На улице стыли бронетранспортер и грузовик, топтался возле них часовой в деревенском тулупе. Играть не хотелось, да и зябко было от скудных харчей. Все ж придумали себе занятие, чтоб в движении быть: стали но снегу протаптывать от крыльца к дороге новую, рядом с имеющейся, тропинку…
Тут, в снегу, Серафим и нашел пустую плоскую бутылку с яркой чужеземной наклейкой. Выпили, конечно, солдаты и выбросили ее. С наклейки малиновым ртом улыбалась золотоволосая женщина в удивительном — грудь наружу — платье, и по ее подолу шли буквы, тоже золотые, а чуть за ней прорисовывался город из розового камня, улицы которого были тесно заставлены одинаковыми пузатыми бочками…
Серафим не давал толком разглядеть: обтирал бутылку варежкой, дул в нее, и она гудела, совал в горлышко палец, примеряясь, какая пробка сюда сгодится. Держа бутылку на отлете, перед глазами, он смотрел через нее на зимнее солнце так долго, что Васю рассердило, отнять решил.
— Кипит, — сказал Серафим про солнце; ближе поднес бутылку к лицу.
Вася не сразу понял, как все и отчего получилось.
Что-то за спиной хрустнуло, щелкнуло, и бутылка, зажатая у донышка пальцами Серафима, вдруг со страшной силой разлетелась на брызги-кусочки. Серафим схватился за щеки, лоб, зажимая кровавые ранки, просеченные стеклом. А на дороге раздался смех.
У бронетранспортера стояли немцы, и долговязый держал в вытянутой руке пистолет. Видимо, шел спор на меткость: бутылка явилась мишенью, а долговязый оказался отличным стрелком. Он лениво вскинул пистолет и снова выстрелил. Во что — Вася не видел. Он не видел, как выбежала тетя Саня, ощупывая Серафима, грозила истерзанным голосом: «Как собак, перебьют вас, извергов!..» Вася будто каменным стал.
Серафима трясло. Вася припал к его вздрагивающей костлявой спине плечом, и к нему смутным видением приходило вот что: будто был у него в давности маленький братик — тепленький, с голым животиком, пускающий пузыри. Кажется, был. Вот когда и где к о н ч и л с я братик — это уж не вспомнить, это там, за длинными колыхающимися дорогами. За одинаковыми, без конца дорогами, на которых могли отвалиться ноги.
На печке в темной духоте ощущалась пересушенная кирпичная пыль, и Серафим все вздрагивал. Возникали шарящие по ним обоим руки тети Сани с мокрой тряпицей на лицо Серафиму, а в горнице шумело, орало, пело, хохотало, стучало кружками и посудой, топало сапожищами немецкое рождественское веселье.
Тетя Саня потеребила его за ногу:
— Встань, Вася, встань, сынок.
И он, полураздетый, в мурашковой озноби, караулил у двери, чтобы дать знак, если какой-нибудь немец появится: тетя Саня приподнимала в сенях доски, открывая лаз в подполье. Сюда из запечья, колыхнув ситцевую занавеску, шмыгнула Таля, одетая во все согревающее, что оставалось у них; из глухой, мерзлой черноты донесся ее злой, присвистывающий полушепот:
— Эх, топором бы пьяных и сонных… Не дрогнула б, мамань!..
И опять Вася влез на печку, припав к нервной худобе Серафимовой спины, но кто-то вскоре отбросил ненадежную занавеску, и этим кто-то оказался кругленький немец в расстегнутом мундире, с черными усиками и в очках. Покачиваясь, он положил на лавку к тете Сане буханку хлеба, банку консервов и пригоршню конфет в серебряных бумажках.
— Мадам, война — дерьмо! — сказал он почти по-русски, еле перебарывая пьяную икоту. — Я социал-демократ, мадам. Война — дерьмо.
Он отщипнул от буханки корочку, пожевал ее и удалился в громыхающий свет горницы. Оттуда сразу же наплыла другая качающаяся фигура, натянула нетвердой тонкой рукой бечевку, на которой держалась занавеска, и бечевка лопнула, материя упала — возник долговязый.
— Мы есть это… — Он погрозил тете Сане пальцем. — Это… шнапс! Мы есть петь. Танцевать! Медхен? Девочка? Дай.
Тетя Саня поднялась с лавки. Во всей ее позе была готовность к пытке.
— Нет, — покачала она головой. — Нет. Девочка найн. — Подумала и добавила: — Она ушла к полицаю Грише.
— Полицай? — удивленно переспросил долговязый. — Гриша?! Она…
Он четко выговорил матерное русское слово и заржал от удовольствия.
А тете Сане судьба ли, роковой случай послали продолжение испытания.
Заскрипела на потяг снаружи входная дверь, дохнула холодным паром — вошел припорошенный Гришуха с винтовкой за спиной.
— С праздником, герр ефрейтор!
— Гри-ша?! Зер гут.
— Они Наталью требуют, — твердо вступилась тетя Саня, — а я объясняю: к тебе убегла…
Распрямилась, скрестив руки на груди, и ждала.
Гришуха поглядел на долговязого, на тетю Саню, натянуто улыбнулся и ответил:
— У меня она.
— Гут, — вновь заржал долговязый, хлопнул Гришуху по плечу, повторил дрянное слово, сопроводив его непристойным жестом. Сходил к своему столу, принес полную до краев кружку; Гришуха пил, и принудительно двигался его острый мальчишеский кадык.
— Значит, нету? — хрипло спросил он, когда остался один на один с тетей Саней. Покашлял, позевал, закурил — вроде и уходить ему не хотелось; объяснил: — Дежурить заместо ночного сторожа приставили.
На прощание повел глазами на горницу — немцы вразнобой тянули песню, — сплюнул на пол:
— Гранату в них, теть Сань, вот цирк будет.
— Чего придумал! Изба твоя, что ль?
И Вася впал в сон, успев про себя пожалеть тетю Саню, и последней его думкой было то, что Таля заморозится в подполье, а долговязый вот-вот подкрадется к ним и выстрелит — надо только спросонья не испугаться.
Мало, наверно, был он в забытьи, потому что до рассвета почувствовал толчок — печка под ним встряхнулась; совсем возле рванул взрыв, разлетелись стекла в рамах; немцы серыми и белыми тенями пронеслись через кухню — уже в сенях бешено застучали их автоматы. И опять грохнул взрыв, тягуче рассекая воздух; кто-то за стеной захлебнулся в томительном, стонущем крике; тетя Саня взобралась к ним на печку, навалившись на них, как наседка перед внезапным коршуном. А стрельба откатывалась за околицу, через пустую слепоту выбитых окон врывался пороховой ветер, и неясно звучали немецкие команды.
От грузовика осталась одна приблизительность — горелое перекрученное железо; помятый бронетранспортер лежал вверх колесами. Неизвестные, залетные партизаны во время нападения убили двух немцев. А у своей избы, разбрызгав по снегу красное, ткнулся в сугроб головой прирезанный Гришуха.
У немцев получалось быстро: согнали баб и стариков ставить на колеса бронетранспортер; раненый, с подвязанной рукой, фельдфебель выдал слепой Гришухиной матери солдатские сапоги с широкими голенищами и полмешка белой муки; в избу с уцелевшими стеклами, куда перебрался обер, доставили тех, кто подлежал расстрелу. Их было повели к колхозному сараю, что стоял чуть на отшибе, но подоспел обед; вернули заново к оберу, и солдаты потянулись с котелками к кухне. Обедали с час и лишь после этого затолкали пленных в сарай, обложили его соломой и подожгли.
Вкруг сарая немцы выстроились подковой, короткими очередями били в огонь, в безумные крики, оттуда доносившиеся.
Погибли:
красноармейская вдова Соня Полуянова, которая при начале ночного боя бросила в яму отхожего места два немецких автомата;
престарелый Тихон Иванов — как отец, у которого сын до войны был председателем сельсовета;
инвалид-сапожник Борис Круглов (Кругляк) — за саботаж, выявившийся в отказе поднимать увечный бронетранспортер;
четырнадцатилетний паренек Слава Пшеницын, бывшая звеньевая Варвара Хрычева, старики Гордеев и Соловейкин — как ранее бывшие на заметке.
…Вася забился под печку, потому что не нашел лучше места, где мог бы остаться никому не нужным.
Серафим в горячке бредил там, наверху; тетя Саня и Таля обнявшись плакали, и Васе хотелось, чтоб все в деревне, как он, спрятались под печку, и некого тогда будет расстреливать и сжигать. «А еще хорошо, — уговаривал он себя, — тихонечко умереть. Давай умру. И в огонь бросят — не так больно…»
Деревня гудела от новых моторов — понаехали немцы в черном, с собаками; хлябала дверь, железно стучали по избе — взад-вперед — сапоги.
Они слышали в таявших предутренних сумерках надтреснутые удары по дереву. Бум-вжик… бум-вжик… «Мужик… мужик…» — отдавалось в Васе.
Когда немцы выгнали их в промозглость улицы, они поняли, куда надо идти. На взгорке, рядом с пепелищем, где вчера невозвратно превратились в дым и золу семь прилежных в своей совести людей, гигантской буквой вздымалась виселица. Две петли из новых крученых веревок равномерно покачивал ветер.
Люди озирались, оглядывали друг друга, искали глазами, кого нет среди них, кому прощаться с жизнью. Холеные, злобно-слюнявые овчарки и черные немцы деловито, по-пастушьи сбивали их в кучу — в пяти шагах от смертного устройства. И деревенские люди, рваные, стиснутые, углубившиеся в себя и в великую общую печаль, были как сама затаившаяся от оскорблений и поруганий Родина.
Из штаб-избы конвой направил к виселице двоих. Впереди осторожно переставляла непослушные ноги женщина с лицом белее снега, с нагрудной фанерной табличкой «Диверсант», одетая в ватник и такие же стеганые брюки. За ней, поддерживая согнанный народ легкой, достойной улыбкой, ступал по снегу голыми синими ступнями старик, взнузданный такой же фанерной табличкой, но с надписью — «Партизан».
Вася следил за женщиной, опасаясь, что ног ее не хватит, упадет она на полпути и сытые собаки насядут на нее всей сворой. Взглянул Вася на босого старика, ища в нем подтверждения, что он обязательно дойдет, — взглянул, встретил обращенный к нему, мальчику Васе, взгляд и забился в руках тети Сани. «Дедушка, зачем же такой, дедушка Евстигней… Как больно тебе сейчас, и зачем ты меня оставил здесь…»
Дедушка, дедушка! Дедушка!!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Офицер произносил речь, в просторах России кожаной перчаткой указывая на Германию; повизгивали от безработного состояния и близости человеческой крови овчарки; стоял народ; долговязый ефрейтор с голубыми глазами выбил из-под партизанских ног пустые ящики, и еще двоих не стало у замершего народа.