Избранное — страница 8 из 76

амок замкнет. А что земля замкнет — никто не отомкнет. Цветок сирени сирый, мамин сын любимый, оплакать тебя некому. Чей ты был, добрый молодец? Прижался к земле — молчишь. Из твоих бровей вырастут крылья фей, а из губ твоих измятых листья мяты… Костайке «спасибо» сказать бы мог: свечку она ему на помин души серба давала. Правда, он не взял. Прикинулся, что не слышит, не стал брать свечу поминальную. Во дворе у Стойковича они стояли. Корчмарь спал тогда, погрузился в сон непробудный, будто смерть… Эмиля нигде нет, и он, поди, умер…» Могильная яма становилась все глубже, доходила уже ей до колен. Анастасия смотрела оттуда на мертвого. «Головой ты поплатился, серб. Закатилась твоя звезда. Опочил и ты. Умер. Ноги твои не оставят на земле следов. Час недобрый, час злой пробил для тебя. Дорогу к твоему порогу протоптала б я, пеплом усыпала. Не вздорили дунайские берега, наш с вашим, вражески не бились. «Ион, горе мое, боль моя, любовь моя», — причитала бы матушка над телом твоим, если б тебя звали Ионом. Человек, горе мое, боль моя, любовь моя, не бойся, в обиду тебя не дам, погребальные свечи в изголовье у тебя горят, никто их не задует, никто не задует, никто не погасит. Не поставят эти нас на колени, задымится земля у них под ногами. Мужчины из деревни нашей поуехали, далеко поуехали. А эти, подлостью сердца меченные, злое задумали, недоброе. Но земной край здесь иной, не такой, где желтая пшеница не зреет, где человек человека не ведает, где разнотравье не цветет, земля наша — не пустыня мертвородная, где воды горькие, реки соленые, где нет скорби-тоски, могил дедовских, подсолнухов, орешин, козлят, петухов. Не надругаться им здесь над мертвым… Человек, горе мое, боль моя, любовь моя! Вот и готово, могилу тебе я вырыла. Крест теперь поставлю, деревце посажу». Жестяные петухи, раскрыв клювы, сомлели от жары, замерли. С лаем, стремглав, пронесся мимо дорожной развилки волкодав. Туча закрыла солнце, свет стал холодным. Померк. Потом резкий ветер подул, разогнал тучи, что, как голубые бумажные змеи, отбрасывали тени на дома, на дороги, на сады. На берегу Дуная мычала корова, теленка кликала. В давнее то воскресенье пришел на хору и господин Пауль. Встал поодаль, мороженое у торговца сластями купил. Легко так жить. В стороне от людей. Хору не танцевать, по́том не обливаться, ледяной колодезной воды не пить — никакая хворь не привяжется. «Господин Пауль хору не пляшет, чахотка к нему не прилипнет», — судачили деревенские. Спозаранку, на утренней зорьке, петухи тогда деревню будили, людей в поле звали. «Петухи запоют, — рассказывала Катарина, когда на жатве у Гремучих Ключей они в полдень горячую фасоль ели, что Катаринина матушка из дома принесла в горшке, пристроив его на подголовник, как все в их деревне носили, — прокукарекают трижды — черти сгинут, будто в геенну огненную провалятся, вот и не в ладах черти с петухами, враждуют вековечно». «Слышь, Анастасия, — говорила ей Катарина, — петухи распелись, видать, развидняется, вставай, петухи до солнца поют без устали, как музыканты на свадьбе». Будь живой Катарина, доски б неподатливые для креста сербу играючи сколотила, рука у нее крепкая, не хуже любого мужика гвозди вбивала, забор чинила, хоть ростом не вышла, телом не взяла. Как-то промокла она в поле, минула неделя, и отлетела душа от тела бедной Катарины. Плакало село над покойницей, людскими слезами ее омыли, голосила, убивалась и она, Анастасия. Рученьки белые ее, личико ясное давным-давно обернулось черной землей. Анастасия с трудом вбила тяжелым молотком последний гвоздь, и дощатый крест был готов. Ямку рыть под крест начала и вдруг увидала Эмиля в белой рубахе. Приоткрыв рот, она оперлась на лопату, замерла. Хотелось захлопать в ладоши от радости, но поняла: нельзя. И только помахала ему рукой. Но и махать-то не надо было. Эмиль шагал прямо к ней — не случайно здесь очутился. Анастасия подбежала к нему, обняла, чмокнула в губы, в шею. Лицо Эмиля было белее полотна, но он не сробел, пришел на развилку, и она снова целовала его губы, ладони. Эмиль не уходил, не собирался уходить, взял ее за руку, подошел к свежевырытой могиле.

— Молчи, не говори ничего, не надо, — попросила она, прикрывая ему рот ладонью. — Я дура, дура! — Она обхватила его и покружила вокруг себя, как ребенка, удивляясь, какие у нее сильные руки. — Ослица я ушастая, с длинными-предлинными, аж до самого Бухареста, ушами, ведь я думала: ты — как эти или еще похуже, но разве ты похож на них, разве у тебя есть лекарское жалованье, как у Флори, или кабачок, как у Стойковича, или… Ох, и дуреха я, обзывала тебя вьючным животным, с ослом сравнивала, который с перепугу мешки ихней глупости таскать наладился, думала, не уважаешь ты ни людей, ни родителя своего… Погоди, погоди, а уважать-то его как можешь после всего, что он натворил?.. Ой, как хорошо, Эмиль, что ты пришел, делать я тебя ничего не заставлю, сама крест прилажу, деревцо сливовое посажу, а ты постой, постой рядом со мной, дай наглядеться на тебя, волю кулакам я дать готова, себя измолотить, за дурость проучить ослицу упрямую. Знаю, знаю, той ночью ты из любви ко мне приходил, ты любил меня, любил крепче, чем я, а я ненавидела тебя тогда, дурочка эдакая, черной ненавистью ненавидела, глаза мои на тебя не глядели, видит бог, думала, ты не из любви стучался ко мне той злою ночью, а чтобы от страхов избавиться, в дом ко мне просился, чтобы сбежать от них, позабыть, думала, сна-покою ночного тебе нет, потому что не знал ты, как от правды бежать, бежать от себя самого, бежать из мира этих, шкуру свою спасти, всю-то ноченьку ты в бегах был, думала, от правды-матушки гоном гнал, от той правды, что я тебе сказала, и пуще от той, про которую умолчала, да ты и сам знал, не про все я говорила, постылым ты мне казался, скверной покрытым, нутро, и мысли, и душа у тебя, думала, гнилью-плесенью обросли, как у этих, как у человека с гантелями; толстокожие они, здоровые вроде, а внутри плесень-прель одна; мерещилось, только ты не смейся, будто и от тебя, как и от них, падалью разит… Хорошо, что ты пришел, родной мой, мы предадим тело серба земле, бояться-остерегаться нам нечего, и вернутся прежние ноченьки мои и твои, все до единой, когда спали мы с тобой как в одной рубахе. Ослиная моя голова, о себе я только и думала, о жизни горемычной горевала, думала, детей мне не родить, как больной птице не взлететь в небо, если по-своему жить не смогу. А о твоей душе заботы не ведала, глупая, думала, охомутать себя дал Эмиль, глупости мира ихнего на себя навьючить, только бы в жизни его все ладилось-спорилось, маета твоя погоней за утешеньицем мне мерещилась, угодливым спиногнутьем перед этими да перед родителем твоим ненаглядным. Ослица я эдакая, клянусь все тебе как на духу сказать, чтобы недоговоренное жизнь не портило, воротились чтоб прошлые ноченьки… Сегодня по мертвому в колокол я звонила, и вот слушай, что навыдумывала: будто заодно ты с этими, будто мой Эмиль — негодяй, размазня, будто подослал его ко мне Костайке, велел дурачком влюбленным прикинуться, землей и небом божиться, в ногах валяться, лишь бы отвратить меня от задуманного… Сыта я по горло словами, не выговаривать тебе, а криком кричать хотелось, голову тебе каменюкой размозжить… «Осел ты поганый, — заголосить тянуло, — тряпка, страх перед этими да перед отцом ко всему охоту у тебя отбил, даже к любви. Только покоя дремотного, только тишины дурманной тебе подавай — переспать, переждать лихой час». Но увидала тебя, увидала, как ты идешь к развилке, молчаливый, белее зорьки рассветной, поняла, каких глупостей натворить могла, сердце тебе разбить, ослица я вислоухая, дура недостойная… Родимый мой, в тысячу раз чище ты меня, неустрашимый мой, не убоялся нарушить покой этих, запрет их преступить, рискнул серба прийти хоронить, на три локтя землицей засыпать, ко всем чертям послал отца своего разлюбезного, дерьмо он паршивое. Масляной улыбочкой село в страхе хотел он держать, думал и меня, и тебя одолеть, а ты взял и пересилил его… Лиха не бойся, Эмиль, мертвый мертв для деревни нашей, что молчит сейчас, затаилась, мертвый он и для тебя, и для меня, но не будь его — может, и не довелось узнать про тебя все доподлинно. Мертвый — с мертвыми. Но смерти не возымеет, кто во славу людей погибает, знай это, Эмиль, слышишь, Эмиль? Нет, нет, не отвечай, не надо слов, пустые они, я и так счастлива, что ты подошел ко мне молчаливый и бледный, будто боялся, что прогоню я тебя… Но ты такой, каким и виделся мне — не лебезишь, не вопишь, как мартовский кот, в ногах у меня не валяешься, не лжешь… Смотри, вот я и поставила крест сербу, сливовое деревце теперь посажу, потом и усопшего в могилу опущу. Сама, все сама, дай мне самой все сделать, сомневаться в тебе не хочу, нельзя мне сомневаться, негоже думать, будто помочь мне хочешь, ублажить, а потом обмануть. Эти, которым батюшка твой страхом своим пособляет, хотели надругаться над нами, над всеми, над обычаями земли нашей, дрянные они людишки, а ты им покорился, думала я, ослиха безмозглая, покорился, чтоб покойнее тебе было. Посмел бы ты и взаправду такое выкинуть, я б тебе показала… Пришлые думают: попрятались по домам женщины, в испуге попрятались. Но не страх это, а ожидание… Ждут часа своего женщины, ждут, чтоб за все воздать сторицей: отравить воду в колодцах, муку в кладовых, сна-покоя лишить этих, а людей мертвого серба, что на развилке лежит, скликнуть… Гроша ломаного эти не дают за ненависть нашу, а все равно справиться не могут… Им бы только пить-есть, граммофоном потешиться у Стойковича…

— Стойкович…

— К черту Стойковича, — оборвала Анастасия его сердито. — Пятки сильным лизать да вино разливать — вот и вся его премудрость… Песни поет, перини́цу наяривает, из кожи вон лезет, чтоб этим угодить. Померещилось тогда, что ты и на корчмаря смахиваешь, из одного теста оба, просто несхожими прикидываетесь. Ночью той недоброю, когда ты под окном моим стоял, привиделось мне, будто отросли у тебя ослиные уши — получше слушать, приказы господ этих выполнять, лишь бы не гуляла по спине твоей их плетка. Уши ослиные метров в двадцать, да мелкая ослиная душонка в придачу, думала я, для спокойствия тебе нужны… Потому ты перед