Избранное — страница 5 из 80

Но тогда еще я этого не знал. Все было впервые в жизни, все было единственно и неповторимо.

* * *

Там, в той маленькой комнатке с гитарой и пестрыми занавесками на окне, где я представлял себя наедине с Анушей, куда я входил, опьяненный красотой и звонким смехом девушки, сделав три самых счастливых в своей жизни шага, — там я застал Михо.

Я замер на пороге. Раздавил в кулаке цветок. Что-то кольнуло меня, и не в руку — в сердце.

Михо сидел, повернув ко мне голову, на губах его блуждала улыбка — такая же, с какой встретила меня Ануша. На нем была белая рубашка с закатанными рукавами. Спереди, над ремнем торчала рукоятка его пистолета. Пиджак валялся на кушетке.

— Смотри-ка, — сказал он, — иногда и ты являешься вовремя.

Он был прав. В последнее время я часто опаздывал, потому что боялся прийти слишком рано. И вот теперь я пришел слишком поздно… Я смотрел на него и думал, что и у меня пистолет в кармане, хоть и меньшего калибра, чем его «стар», что и я мог бы вот так же восседать здесь в одной рубашке и выглядеть героем. Я смотрел на него — широкоплечего, с открытой крепкой шеей, очень смуглого. Сидит, улыбается, как у себя дома. Рука небрежно откинута на спинку стула, другая — на какой-то книге, лежащей на столе. Во всей его позе было что-то многозначительное, наглое, отталкивающее. Таким виделся он мне в ту минуту.

Я уже знал тогда, что такое ненависть. Первые ее ожоги я ощутил очень рано, еще в детстве, когда, бывало, по вечерам отец являлся пьяный и колотил кулаком по столу, потому что хозяева требовали платы за квартиру, а денег не было. С детства у меня стали вызывать ненависть некоторые слова — «буржуа», «господа», «фашисты». Весь мир я разделил на чужих и своих, на врагов и друзей. Когда в гимназии и университете я участвовал в стычках, красный туман застилал мне глаза. А когда в Софию вошли гитлеровские солдаты, я стал мечтать о том, чтоб убить хотя бы одного! Ненависть кровавой волной подступала к горлу всякий раз, как я видел их серо-зеленые мундиры на наших улицах.

Но я не убил никого. Да и вообще не уверен в том, что смог бы убить… Ненависть к врагу была чувством тяжелым и мучительным, но она не унижала — она помогала жить, выстоять в трудные дни. Это было чувство чистое и святое.

Теперь же я ненавидел своего товарища. Я шел домой по затемненным улицам и еле-еле отдирал ноги от тротуара, переполненный, отягощенный страданием и гневом, слепой среди ослепших зданий, одинокий путник среди руин полумертвого города. Впервые в жизни я чувствовал себя таким одиноким. Иногда, остановившись, я по-волчьи задирал лицо к черному небу и скрежетал зубами… Значит, вот как все это было! Пока я колебался, пока терзался сомнениями, он успешно обстряпывал свои делишки. Что ему правила конспирации, что ему мнение товарищей. Он спросил, не влюбился ли я, — значит, понял… Понял — и издевался надо мной? Они оба смеялись надо мной между двумя поцелуями!

Я ненавидел и его и себя. Но его — вдвойне: за то, что он внушил мне ненависть ко мне самому. Я пробовал унять себя логическими рассуждениями и доводами — напрасно: доводы сердца были сильнее. Ревность подбрасывала им пищу, и я каждый раз пытался оправдывать свое ничтожество мнимым ничтожеством соперника.

Прошло несколько дней. Я притерпелся к боли. Холодное напряжение подпольной работы заглушило отвратительное чувство ревности, и она медленно оседала в моей душе. Только по вечерам я подолгу не мог заснуть — снова баламутил этот ядовитый осадок, испытывая какое-то болезненное наслаждение. Закрыв глаза, я словно видел эти два лица — нежно-белое и смуглое, освещенные одной и той же потерянной улыбкой. Видел я и сцены нежности, которые заставляли меня лихорадочно хвататься за сигареты. У меня темнело в глазах.

И, однако, какой-то свет нет-нет да и мерцал передо мной. Что, если все совсем не так? Если это лишь несчастный обман ревнивого моего воображения? Да и какие у меня есть доказательства, кроме того, что Михо пришел к ней раньше меня, и кроме цветка в ее волосах? Но ведь цветок Ануша подарила мне…

Я уцепился за эту мысль, как утопающий за соломинку. Проснувшаяся надежда опять будоражила мне кровь, и это было еще мучительнее, чем прежняя мрачная уверенность. Мне были нужны доказательства — либо одного, либо другого, мне нужна была уверенность.

Едва смог я дождаться нашей следующей встречи у Ануши. Пришел на четверть часа раньше. Михо уже был там.

* * *

Опять я стал приходить на наши встречи последним, однако Михо больше не делал мне замечаний. Лишь смотрел внимательно, как на больного, и говорил:

— Садись, начнем.

Я виновато избегал его взгляда, словно совесть моя была нечиста. И это озлобляло меня еще больше. Что-то порвалось, и у меня не было сил соединить разорванные звенья. С Анушей я тоже избегал разговаривать. Или даже не избегал, а мне просто не хотелось говорить с нею. Стоило мне ее увидеть, как что-то застревало у меня в горле, дыхание перехватывало, и я сам чувствовал, какой мрачной становится моя физиономия.

Остальные трое тоже это видели. Как они объясняли мое поведение, не знаю, но я замечал, что в присутствии Ануши и они молчат и рассматривают свои ладони. Нередко перехватывал я мимолетные взгляды, брошенные то на девушку, то на Михо. Недобрые это были взгляды. В то жестокое, беспросветное время, когда каждый шаг во тьме мог стоить нам жизни, Ануша была для всех как светлячок, как солнечный луч, согревавший наши озябшие души. И вот один из нас зажал этот светлячок в горсти… Это было не по-товарищески, это было несправедливо… Не так ли?

Зависть заразнее гриппа: не нужно даже чихнуть, чтобы у всех, кто находится рядом, поднялась температура.

Михо скоро почувствовал общее настроение, но он был не из тех, кому свойственно отступать. Он перестал скрывать свои чувства, более того, он их демонстрировал. Вот Ануша собирается на свой пост на садовой скамейке; он смотрит на небо, затянутое тучами, и говорит:

— Ана, возьми пальто, как бы дождь не пошел!

И то, что он называл ее Аной, тоже отделяло его от нас и нас бесило. Раз он сказал ей:

— Ана, поиграй нам немножко. Где-то я читал, что музыка облагораживает души…

И окинул нас ироническим взглядом. Он шутил, но шутка его была как пощечина. Мы не откликнулись на нее, промолчали. Ануша бросила гитару и быстро вышла из комнаты.

Начались споры с командиром по любому поводу, часто из-за пустяков. Иной раз целый час обсуждали то, что раньше решали в пять минут. Нас раздражало каждое его слово. Даже его упорство, смелость, готовность взять на себя самое трудное — все, что прежде так нравилось в нем. Да и чем, собственно, он нас превосходил? Чем ему уступал Георгий — маленький Георгий, который месяц назад один, без всякой помощи, поджег две цистерны на товарной станции? Или Симо, медлительный слесарь с крупными чертами лица? Без единого возражения он делал все, что ему приказывали. Или, наконец, я сам — чем я был хуже Михо? Мы все рисковали головой не меньше, чем наш командир, и у всех нас были матери.

Мы всячески давали ему это почувствовать — каждым движением, усмешкой, взглядом. И он понимал. Мрачнел день ото дня. В самый разгар жаркого спора он умолкая и, махнув рукой, говорил:

— Решайте сами. Как решите, так и сделаем.

Конечно, это было глупо — чистая демагогия, ведь последнее слово по праву принадлежало ему. Мы и это давали ему почувствовать.

Наконец час объяснения настал. Однажды, когда мы все вчетвером возразили ему в один голос, не помню уж, по какому поводу, он посмотрел на нас из-под густых насупленных бровей и опустил голову.

— Слушайте, дальше так продолжаться не может… Чего вы злитесь на меня?

Вопрос был неожиданным, как неожиданна в таких случаях любая искренность. Мы промолчали. Да и что мы могли ему ответить? Я стоял на посту у окна и наблюдал за Анушей, которая сидела на скамейке в сквере. На коленях у нее лежала раскрытая книга, по глаза были устремлены на улицу. Ее медно-рыжие волосы светились на солнце, а когда она поворачивала голову, от волос словно бы отлетали золотые искры.

Внезапно меня охватил гнев против этой девушки. Это она была яблоком раздора, из-за нее распалась наша славная мужская дружба. Из-за ее синих глаз, ее немыслимых волос… Кто-то должен был снова связать распавшуюся цепь, и это могли сделать только Михо с Анушей, никто другой.

— Ладно, — сказал я, не переставая следить за Анушей, но уже не видя ее. — Если хочешь, я тебе объясню… Мне не нравится твой флирт с Анушей. Не нравится, когда в дело впутывают личные чувства.

— А что ты тут видишь плохого? — спросил Михо, не поднимая головы.

— Вижу, не вижу… Сейчас не время для любовных историй.

Он ничего не ответил. Только обжег меня своими черными глазами и опять стал глядеть на пол. Меня поддержал коротышка Георгий.

— Не к добру твои шуры-муры. Что уж тут объяснять, кажется, не маленький… Девушка жизни своей ради нас не жалеет, под ее домом земля горит, а тут еще ты ей голову морочишь. Не дело. Перестреляют нас всех когда-нибудь, как зайцев.

Почему нас должны были перестрелять, как зайцев, из-за их любви, вряд ли кто-нибудь мог объяснить. Но я не стал вмешиваться. Остальные двое одобрительно кивали. Михо взглянул на нас еще раз. Потом встал, сунул пистолет в карман брюк, подтянул пояс, застегнул пиджак.

— Хорошо, — сказал он как отрубил. — Конец. Прекращаем шуры-муры.

Лицо его стало черно-желтым. Мы бросились к нему, обступили. Пусть он нас правильно поймет. Нам вовсе не нужно, чтоб он расстался с Анушей, мы только хотим предостеречь его от ошибки… Теперь, когда враг подстерегает за каждым углом, когда нас ждет опасная работа, когда мы должны быть как пять пальцев, сжатые в кулак…

Вошла Ануша, и мы замолчали. В комнате настала тишина, внезапная, как удар.

— Уж очень вы засиделись, — сказала Ануша. — Отец придет с поезда в семь. Что-нибудь случилось?