барышня, я в благоглупости не верю. Ясно, про что речь-то? Внятно говорю?.. В трезвом, расчетливом мире мы живем, и нет тут места ерундистике. Этим поглумиться охота над мертвецами или над живыми, над нами да над сербами, да так, чтобы страху нагнать побольше да трепету. Но у сербов делов по горло. Да и какой олух царя небесного рисковать станет? Кто по своей воле в волчью стаю полезет? И мы не лыком шиты, не дурнее этих, что надираются сейчас в корчме, граммофончик слушают, не дозволим обвести себя вокруг пальца, поняла? Козни им расстроим. Повода не дадим расправиться с нами, отомстить. Вот увидишь, ничего у них не выйдет, и им волей-неволей придется труп серба в Дунай кинуть. Словом, подержат его там, пока игра им самим не надоест, а потом в реку бросят, и все пойдет по-старому. Эти-то наперед знают, что будет, но видать, со скуки развлечься вздумали. Разве это первый убитый серб? Нет. Убитые румыны тоже были, но, по правде говоря, я, барышня, умолчал про них, не сказал, что наши, выдал их за «сербских партизан». Чтобы эти не перевернули все вверх тормашками. Началась бы кутерьма, допросы. К чему? Убитые убиты. Мертвые с мертвыми, живые с живыми. Я реалист, барышня. Может, у молодых по-другому… Время нынче, ну как бы получше выразиться, эдакое смутное. Я тебя понимаю. Потому позволил тебе, как говорится, подурить всласть. Но, ей-богу, барышня, теперь довольно. Зачем беду на себя накликать? Смотри, как бы не пришлось жалеть опосля. Стойкович вон храповицкого задает. Ты думаешь, он умен? Нет, он не просто умен, а дьявольски хитер. По совести говоря, его я боялся больше, чем тебя. Потому я и пришел сюда, пробрался садами. Я следил за тобой со школьного двора, из-за нужника, и за ним следил. Стойкович — бесовское отродье. Эти, которые бражничают у него в кабачке, тоже знают, что он чертовски изворотлив. Было время, корчмарь с сербскими партизанами снюхался, я ведь тебе говорил, Что он серб, потом он раскусил, за что у них борьба, цель какая, шибко ему это не понравилось. Он не против фашизма. Вот когда сербская половина его души стала отмирать, пробудилась та, вторая половина, которая спит сейчас, ублажается в тени шелковицы. Бросил он сербам помогать. Сдается мне, он, Стойкович, начал ихние тропы и своим и этим, здешним, показывать.
— Словом, ты хочешь сказать, что он — свинья.
— Нет, нет. Поступи он и впрямь так, было б умно. Знать, докумекал, на чьей стороне перевес, и сумел затаиться. Не то его давно бы скрутили не те, так эти. Но я не говорю, что он так поступил. Повторяю только: он чертовски хитер. Захоти он — ему все под силу. Как-то он прошелся по проволоке, вот те крест, не вру, вон по той, что от сарая к ореховому дереву протянута, его благоверная на ней постиранное сушит. Побился об заклад со мной и с доктором, что пройдется по проволоке, — и выиграл. Штиблеты в руке держал, а сам босой шел, рубахи и прочее, развешанное для просушки, все испохабил к чертовой бабушке. Зато в выигрыше остался; правда, знал он, оскользнется — невысоко падать, ростом-то он с каланчу… И еще прикинул: проиграет пари — в другом выиграет, в деревне ведь никто на такое не отваживался. Люди валом к нему повалят, хозяин, мол, небоязливый, до шуток охотливый. А ведь под хмельком шел, мог и упасть, ясно, барышня? И на ухо туговат он, вроде как на такого обидишься, если недопоймет чего, недослышит? Не след обижаться, а глухота-то у него неспроста: не слышит он, умеет не слышать, когда не хочет. Ишь, спит мертвецким сном, храпит во всю мочь, но я уверен: что-то в нем не дремлет, что-то настороже. Можешь поднять меня на смех, но Стойкович один в деревне землетрясение учуял. Ночью пошел в кабачок, поснимал бутылки с полок, на пол составил. Потом вернулся к своим домашним, сказал: «Будет землетрясение». — И завалился дрыхнуть дальше. Летом, в засуху особливо, сон легко его смаривает. Отоспится он и бегом за бабой, на чердак, на сеновал ее тащит — не серчай, барышня, теперь и тебе про такое говорить можно, не маленькая ведь, — а не случись ее дома, к соседкам бежит… Баба нрав его распознала, так в летнюю жару ни-ни из дому. Обжора он, ест помногу, вертит делами да людьми непомалу, головаст, умен, хотя и глупости наверняка делает. Но и глупит он с умом: у одних — одни глупости, у других — другие. Стойкович глупит, чтобы ум прикрыть. Этим и берет, бестия; силен, врасплох его не застанешь, да лучше и не заставать, а то греха не оберешься. Серба, за которым гнались, видать, он знал. А не знал, так серб про него знал. Подмоги, приюта, может, у корчмаря просил. Ведь других сербов корчмарь прятал. А этого укрыть не удалось, вкруговую болтали, шушукались, что сербов, мол, привечает. Улик, правда, не было. А может, и убитый хоронился у Стойковича: акация с гнездом аистов в его ведь саду растет. Поймай они серба живьем у Стойковича, разве не влип бы он? Влип бы. Но он сумел выйти сухим из воды.
— Как?
— Он знал, где схоронился серб, и навел этих.
— Что ты плетешь? — негромко рассмеялась Анастасия.
— Он сам мне говорил, — продолжал Костайке, и она перестала смеяться. — Землетрясение он и то предугадал, стервец. Захоти он пойти с тобой на развилку к мертвецу, никого б он не испугался. Почуял бы, что надо, — так пошел. Подлил бы этим вина в стаканы, а сам бы преспокойненько отправился бы серба хоронить. Если б почуял, если б верил. Его-то я и боялся, а не тебя. Я знал: до полудня он ничего не предпримет, пока не нащупает все нити. Видать, нащупал, оттого и дрыхнет, стало быть, выиграли