Феликс РозинерИзбранное
Ахилл бегущийРоман
Глава первая
Стучали непрерывно на одной и той же клавише. Настройщик добивался, чтобы звучало до. Но звук метался ниже, у него как будто не хватало сил подняться. И еще был слышен крик.
— Ахилл, Ахилл!
Не столько от крика, сколько от нехорошего до Ахилл проснулся. Было темно.
— Ахилл, Ахилл!
В окно настойчиво стучали. Он вскочил и, обжигаясь холодом, побежал через залу. Сбив плетеное кресло и ударившись бедром о бильярдный стол, Ахилл чуть не в падении схватился за подоконник, качнулся корпусом влево и вправо, пытаясь разглядеть в стекле, затянутом морозом, смутный силуэт, и стал выкрикивать хриплым надрывом: «Эй? Э! Да? Кто там?!» — и тоже стукнул несколько раз по окну.
С той стороны ответили — сбивчиво и многословно, он понял только «выходи, выходи!» — и еще не то что понял, а почувствовал: что-то случилось. Он крикнул «иду!» — побежал назад, к постели, нащупал выключатель настенного ночника, зажег свет и, дрожа всем телом, чертыхаясь и зевая, начал напяливать на себя разбросанную по стульям одежду — все омерзительно холодное и влажное со вчера, когда он допоздна ходил на лыжах, — потом толкнул ноги в валенки, гулко протопал к прихожей, сдернул с вешалки полушубок и, откинув дверной крючок, выскочил на крыльцо — без шапки и еще не сунув руки в рукава.
— К Настене! — крикнул кто-то уже от калитки, издали, и Ахилл не мог увидеть, кто это был. — Идите, она звала! — кричал человек, оборачиваясь и мелькая за той стороной забора. — А не знаете, Симоняны здесь?
— Не знаю! Да что такое? — прокричал Ахилл, торопясь к калитке.
— Славка, Славка, я же сказал! — успел бросить тот, исчезая в стороне, среди лилового предутра.
Скрипел под валенками снег, дышалось трудно, шумно, стучало в виске, Ахилл на бегу откашлялся, сплюнул, и на снег, в желтизну подфонарного круга, влетело кровяное пятнышко, — лопнул, наверное, сосудик, подумал Ахилл, наверное, погода сменится… Что же это носилось в морозном воздухе? Что же такое происходило в безумном этом поселке?
— Ну вот вы! Ну вот! — ткнула пальцем в него Настена, едва распахнул он двери и остановился, смыкая непроизвольно веки от нестерпимого света, хлынувшего в глаза. Он увидел, как она тычет в него, и снова щурился, стараясь превозмочь и резкий свет, и ее ужасный голос, и боль в голове. — Вы все каникулы были с ним! Ахилл! Вы о чем говорили?! Влияете, да?! Влияли, Боже мой! Вот!.. Результат!.. Ваше!..
Она рыдала и дико смотрела. По ее лицу, лоснящемуся потом и обильным кремом, текла с ресниц краска, помада в углу рта смазалась вниз к подбородку, отчего физиономия Настены стала похожей на маску Пьеро, и это выглядело смешным. Под халатом, заметил Ахилл, не было лифчика, и груди свисали жалко и некрасиво. «А тут тепло», — подумал он, и ему захотелось пройти в салон, сесть в кресло-качалку, закрыть глаза, не видеть, не слышать — не жить…
— Идемте наверх, — сказал Маронов. Он стоял на ступеньках лестницы, ведущей на второй этаж. Ахилл взглянул на него, и тот рукою двинул в сторону Настены, показав, что с ней говорить бесполезно. Ахилл направился к лестнице. Валенки ступали неудобно, и, поднимаясь, он все боялся упасть.
— Да сядьте, сядьте же, — сказал Маронов, когда Ахилл затоптался у входа в комнатушку, где у хозяина был кабинет: книги, письменный стол, рабочее кресло. Но работал ли он тут?
— Сядьте, я тоже приду в себя, — продолжил Маронов устало, сел, но вдруг дернулся и схватил стоявшую на столе бутылку. — Выпьем. Сколько уже? Черт, светает, — говорил он нервно и наливал в стакан водку.
— Я не буду, — отказался Ахилл. — Меня же из постели выдрали, я не могу.
— Да-да, как хотите, — быстро согласился Маронов, кивнул и опрокинул стакан, не то всхлипнув при этом, не то икнув. Было видно теперь, что выпил он уже немало. — А дальше пойдет, а дальше пойдет-начнется… — пробормотал он что-то невнятное и умолк. Он тер лицо, глядел в пол и медленно возил ногами, противно шаркая подошвами ботинок.
— Так в чем же дело, вы мне скажете? — спросил Ахилл.
— А? — тупо взглянул Маронов. Потом встрепенулся: — Вы не знаете?!
— Ничего не знаю. Позвали к вам, — я пришел.
Маронов простонал.
— Глупость все, глупость!.. Какая глупость, — забормотал он, как в бреду, стал что-то искать на столе, а потом полез в брючный карман, клонясь в своем кресле набок, давая руке попасть в карманную прорезь и вытянуть из нее бумажник. — Ужас что, вот, только сразу мне обратно, это я никому не должен… — говорил он, доставая из бумажника небольшой листок и протягивая его Ахиллу.
С уверенностью, что листок несет нечто, о чем лучше бы и не знать, Ахилл взял его, сморщился, втянул в себя воздух и, разворачивая, прочитал:
ДОМА ЛОЖЬ. ВЪ ШКОЛЕ ЛОЖЬ. ВСЮДУ ЛОЖЬ.
Ахилл увидел, что у него дрожат руки. Он сложил листок вдвое и вернул его Маронову.
— Вот так, — заключил Маронов и стал прятать белый квадратик в свой пухлый бумажник. — Как такое расценивать, а? — в голосе его был страх.
— Лапидарно, — сказал Ахилл. Он постарался расслабить все мышцы, чтобы избавиться от мерзкой дрожи, охватывавшей тело. — Он когда это… он что — оставил вам эту записку? Где она была? — стал спрашивать Ахилл.
Маронов кивнул, начал закуривать, дал сигарету Ахиллу, который жадно за нее схватился, и заговорил с безжизненной и быстрой монотонностью, видимо, повторяя то, что уже рассказал не однажды.
— Пришли с Настеной поздно из Дома кино. Куросава, знаете, совместное производство? — пришли, она на кухню, я к себе, устал, она не в духе, есть не хотел, думал послушать голос, так батарейки, наверное, сели, я в столовую, там у меня большой комбайн, «Эстония», ну, и на столе, на плюшевой, ет-твою мать, бордовой скатерти лежит! Представляете? Я схватил и сначала спрятал, она же психопатка, и потом двенадцать, я вошел на кухню; где, говорю, Славка, она не знает, и что вы думаете? — звонок, это среди ночи! — я в коридор к телефону, — Лерочка звонит, оказывается, весь вечер нас добивалась, ну, он ушел со второй перемены, отдал ей письмо, взял слово, что прочтет вечером после десяти и никому о письме, девчонка то ревет, то несет какую-то чушь — ну, знаете, — нужно иметь мужество, нельзя быть скрытным, неважно; главное, не сказала, что в письме, да я боялся долго расспрашивать из-за Настены. Сразу же звоню сюда, Варваре — не мог добиться, линию не давали, а потом, конечно, спала; так она говорит, что приехал около пяти — рассчитал, негодяй, что мы уже отбудем — и, понимаешь, спросил ее, когда мы уехали; ах, говорит, жалко — тетя Варя, ты меня любишь? — спрашивает; та его по спине стукнула, дурачок, мол; ну, тогда, теть Варь, дай мне твоей наливки, я хочу за твое здоровье выпить, она сперва отказывалась, но потом, говорит, вижу я, он нервный, ну, значит, пили они наливку, а потом он сказал, что будет у Симонянов. Короче, я позвонил Симонянам, он у них не появлялся, в общем, тут-то все и началось. Сказал Настене, записку эту показал ей, завизжала, сели опять в машину, поехали, а тут…
Он остановился.
— Что — тут?
— А вон, — указал Маронов. Ахилл посмотрел вслед за ним на стену — на ковер с оленьими рогами. — Ружье. И патроны. Пачка, — десять штук. — Маронов выдвинул ящик стола, заглянул в него и задвинул, будто все еще себе не доверяя, лишний раз убедился, что патронов там нет.
— А лыжи?
— И лыжи.
Еще Ахилл спросил, не слишком вслушиваясь в ответ, сообщили ли уже куда-нибудь, — Маронов сказал, что ездил к военным, к шоссе, но знакомый полковник в командировке, а генерала будить, конечно, не стали, — все это было пустое, Ахилл кивал, вставая со стула и спеша уйти, опять, когда ступил на лестницу, боясь сверзиться вниз из-за негнущихся валенок.
— Так вы куда? А? Куда вы? — растерянно спрашивал сверху Маронов, и Настена бросилась поперек с тем же криком: «Нет! Куда?! Мы одни!..» — Ахилл с усилием обернулся к Маронову и сказал отвратительным тоном, враждебно:
— Куда? Искать! Не сидеть же?
— Уже ищут, наши пошли, — поспешно сообщил Маронов. Они не хотели его отпускать, может быть, Настена желала с ним, с Ахиллом, скандала, а Маронов, вконец изведенный — и этой ночью, и Настеной, и своей глупой жизнью полу знаменитости, — наверное, видел в Ахилле спасение, — не для Славки спасение, а для себя, несчастного.
— И хорошо, что ищут. Пусть ищут, — лишь бы отделаться, все так же не по-хорошему брякнул он им, и дверь за ним захлопнулась.
Он дошел до своей калитки и, прежде чем открыть ее, остановился. Положил на заостренные верхушки планок, припушенных снегом, руки, опустил в них лицо и замер. Далеко за поселком высокий голос протяжно выпевал три долгих слога, и можно было догадаться, что звуки эти означали «Вя… че… сла-а-ав!..» Прошуршал и — снег о снег — ватно хлопнулся комок, упавший с еловой лапы. Дыхание влажно и плотно схватило щеки и лоб и не согревало, а холодило, так как, лишь выйдя из губ, само мгновенно охлаждалось. Славка дурак. Слишком много он знал о себе. А я ему о человечестве. Деревья на горе. Чем выше к вершине, тем меньше подобных тебе вокруг, а на самом верху — ты один. «Влияете, да?!» — крик Настены. Стерва. У этой стервы — и Славка. Такому не надо было рождаться. А мне? И мне. Перед клавиатурой, как перед совестью, — зачем-то поучал его. Закрыты ли у него глаза? Будет легче, если закрыты.
Ботинки не налезали. Они были мокры насквозь, и шерстяные толстые носки мокры были тоже. Запасных носков он не привез, надеясь, что просушит все с утра. Он схватился за старые джинсы и ножом отполоснул два куска от штанины. Завернул ногу в ткань, сунул с усилием внутрь ботинка, морщась, пропихнул ступню до упора, то же проделал и со второй. Резало и жало со всех сторон, и это было хорошо, потому что можно было морщиться, постанывать, страдать и мучиться, все малодушие свое передавая этой мелочи — телесной боли, передавая то, чем мучились и болели душа и разум…
Надевая на улице лыжи, он соображал, куда пойти. Решил, что сделает сначала круг, хотя и предполагал, что пройдет за теми, кто вышел раньше его. Но он по крайней мере знал то, чего не знали другие, — знал два спуска к реке, куда они не раз со Славиком ходили. Один из спусков был местом плохим, и Ахилл представил его с содроганием: в эту зиму там не замерзло, вода крутила на повороте и в мороз дымилась. Туда он пойдет сначала, потом по полю пересечет излуку, чтобы выйти к мостику, а там, за мостом, он погонит к дальнему лесу, где был вчера, где он надеялся, что… Можно ли было надеяться? Славка ушел в темноте, а ты как раз в это время шел по лыжне, выбираясь оттуда, от логова в ельнике. Идиот, ты бы встретил его…
Он двинулся к ближнему лесу, мелко переставляя лыжи и почти не используя палки, — торопился пройти кусок, прилежащий к поселку, где ожидать было нечего и где сейчас бродили и бестолково кричали соседи Мароновых и Симонянов. В лесу еще не высветлило, лыжню почти не было видно, однако Ахилл ходил тут много раз: и днем, и в темноте, и последний раз — вчера вечером, и потому, не снижая хода, проскакивал развилки и повороты и мог не думать о дороге, а думать о своем. Он вспоминал все то, что четверть часа назад говорил Маронов, и испытывал странное чувство по отношению к Славику. Ахилл попытался оценить это чувство как бы извне, со стороны, и вышло, что это вполне банальная ревность — горькая ревность. Но почему? Наверное, потому, что вместе с близостью, возникшей между ними, учителем и учеником, была — возникла тоже или оставалась? — между ними пропасть, куда Ахилл не заглянул, не ступил, куда Славка не допустил его и куда захотел он броситься сам… Это так, это так, повторял Ахилл чуть ли не вслух, машинально толкаясь ногою левой, ногою правой, слушая хлоп-хлопы и наждачное шуршанье лыж, — это так, и я не сумел, не успел, проглядел — что теперь, Боже мой, бедный мальчик? — но есть в этой ревности что-то иное, есть постыдное, и я не знаю, что это, не знаю, кто это, не Настена, конечно, и не Маронов — а! понятно же! — Лерка! — Лера-Лерочка-Лерочек, Прелюдия на тему «La-E-Re-А», ей Славик написал письмо, и ты сейчас ревнуешь, как ревновал, признайся, и раньше. Он сбился с хода, вывернул неудачно палку и больно ткнул ее верхним торцом себе под ребро. Ах, нехорошо это с Леркой! Дура девка… Не дура, впрочем, и красавица, да ведь уже сейчас неврастеничка — экзальтированная девица, как некогда звались такие, как она, институточки, бл… И тут же ему стало нехорошо, — потому что обругал он Леру, в сущности, милую девочку, потому что теперь, оказавшись причастной к мучениям Славки, она как бы стала его ипостасью, и, значит, он оскорбил этой руганью Славкину муку. Нельзя тебе думать сейчас… Вот и поле. Совсем уж светло.
Ахилл направился было к большому стогу, решив, что стоит осмотреть его. Но вскоре увидел, что на всем снежном пространстве между опушкой и стогом не было ни одной неровности, и эта гладкая поверхность говорила, что по крайней мере два-три дня никто к стогу не приближался. Ахилл забрал чуть дальше от леса, чтоб, оставив справа и опушку, и стог, по прямой сразу выйти к нужному месту реки, но, чертыхнувшись, свернул снова в лес: по целине, где не было лыжни, идти оказалось и трудно, и медленно, потому что наст, на который Ахилл понадеялся, был непрочен и при каждом шаге проваливался. По лесу было дальше, но быстрее все же, и меньше тратилось сил, да к тому же Ахилл при свете, идущем с опушки, от поля, мог посматривать в сторону, — нет ли случайной, ушедшей куда-нибудь вбок лыжни, нет ли глубоких, совсем еще свежих следов, уводящих туда, к стене тьмы…
Отсюда до поселка километра два. «Ну что же, тут Славка вполне уже мог бы…» — начал убежденно рассуждать Ахилл и поразился тому, как деловито он подумал о Славкиной смерти.
У спуска к воде Ахилл снял лыжи и пошел по крутому откосу. Ботинки стали печатать в снегу рельефный рисунок подошв. Отлично, подумал Ахилл и вдруг представил комизм ситуации: он в роли детектива! Он ищет следы!..
Но следов, похоже, не было никаких. У кромки воды держался стеклянным навесом тонкий ледок, под которым булькали, лениво и призрачно перемещались распластанные воздушные пузыри. Открытый глинистый грунт был тоже всюду подернут игольчатыми нитями замерзшей влаги, которую к вечеру, едва ушло солнце, как схватило морозцем, — так никто и не потревожил. Вода тяжелым темным опененным медом лоснилась внутри омута, этой вымоины поперечником метров в десять, вдававшейся в берег, и это была как будто бадья, в которой глубоко работала мешалка, — крутила, перемешивала, затаскивала внутрь, на себя, и так уже все за долгие годы наладила, что медовая масса казалась упруго-стоячей, лишь чуть колебимой, как если бы, чуть тронутые, шевелились там, в бадье, жирные листья фикусов, филодендронов, агав, и по ним, по их накатанной глади, струилась едва заметным и вроде даже ненужным слоем вода. Эти сплетенные намертво лопасти гулкой воды, бубнящей в бочку омута немотствующее «гу-гу-гу-гу», заставили Ахилла простоять над ними, как в беспамятстве, минуту или две и очнуться лишь от видения: там, внутри, кружит Славика, и он, Ахилл, бросается за ним…
Он выбрался наверх — продрогший, с потерявшими уже чувствительность ногами. «Нельзя стоять, — сказал он себе. — Простудишься. Ну, и к черту. Буду болеть. Никого чтоб не видеть. Подите все в… Надоело, Ахилл, — на-до-е-ло…»
Он вышел снова на поле, и тут уже ничего не оставалось, как вспахивать наст: нужно было стянуть длинной хордой-прямой большую речную дугу, чтобы сразу попасть на мостик. Все вокруг было серо — и снег, и небо. Утро пришло бессолнечное, пустое. Дыхание вылетало изо рта с усилием, наверное, оттого, что в воздухе стояла влага. «Погода сменится, — опять подумал он, — потеплеет».
И тут его пронзило страхом: далеко через поле, прямо перед ним, там, где и был через реку мост, темнела зыбким пятнышком кучка людей, а чуть в стороне виднелся квадратик машины. Было заметно, как люди перемещались, ходили, что-то такое делали. Господи! Значит, искали или… уже нашли?!
Ахилл рванулся, ветер — тоже порывистый, сыроватый и плотный — стал выдувать из глаз за слезою слезу, от промерзших ступней пошла выше, к коленям, тупая боль, Ахилл каждый выдох делал со стоном и слышал сам, как жутко звучало его надрывное «ы!.. х-х… уы!.. х-х… уы-ых!..» — будто сдыхал кто-то рядом уже совсем безнадежный. Он разглядел солдат и увидал, что машина тоже была военная — «козлик», который, судя по всему, и привез их сюда. Метров за сто и они уже смотрели на него, а он все вглядывался, нет ли рядом с ними черного в снегу, нет ли лежащего, вытянутого неподвижно, но не было, и он сообразил сказать себе, что может лежать внизу, у речки, что, может, еще не подняли…
— Э, э!.. — попытался он крикнуть издали, но понял, что только хрипит, и его не слышат. Он подбежал, уже выдыхаясь совсем, вплотную к ним, остановился и, сняв рукавицу, отер глаза, потом отхаркнулся в снег.
— Ищете… из поселка?.. мальчика? — спросил он, глядя в их лица, — все белесые, пухлогубые — телятки-солдатики из деревень, всем по девятнадцать, не больше.
— Ищем, можно сказать, — осторожно ответил один. Еще один матюгнулся и презрительно процедил:
— Ищем… у пчелки в жопке.
— А что? — не зная о чем, спросил его Ахилл.
— А то… — все так же недовольно ответил солдатик. — Где искать-то? Покатили… Ну, погуляем, по крайности…
У Ахилла отлегло немного. Не нашли, только ищут. Но он сразу же заметил, что солдатики, их было пять человек, истоптали все и на мостике, и вокруг и уже побывали внизу, у реки, где берег тоже был весь в отпечатках армейских сапог.
— Ну, ребята, гляньте-ка, это все ваши, — показал он им на следы, — а когда подъехали, было что на мосту или сбоку тут, на спуске? От лыжных ботинок? Или от лыж?
Они помялись, обладатель сержантских нашивок сказал, что не видели. Да и не смотрели. Подъехали, стали заглядывать в воду, что еще?
— Унесло его, — убежденно сказал тот, что был настроен с мрачным недовольством. — Под лед затянуло, а весной найдут. Это как всегда.
— Так сказали ж, ружье у него, — возразили ему. — Чего в реку-то бросаться?
— А на хрен нас слали? — спросил мрачный.
Никто не ответил. Ахиллу дали «беломор», он закурил вместе со всеми.
— А ты из поселка? — спросил сержант. Ахилл кивнул. — Знал парнишку-то? — И так как Ахилл кивнул снова, продолжил: — Любовь, что ль? Или так, по дурости?
Ахилл не знал, что ответить. Но он видел, что они ждут от него ответа — ждут прикосновения к тайне, к вечной тайне чужого ухода, и дважды тайне — ухода по собственной воле. И Ахилл не смог пожать лишь плечами или отговориться незнаньем.
— Дома у парня плохо. Ну и любовь… тоже, может быть, — сказал он.
Солдатики помолчали, и кто-то вздохнул.
— Дома — да, это верно, — философски заметил коренастый, в кожаных перчатках, наверное, шофер «козлика».
— Дотерпел бы до армии. Тут мамку-папку быстро забудешь.
— Брось, армия! А на девятое мая Гуськов застрелился? — сказал мрачный.
На это снова никто не ответил.
— Ну, ладно. Рано хоронить, — заключил разговоры Ахилл. — Я к лесу. Может, подвезешь? — обратился он к коренастому. — Километра два по дороге, а там я лесом, погляжу одно местечко?
Тот посмотрел на сержанта.
— Езжай, езжай, — сказал сержант. — Подождем, нам все равно до одиннадцати.
Ахилл сбросил лыжи и, подхватив их, уселся рядом с водителем. «Козлик» перевалился через мост и запрыгал в накатанных ледяных колеях. Прибрежное открытое пространство, где летом был низкий луг, быстро кончилось, и пошел старый ельник — край большого лесного массива, который лежал по эту, западную сторону Москвы, неподалеку от огромных лысин аэродромов. Лес этот отрадной черно-зеленой шапкой обычно бывал хорошо заметен сверху, на подлете к городу, и Ахилл всегда по-детски радовался, когда в хорошую погоду удавалось схватить с самолета взглядом знакомую змейку реки с мостом на излуке, узкую полоску луга и темный ельник, в который он так любил забираться и куда в последнее время часто ходил со Славиком. Сам он мог бродить по просекам и тропкам, которые торили деревенские, хоть весь день. Но Славик легко выдыхался, и поэтому, гуляя здесь вдвоем с ним, Ахилл шел так, что получался посильный для мальчишки круг, вернее, не круг, а прямоугольник: дорога, поперечная ей просека, тропа, вторая просека и вновь та же дорога. И сейчас Ахилл, едва доехали до просеки, попросил ссадить его. Если Славик шел в этот лес, то здесь и должен он был оставить дорогу. «Ну, бывай», — сказал солдатик. Машина поурчала при развороте, с натугой въезжая то передними, то задними колесами в боковые сугробы, запрыгала по дороге, скрылась и затихла. Ахилл остался один.
Бесконечное утро заполнялось тишиной. Лес тонул в ней, будто тишину накопили тайно огромным безбрежным озером, а потом сквозь плотину бесшумно, средь ночи спустили сюда, в эти ели, и тишина затопила пространства меж толстых стволов, между веток, прогнутых тяжестью снега, — напитала собою и снег, и хвою и вникла туда, где средь малых молоденьких гнущихся игл не смогла бы протечь и растаявшая снежинка. Тишина присутствовала всюду. Как власть, невидимая, неслышимая, смотрящая на тебя и знающая все.
Тишина, стоявшая в лесу, знала все о мальчике. Тишина о мальчике знала — Ахилл не знал ничего. И он, испуганный ее всевластием, готов был повернуть назад. Он осмотрелся, поглядел в две стороны — вдоль просеки и на ряды стволов — и увидал, что он — внутри улыбки леса, с холодным снисхождением вобравшего в себя микробную фигурку, что так ненужно, так безобразно-чуждо мощному всесилью тишины пыталась копошиться, двигаться, хотеть чего-то, преодолевать, пытаться преодолевать — о глупая букашка на деревянных планках, куда ты бежишь, Ахилл? Уже черно-зеленое лесное око на плотной и густой сетчатке хвои хранит безмолвную картину совершившегося там, в зенице зрака, в благоухающем смолистом логове среди еловых деток, и погружает юношу, лежащего на ложе лапника, как эмбрион, как неродившийся, не живший на свету комочек беззащитной плоти, — возник из тишины и в тишину ушел. Взяла, сомкнулась и теперь хранит — хранит и созерцает. Ты безумен, Ахилл, зачем вломился ты на это место, где происходит таинство соития двоих — тихого мальчишеского тела с лесною тишиной?.. Уйди, упрямец, все оставь как есть, не приближайся, не отстегивай креплений, спеши домой и выпей водки, а ноги, очугуненные до колен, скорее окуни в нагретую водицу, — не подходи, Ахилл, азъ есмь мiръ, замкнутый в себе, и никого в себя не принимай, живи один или один умри, ты слишком был направлен на него, и вот чем платится тебе, и это хуже ненависти — смерть за то, что отдавал любовь, за то, что…
Ахилл подходил так осторожно, как если б медленно вплывал большой глубоководной рыбой иль, может, медленно влетал — большой же птицею над самою землей, уже протягивая к почве лапы и опираясь оперением о плотный воздух, — подходил и опускался рядом и верхними передними зубами держал плотно мясо нижней губы, чтоб челюсть не тряслась и чтоб звук не исторгался из гортани, и ничего не мог он сделать только со слезами — зубами глаз не закусить, да и не надо, это они, глаза, через влажный туман своих слез видят, миленькие, что пар летает надо ртом младенчика и что младенчик спит. И слух — ах, этот олух-слух, все наши с мальчиком несчастья от тебя — слух беззаботно ловит — малая терция вниз — от вдоха к выдоху глиссандо, сопит-посапывает, спит, сопливый маленький младенчик спит…
Ахилл опустился на лапник, собакой обсмотрел, обнюхал мальчика — ни крови, ни дыры в одежде, — был сон, глубокий, ровный, чуть ли не с пусканьем пузырей из пухлых детских губ с темноватым пушком над ними, — и сразу же Ахилл почувствовал, что позвоночник и все кости в нем не способны держать на себе его вес, и свалился мешком на спину. Гигантская ель смотрела на него из серой выси — как из-под шлема некий мрачный рыцарь на поверженную жертву поединка. Ахилл юродиво, по-идиотски выпучил глаза и высунул язык. Глаза щипало, и щеки неприятно застужало подмерзавшей слезной влагой. Он снял рукавицу, отер холодной ладонью лицо, закрыл глаза и надвинул на них шапку. Он стал опять надевать рукавицу и успел ее надеть, но руки, ради этого простого действия приподнятые к груди, так и замерли на ней: Ахилл забылся.
В забытьи своем он оставался, наверное, чуток, потому что слабое движение и еле различимый шорох, возникшие рядом с ним, затронули его сознание мгновенно, и он, не размыкая век, пришел в себя. Это Славка — явилась первая мысль. Это Славка, и это жизнь, — все та же мысль расширилась и обдала теплом. Это Славка, он жив, он милый, он сволочь, подлец, отлупить, как собаку, чтоб знал, что… Мысль прорастала, расширялась и обретала чувственную окраску: в ней была радость. И, быть может, от этой радости, которая потребовала выражения реального, то есть вовне, в чем-то действенном и ощутимом (так бьют на свадьбе бокалы об пол, а бутылку с шампанским о борт корабля при спуске его), — Ахилл шевельнулся. И тут же услышал — знакомое, придуманное им самим приветствие, переиначенное Славкой, чистенький ре мажор, вверх до пятой ступени, — пение:
— С доб-рым ут-ром, А-хил-лес! —
и он ответил почти машинально, от той же пятой вниз:
— С доб-рым ут-ром, и-ди-от!
Потом приоткрыл глаза. Славка смеялся. «О Боже мой, — подумал Ахилл, — он смеется, сволочь!» И так и сказал ему:
— Ты еще смеешься, сволочь!
— Фи, — ответил ученик учителю с наглостью, будто и не было ничего — ни внезапного пробуждения в полутьме, ни Настениного крика, ни бега по полю и лесу, ни жуткого стояния пред масляными лопастями омута, ни этого последнего средь тишины вплывания к лежащему на лапнике младенческому тельцу, — фи, простите за бестактность, но как вы выражаетесь, маэстро? Как вы сказали — сволочь? Да я и слова такого не знаю! Ой, слушайте, Ахилл! Анекдот! Недавно рассказали! Маленький мальчик приходит домой и кричит: «Мама, мама, мне во дворе мальчики сказали новое слово, знаешь, какое?» — «Какое?» — «Жопа!» — «Как не стыдно! Нет такого слова!» А мальчик говорит: «Мама, как же так? Жопа есть, а слова — нет?»
Этой глупости Ахилл не знал. Не выдержав, он начинает смеяться — сначала беззвучно, а потом и в голос. Славка улыбается и пришибленно смотрит. Подлец, заключает Ахилл, боится разговора. Ну и черт с тобой. Мне тоже незачем. Жив — и черт с тобой. Как знаешь, молча сказал он Славке, перестав смеяться. Не хочешь говорить — да ведь и я не хочу. Ахилл стал смотреть на верхушки елей.
— Вот, — сказал Славка, закопошился и вытащил из рукавицы скомканную бумажку. Расправил ее и протянул Ахиллу.
Ахилл ее взял, вгляделся и недоуменно хмыкнул:
— Подожди… Откуда это у тебя?
На этом клочке партитурной бумаги Ахилл еще вчера утром набрасывал едва разборчивые значки — буквы, цифры и стрелки, обозначавшие ход модуляции для небольшого отрывка сонаты, которую изобретал под его руководством Славка. В этом отрывке гармония не удавалась, и, пытаясь добиться чего-то стоящего, Ахилл запутался сам. Кажется, он держал этот листок, сидя в автобусе, когда ехал сюда из Москвы.
— Где ты это взял? — переспросил он Славку.
Славка ответил негромко и неохотно:
— Да здесь…
— Что-что? — не понимал Ахилл и внимательно вглядывался в Славкино лицо. В мальчишеское лицо, которое так часто заволакивалось туманом, — точно так же, как сейчас. Как, наверное, и тогда, когда рука писала: «ДОМА ЛОЖЬ…»
— Здесь лежала, на земле. Ну, тут, на лапнике, — сказал Славка.
— А, — догадался Ахилл. — Из кармана выпала. Я же тут был вчера вечером, знаешь?
Славка кивнул:
— Вы мимо меня проехали.
Ахилл даже приподнялся на локте:
— Проехал мимо? Где?
— А по просеке. Вы уже возвращались, а я только… Я как увидал — ну, я не видал сперва, что вы, я понял, — кто же еще сюда ездит? — сошел с лыжни и за деревцом постоял сбоку, пока вы проехали.
Он замолчал, повздыхал, завозился и устроился так, что лица его Ахиллу стало почти не видно. Очень удобно устроился, негодяй. Юный римский патриций на ложе. Даже улыбается от удовольствия — так приятно ему лежать. «Может, все это было детской игрой? — подумал Ахилл. — И ружье, и записка? Быть может, он и не хотел?..»
— Если б не вы…
Очень неестественно прозвучало это у Славика и отсеклось.
— При чем тут я?
У Ахилла вышло не лучше. Некий скрип в связках. Он непроизвольно откашлялся.
— Сначала я вас встретил. А потом нашел… Я ботинок расшнуровывал, гляжу — что-то белое. Ведь темно же. Я взял — ну, так, от любопытства. Вижу — это наша несчастная модуляция, но, кажется, уже удачнее, правда? Ну, я стал думать и…
— Стой-стой, какой ботинок? — У Ахилла вдруг забилось сердце.
— Так ведь надо пальцем. Ботинок снять, и пальцем.
Он сел и стал вытягивать откуда-то из-под себя, из-под еловых — живых, густых, мокрых веток — чудесно отполированный светло-коричневый лаковый, будто виолончельная боковина, приклад, — стал вытягивать медленно, осторожно, — и правда, как инструмент Страдивари, — и вытянул все целиком ружье — холодное и красивое, об одном стволе, как винтовка. А может, это и была винтовка — «винт», Ахилл не очень знал. И он, как Славка, медленно и осторожно потянул винтовку на себя, взял ее из Славкиных рук и переложил на свои колени, а потом рывком себе за спину — и вдруг, перевернувшись, кинулся на парня и, схватив его за куртку, принялся трясти, и принялся орать, хрипя и отрываясь от кожи дубленки лишь для того, чтобы бить все по той же непрошибаемой коже и попадать кулаками Славке куда-то около горла и почти в лицо:
— Скотина! Сволочь! Ты!.. Скотина! Смел!.. Подлец! Ты — смел?! Зачем?! Б…! Не сказал? Боишься?? Да?! Ты болван! Не трусь мне больше, сука? Понял?! Не смеешь! Ты — не смеешь! Понял?? Жить! Жить! Понял?! Жить! — орал и влеплял куда-то в мягкое Ахилл и видел, что Славка плачет, смеясь, и пытается сопротивляться, и Ахилл, наверное, тоже плакал, все было мокрым, все было в снегу, и глаза застилало.
Ахилл отпустил его, и они, тяжело дыша, сели рядом. Ахилл достал из-за спины ружье.
— Где патрон? — спросил он.
Славка молча взял у него ружье. Открыл затвор. Вынул патрон и отдал его Ахиллу.
Казалось, что день, начавшийся этим рассветом, длился уже целую вечность, но, когда Ахилл возвращался в город, время еще только шло к полудню. Настроение было гадкое. Жизнь в Красном поселке, лежащем на пять километров в сторону от шоссе, между лесом, рекой и полем, тем была хороша, что глупость бытия как будто обретала здесь какой-то смысл: «Природа — опиум народа», — изрек однажды Ахилл, гуляя там со Славкой, тот стал, веселясь, повторять эту максиму и повторил ее, конечно, дома, потому что те же слова Ахилл услышал уже от Маронова, а потом от кого-то на телестудии. «Влияете!» — кричала Настена. И влияем, а что? Мальчик жив, остальное не важно, думал Ахилл, и все же было на душе паскудно, гадко, он стал размышлять, почему, ведь мальчик жив, и ничего не изменилось, — вот то-то и оно, — нашлось вдруг, отчего паскудно, — именно не изменилось, ребенок истину глаголет — дома ложь, в школе ложь, всюду ложь, и там, куда я иду, в тех комнатах и коридорах, ложь на каждом шагу, в каждом слове и каждом взгляде. А уж там-то — Ахилл покосился влево, — там-то одна большая, драконья, всеобщая ложь: он, видите ли, только что спустился с Каменного моста, шел по набережной, слева за рекой белесо мерцал Большой Кремлевский дворец.
Ахилл думал так, и гадость наползала на душу еще противней, гуще, и это значило, что Славкина история не кончена — по крайней мере для него, Ахилла, и разъедает его, и мучает. И будет мучить. Обычно из Красного в город он ехал, как будто и, правда, принявший наркотика, — приободренный, в легкой эйфории; а сейчас ему казалось, что случившееся там навсегда связалось с этим местом, что в Красном хорошо уже никогда не будет, и вообще никогда и нигде ничего не будет. «А не начнется ли сейчас мигрень?» — подумал он с тоской. Когда такая гадость в голове, жди мигрени, это он знал лет с шестнадцати. Может, у Славки тоже бывает мигрень? Надо спросить.
Ахилл свернул в глубокий двор — когда-то все здесь принадлежало Софийскому монастырю, — надавил на стеклянную дверь, заклубился морозный пар, ногой он задел что-то мягкое — белая собачонка сгустившимся клубом пара явилась пред ним, Ахилл отпрянул несколько назад — не то чтоб снова не задеть ее, не то чтоб дать себе мгновенье совладать с пришедшим сразу в голову: «Но что я вижу? Явь иль сон? Растет мой пудель, страшен он!» — сквозь клубы пара проявился Мефистофель, Ахилл захлопнул дверь наконец, вокруг прояснилось, — отвратительный Бартелев стоял у раздевалки, а чуть поодаль Директор всплескивал руками и нервно вскрикивал: «Куда же гардеробщица ушла? Куда она девалась?»
— Подождем, подождем, ничего, Муся-Муся, к папочке иди, иди к папочке, — ласково ворковал Бартелев и, улыбаясь, влюбленно смотрел на собачку. Но та по-прежнему льнула к ногам Ахилла, и Бартелев на него взглянул.
— Здравствуйте, — с нежной улыбкой сказал он Ахиллу.
Тот проворчал невразумительное «равств», что прозвучало как короткое собачье «р-р-р». Директор — льстивый царедворец, умевший чувствовать нюансы человеческих взаимоотношений, испуганно проговорил:
— Денис Денисович, — Михаил Ильич Вигдаров, он наш автор, не знакомы?
— Здравствуйте, — продолжая улыбаться, еще раз сказал Бартелев и протянул руку. Ахилл ее пожал.
— Позвольте? — вдруг воскликнул Бартелев. — Ведь вы же Ахилл? Тот самый!?
Ахилл пожал плечами.
— О, я слышал вашу музыку, ту… — маэстро Бартелев запнулся.
Еще бы он не слышал? И он слышал именно «ту» музыку: пьеса для струнного октета «Задержание», в которой Ахилл использовал задержания как особый демонстративный прием, приобрела скандальную известность: название пьесы, а главное, сама музыка трактовались слушателями как некое звуковое — скажем, музыкальное — свидетельство акции «задержания» — разгула грубой силы («силу» все понимали конкретно: власти, гебисты, милиция), жестоко подавляющей свободный, но беззащитный разум и слабую, легко ломаемую волю. Начальство не сразу опомнилось, «Задержание» исполнялось трижды, потом последовали — именно задержание и запрещение, а далее разгромная статья в «Советском композиторе», после чего музыку Ахилла года два нигде нельзя было исполнить. И этот Борделев (чуть измененная фамилия давно уже была прилеплена к корифею, еще до того, как он стал таковым) — он, конечно, был одним из тех, кто с удовольствием травил Ахилла. Теперь же великий народный артист улыбался, Ахилл смотрел ему прямо в физиономию, и такая вполне понятная, вполне человеческая растерянность забегала в глазах великого, что Ахилл почти что тоже улыбнулся.
— Вот хорошо, — поспешил продолжить Бартелев, — вы меня очень интересуете, эта ваша новая техника, знаете, кому хочется быть консерватором, а? — И он обернулся к Директору, чтобы тот одобрил его юмор. Директор дважды и очень серьезно кивнул и тем одобрил. — А не вернуться ли нам на минутку в ваш кабинет? — спросил его Бартелев и вежливо спросил у Ахилла: — Вы не торопитесь? Мне было бы интересно с вами поговорить.
Теперь Ахиллу стало совсем уже весело.
— Я тоже любознательный, — сказал он.
Люфтпауза, знаменовавшая окончание этого эпизода, продемонстрировала замечательное чувство меры, тонкий вкус и великолепную согласованность участников ансамбля. Затем все трио двинулось по коридору к директорской, — трио, не считая собаки, сказал бы тут Джером К. Джером: она побежала следом.
В приемной Ахилл стал смотреть, куда бы ему девать свою мокрую куртку, — «давайте мне, давайте», — подбежала секретарша, — Бартелев, Директор и собака прошли уже в кабинет и уже сидели, Ахилл вошел следом, поставил на пол портфель и тоже сел.
— Я со всех сторон слышу: «Ахилл это знает, надо спросить у Ахилла». Вы действительно все знаете? — все в том же легком тоне заговорил Бартелев.
— Почти, — ответил Ахилл. Он не то чтобы решил быть нахальным, но с этим Бартелевым у него иначе не получалось. — Вы хотите узнать что-то конкретное?
— Конкретное тоже. Например, ну как это можно играть на рояльных струнах? Не пользуясь клавиатурой?
— Вам показать?
— О, вы можете? Ну-ка, ну-ка?
Похоже, великому монстру это было в самом деле интересно. Ахилл подошел к роялю, поднял крышку и укрепил ее на стойке, выдвинул и снял пюпитр. Открывать клавиатуру он не стал. Нажав на педаль и тем приподняв глушители, он прогнулся вперед, так что струны стали ему хорошо видны, а затем широким обнимающим движением перекинул руки вперед. Пальцы его расположились над струнами. Ахилл подумал и заиграл Менуэт из «Тетради Анны-Магдалены». Пошло у него быстрее, чем нужно, и он сказал себе: «Успокойся». Пошло получше. Немного отыграв, он выпрямился.
— А это, знаете… — начал Бартелев с уважительной интонацией, встал и подошел к Ахиллу. — Как, значит, вы делаете?
Он заглянул под рояль, поставил на педаль ногу и, выставляя назад большое седалище, начал было сгибаться, пытаясь достать струны. Но живот, ложившийся на крышку клавиатуры, почти не давал верхней части туловища согнуться, и в общем эта странная позиция располневшего и немолодых лет человека производила жалкое и комическое впечатление. Зацепив одну из струн, Бартелев эксперимент закончил:
— Не для меня, — сказал он сокрушенно. — А вас поздравляю. Мне как-то не верилось, что все эти новые штучки с подготовленным роялем имеют смысл.
— Подготовленный рояль — совсем другое. И потом, это вовсе не ново, — произнес Ахилл. Он смотрел на собаку, теребившую ручку его портфеля.
— Вот как? — удивился Бартелев. — Муся, Мусенька, фу!
Чувство напряженности не покидало Ахилла. Барский гнев был ему хорошо знаком, барская любовь случалась редко, и потому сейчас, когда его нарочито обласкивали, он старался быть настороже, чтоб не попасться в какую-нибудь ловушку.
— И как вас на все хватает! — продолжал восторгаться Бартелев. Он лицемерил и, как было слышно по жалостливым интонациям, по-мазохистски этим терзал себя, кого Бог обделил талантом: — И музыку вы пишете — ну как вам удается? — ведь можете любого стиля — захотелось — авангард, захотелось — Гайдн и Моцарт или даже Бах, и все жанры, все жанры. А статьи какие пишете? — Соллертинский, честное слово, в вас видна его эрудиция, я Иван Иваныча знавал, и вашего возраста был он как раз. Но вы не пьете, надеюсь. И школьников учите. Вы в каких классах? — вдруг спросил он совсем другим тоном.
Вон в чем дело, сообразил Ахилл, мы же с тобой конкуренты, ну да, Бартелев — лучший друг и лучший учитель советских детей, который снискал себе общенародную и международную славу Великого Бога Искусств, с Олимпа сошедшего в классы начальной школы.
— В младших тоже, — сказал Ахилл. — Как вы.
Директор, кажется, дернулся: какой же он бестактный, этот Вигдаров, — «как вы»! Народному артисту, депутату и секретарю союза говорить — «как вы»?
— Михаил Ильич в числе авторов нашего сборника «Музыка — школе», — вкрадчиво сказал Директор.
— Ах так? Замечательно, очень рад, очень рад, — закивал Великий Учитель. — И неожиданно подал руку Ахиллу: — Желаю… Всяческих успехов. Как-нибудь, возможно, поговорим, как вы? — Вопрос относился к Директору.
— Безус-ловно! — с тупым ударением брякнул Директор. Человек номенклатурный, он на свой лад опасался ловушек, и происходившее вызывало у него беспокойство.
— Надеюсь, гардеробщица вернулась. Мусенька, пойдем!
— Ах, Денис Денисович! — Директор чуть ли не рыдал, выходя за корифеем в секретарскую. — У меня, вы же знаете, вот вешалочка в углу, вы в следующий раз, пожалуйста, воспользуйтесь.
С вешалки свисала мокрая куртка Ахилла.
— Э-э, нет, я демократ! Я пользуюсь общественной! — изрек Бартелев и вдруг, остановившись, громко захохотал: он не сказал, что пользуется «вешалкой», и оставшееся прилагательное навело его, конечно, на другое…
Дождавшись, пока эти двое и с ними собака вышли в коридор, Ахилл снял свою куртку и пошел к редакторской комнате.
— …упадочное, понимаете? — влетело в уши, едва открыл он дверь. — Реакционное и упадочное. А что я могу поделать?
Нервозные эти слова выпаливала Птичка — лихая молоденькая девица с выбеленной парикмахерской прической и артистически раскрашенной мордочкой. Фамилия Птички была — ох да как же? — Воробушкина! — и звали ее Элладой Васильевной, но вся эта сложная ономастика возникала лишь в деловых, то есть в редких случаях, и в обычной жизни всех, и саму ее, устраивало краткое и такое милое — Птичка.
— Наш главный когда еще предупреждал: весь сборник очень, очень опасный? Начиная с названия, — здрасьте, Ахилл, а вы не участвуете?
— В чем?
— Ну, в сборнике, в зарезанном? Ах нет, вы у нас по музвоспитанию. Там нет имен? Шёнберг, самое главное? Еще Штокгаузен? Кто у вас там?
— Орф. Извините! — С этим Ахилл обратился уже к человеку, сидевшему перед Птичкой. Тот вежливо склонил голову. — Вы продолжайте, — сказал Ахилл Птичке, отошел и устроился за чьим-то пустовавшим местом.
Время было обеденное, и все сотрудники редакции ушли, кто в буфет, а кто по магазинам, Птичке же пришлось задержаться из-за посетителя, теперь пришел вот второй. Она сняла трубку, набрала две цифры и заговорила быстро:
— Мань, Элла говорит, дай кому нашим, кофе с булочкой с кремом, пусть занесут, а то сижу я. Пока! Все, самое главное, из-за вашего Шёнберга, — бросая трубку, все так же быстро выпаливала она, — и вообще эта тема признана несвоевременной, дискуссию об авангарде решено не начинать и Бриттена — не упоминать сейчас. Где же ваш договор? Я его приготовила? — Птичка стала перебирать бумаги.
— Бриттен! — воскликнул сидевший перед ней. Прозвучало это громко и экстатически — с восторгом и пафосом. — Бриттен — авангардист?
— Нет-нет, — замотала беленькой головкой Птичка, — вы не знаете. Не поэтому. Он дружит с Ростроповичем, понимаете? В общем, есть список, и до специального распоряжения — ой, спасибо, я к вам прибегу, там Ленка стоит? — Стоит, приходи! — стакан кофе и блюдце с булочкой были протянуты ей из распахнутой двери, Птичка водрузила их на высокую стопку толстенных папок, — и, в общем, в комитете по печати, я уже сказала, издание признали упадочным и реакционным. Где ж ваш договор?
— Признали, — повторил посетитель и взглянул на Ахилла. — Шёнберг дружит с Ростроповичем. Бриттен — авангардист. — Против воли Ахилл улыбнулся. — Но, дорогая моя, я хочу моих денег! — жалобно сказал человек, ради пущей убедительности подаваясь всем корпусом к Птичке. — Я сделал работу, которую вы же мне и заказали. А теперь не хотите платить за нее.
Птичка вдруг сорвалась:
— Денег?! — взвизгнула она. — Что вы все просите денег?! Аванс получили?! Я русским языком вам говорю! Я вам откровенно — не имею права разглашать! А я по-человечески вам говорю! Что сборник снят! Мы премии лишились! В типографии набор рассыпали, понятно?! Из-за вашего Шёнберга! Писали бы в конце концов! о русских и советских! классиках! было б в порядке! все нужно! новое! авангардизм!
Это была истерика. Произошла она из-за того, что и сама невинная Птичка лишилась своих премиальных денег; из-за того, что торчала сейчас вот, в обеденный перерыв, на работе, тогда как надо было в очередь бежать, в универмаг «Ударник», где что-то «давали»; от того еще, что сидевший пред Птичкой будил в ней подсознательное неприязненное чувство, какое старый, некрасивый, неопрятный умница интеллигент способен возбудить в глуповатой, здоровой, свежей красотке, а эта неприязненность противоречила приличию и редакционному этикету, — и она, не сдерживаясь, все кричала и все искала на столе исчезнувший куда-то договор, и изумленный визитер, поднявши брови, все взирал на Птичку и краснел, краснел, Ахилл уж было встал, чтобы вмешаться, как посетитель бросил на него быстрый, цепкий и оценивающий взгляд, и Ахилл, оставшись на месте, мог наблюдать за чем-то совершенно необъяснимым: человек коротким и незаметным движением сунул пальцы под основание стопки папок и начал пальцы медленно-медленно сгибать… Край стопки над ними приподнимался… «Что он делает?» — подумал в ужасе Ахилл в тот самый миг, как сдвинулся стаканчик кофе там, на верху неустойчивой стопки, скользнул к ее краю — и разом перевернулся. Странным образом Ахилл успел заметить, что блюдце с булочкой задержалось на месте.
Птичка замерла. Река, ручейки, струйки кофе бежали поверх бумаг, просачивались между ними, там и тут закапало на пол.
Посетитель встал со стула.
— Какое несчастье, — бесцветно сказал он. — Будьте здоровы.
И, обходя стол и остолбеневшую Птичку, вышел из комнаты.
Птичка тихонько завыла и с причитаньями — как же тепе-е-ерь-то? — а-ай, Господи, что же тако-о-е? — стала трогать то одну бумагу, то другую. Ахилл принялся трудиться вместе с ней и в течение минут пяти занимался тем, что снимал мокрые бумаги со стола, отирал их, стряхивал и промокал буроватую жидкость. Среди пострадавших листов были и гранки его статьи, ради которых Ахилл и пришел сюда. Кое-как отерев их, он сунул гранки в портфель. Меж тем Птичка оправилась от потрясения и махнула на все рукой: ее ждала очередь, и надо было поторопиться. Она заглянула в зеркало пудреницы, обмахнула личико — да ну это все! — сказала она — вы свои гранки нашли? гонорар после первого! я тогда побежала! захлопните посильнее дверь, ладно? — пока!
Какой бред. Бартелев, Шёнберг и Птичка. «Жизнь детей с музыкой». Липкие руки. Как будто не бурая жидкость кофе, а возникшее в нем ощущенье всеобщей мерзостной дряни вышло на поверхности ладоней. Ахилл вошел в уборную, сунул руки под кран, ледяная вода обожгла, он с наслаждением почувствовал, как заломило пальцы. Кто-то стоял у окна и курил, и это был, конечно, тот посетитель редакции, кто устроил Птичке кофейный потоп. Ахилл, не стараясь скрывать своего любопытства, взглянул на него. Тот кивнул в ответ, как знакомому. В дверях Ахилл пропустил его. Они прошли по коридору и из подъезда вышли вместе.
— Старый сумасшедший. Так вы обо мне подумали? — произнес шагавший рядом с Ахиллом.
— Пожалуй, — сказал Ахилл.
— Старый зек. Что, впрочем, одно и то же. Это ведь, знаете, правило: шкодить начальству, когда только можешь.
Ахилл рассмеялся.
— Хорошее правило! — сказал он. Но, справедливости ради, добавил: — Хотя девчонка эта не начальство.
— Я ж говорю — сумасшедший. Для меня они все одна сволочь. — Дальше было для себя, вполголоса: — И зачем, идиот, согласился? Статья! Гонорар? Обрадовался. Предложили написать воспоминания о Шёнберге. Уши развесил, старый дуралей. Нужен им Шёнберг!
Ахиллу было неловко. Этот странный маленький человек и раздражал, и привлекал одновременно. Потертое полупальто из серого бобрика, бесформенные башмаки, в которых, конечно же, холодно в зиму, ушанка из истрепавшейся кожи и с висячим козырьком, — и острое, умнейшее лицо, лицо аскета — циника, шута-комедианта, школяра, монаха, лекаря, и если бы не круглые очки давнишней моды, в черной тоненькой оправе, то это было бы еще лицо Вольтера, — но были, кажется, портреты Гёте в таких очках? Тютчева? а Шостакович? — худое и нервозное лицо подростка, который таковым до старости остался.
Они шли молча уже довольно долго, и Ахилла это смущало все больше.
— Я Вигдаров Михаил, — решил он назвать себя.
— Что? Ах да, — не сразу отрешился от задумчивости его спутник. — Людвиг Мирович. — Он протянул Ахиллу руку.
Так вот кто это! Мирович, легендарный Мирович, учившийся у самого Антона Веберна.
— …без отчества, пожалуйста, я не привык, Людвиг, этого достаточно. — Он вдруг приостановился. — Вы как сказали? Михаил? Разве эта дурочка в редакции не назвала вас — Ахилл?
— Да, извините, я не успел объяснить, — Ахилл произнес заученно и терпеливо то, что приходилось ему повторять в течение своей жизни бессчетное число раз. — Михаил — мое имя официальное, так написано в моем паспорте. Но имя, данное мне при рождении, — Ахилл, и меня обычно так и зовут.
— Любопытно, — сказал на это Мирович и, повернувшись к Ахиллу, внимательно осмотрел его, поведя головой сверху вниз. — Весьма редкое имя.
Ахилл промолчал. Они шли вдоль ограды посольства Великобритании, и Мирович смотрел на распластавшийся чуть в отдалении фасад посольского особняка.
— Это, конечно, не Букингемский дворец, — изрек Мирович. — Но за стенами его — Англия. Британские острова в русском море. А вам никогда не хотелось там побывать?
— Я там бывал, — ответил Ахилл.
— В самом деле? Как же это возможно?
— Однажды я был приглашен на прием, когда приезжал сюда оркестр Би-би-си. И еще, у них при посольстве есть так называемый культурный центр, — там я тоже был раза два или три.
Мирович реагировал на эти объяснения тем, что ускорил шаги, помолчал, потом сказал с неприкрытой иронией:
— Ишь вы! В посольствах бываете. — Он опять осмотрел Ахилла и с деланным изумлением добавил — то ли спросил, то ли утвердил: — И ничего!?
Нетрудно было понять, что за этим подразумевалось.
— Вы имеете в виду гебистов? — Говорить обиняками Ахиллу почему-то не хотелось. — У вас, вероятно, возникло обычное предположение: его пускают в иностранное посольство, а это значит, что он, скорее всего, на них работает. Стучит, например.
Мирович с довольным видом хмыкнул.
— А… вы считаете это предположение нереальным? — спросил он.
— Почему же? Я думаю, что в большинстве такого рода случаев оно верно.
— Но не в вашем, вы хотите сказать?
— Именно.
Мирович снова хмыкнул.
— Занятно… — пробормотал он себе под нос, но тут же напал: — А почему я вам должен верить? Я старый зек. Я хорошо усвоил это правило: не верь. А вы хотите, чтоб я вам поверил!
Ну и тип, подумал Ахилл, с ним не скучно.
— Во-первых, я разве сказал, что хочу, чтобы вы поверили мне…
— …не сказали, но ведь хотите?! — скороговоркой, задиристо и как бы оправдываясь, вставил Мирович, и это заставило Ахилла почувствовать, как в нем растет симпатия к этому чудаку…
— …а во-вторых, в ваших зечьих правилах после «не верь» идет «не бойся». И знаете, тут есть противоречие: все-таки в этом мире, в человеческом общении «не верить» очень часто означает «бояться», а «верить» — значит именно «не бояться».
— Ого! — воскликнул Мирович. — Вот вы какой! Ахилл!.. — Он покачал головой. — Вы правы. Эти зечьи, как вы сказали, законы ужасны. Но!.. — поднял он руку в продранной вязаной варежке. — Не знаю, где учились вы, а я провел два года в Гейдельберге, и логика у меня немецкая. Так что получайте-ка, молодой человек: поскольку правило тюремное, лагерное, то и говорит оно о поведении по отношению к ним, к охране, к оперативникам, к начальству. Согласитесь, при этом условии, при этом ограничении противоречия между «не верь» и «не бойся» нет! Вы согласны?
— Пожалуй, — сказал Ахилл. Напор Мировича был забавен. А по существу, то, что он говорил, звучало как исповедь и, помимо прочего, как объяснение сцены с нарочно пролитым кофе. И все же Ахилл решился расшевелить Мировича еще больше: — Но вы меня не поймали, — продолжил он. — Если помните, я сказал: «очень часто», то есть не всегда, не во всех случаях. Считайте, что этим «очень часто» я и определил круг гебистов и оперативников. К остальным же ваше «не верь» не относится.
Мирович подумал, потом неожиданно забежал вперед, встал перед Ахиллом и ткнул ему варежкой в грудь. В варежке, конечно же, торчал обличающий перст:
— Поймал! — торжественно провозгласил Мирович. — Смотрите: «не верить», вы утверждаете, значит «бояться» — в тех случаях, когда речь не идет о гебистах; я же утверждаю, что не должен верить тому, что вы не гебист; значит, это тот случай, когда гебисты не исключаются; и, значит, тот случай, когда «не верь», даже по-вашему, согласуется с последующим «не бойся».
Мирович стоял перед Ахиллом, выжидающе задрав голову. Деваться было некуда. Ахилл поставил на снег портфель и поднял руки вверх:
— Сдаюсь! — объявил он. И оба расхохотались.
Но потом, когда Ахилл заговорил, в голосе его зазвучала тоска, и он сам не знал, отчего она возникла.
— И ладно. Не хотите — не верьте. Но мне надоело. Надоело верить, что каждый — стукач. На этой вере, как на любви, весь мир держится, — этот… советский наш мир.
И тут Мирович произнес слова, среди которых имя «Ахилл» прозвучало трижды. Как три удара колокола, возвестивших о том, что корабль Ахилловой судьбы отправляется в дальнее плаванье, — к тем далеким землям, что его манили своей неизвестностью с детства, всю его жизнь, и теперь вдруг начали приближаться:
— Я верю вам, и я, разумеется, вас не боюсь, — сказал Мирович. — У того, кто носит имя Ахилл, — разве не должна быть благородная душа? Вы мне напоминаете человека, с которым я был одно время близок. Его тоже звали, как вас, — Ахиллес, и, как у вас, у него это имя тоже было прозвищем. Он всю жизнь писал оперу «Ахиллес».
Все последующее Ахилл воспринимал, как в полусне. Услышав сказанное, он непроизвольно сделал резкое движение головой и, оставаясь в растерянности, не зная еще, что ответить Мировичу, увидел пред собой светящееся мерцание, прикрыл на мгновение веки, — да-да, она, сияющая змейка дрожала в левом надглазии, и это было началом мигрени, с утра еще ожидаемой, началом полуслепоты и полусна-полубреда, началом гнусных мыслей о самом себе, и заплетающихся ног, и заплетающейся речи. Дикая боль в мозгу придет минут через двадцать, и за это время все-все успеть! сказать! что-что узбеть? все-что спро-зать?
— Людвиг Мирович, — сказал Ахилл, и полувидимый Мирович засмеялся и закашлялся, замахал рукой.
— Людвиг Мирович! — воскликнул он. — Какая прелесть! — воскликнул он в два приема, давая себе покашлять. — Мирович! То есть, значит, миром сим рожденный! У вас, однако, мозги… смешные!
Ахилл соображал. Мысль вертелась так и эдак, поймалась наконец, и он попытался оправдать свою идиотскую оговорку:
— Вы не сказали отчества. Простите. Я вот что. Я обязательно, — понимаете? — хочу обязательно должен вреститься с вами.
Мирович косо на него взглянул. Ахилл и сам услышал. А, пускай думает, что хочет, голова сейчас заболит, и надо успеть еще до. Он остановился, из-за пазухи достал блокнот и ручку — за-на-пишу ваш телефон? — а нету — адрес? — я снимаю шестиметровку у Павелецкого, пишите, — Ахилл писал, буквы и цифры худели и распухали, ползли друг на друга, — я правильно? — показал Мировичу, — правильно, — акасвами вст-видеться? — тите втра? чером ома, — слышал Ахилл, растерянно улыбался и осторожно кивал головой. Пол-Мировича внимательно на него смотрело. Может быть, теперь действительно его боялся. Ахилл, протягивая руку пустоте, натолкнулся на пальто, исхитрился, поймал шерстяную варежку, в ней узкие пальцы Мировича, подержал их, увидел его жалкий ботинок — купить бы ему зимние ботинки — и быстро пошел к метро. Стакан холодного сока запить сантиметровую таблетку «пятерчатки», вниз, к поезду, не перепутать сторону, — о дьявол! — он наползает! он воет! слепит! поглощает! — бы вниз! под него! и тишь! — Ахилл ступил в вагон и там, увидев пустые сиденья, сложил себя в угловом, — чтоб прислониться, чтоб не свалиться, чтоб… В левой верхней передней четверти черепа мощно ударило долотом, и хлынула боль. Ахилл закрыл глаза. Началась тошнота. Не проехать пересадку, вспоминал он. Вставал и шел, садился, вставал, — отвратительно влек по отвратному миру отвратное тело с отвратной душой, и отвратные люди отвратно влеклись, как и он, неизвестно зачем, неизвестно куда. Он-то, правда, знает, куда и зачем: домой, успеть домой, чтоб вырвало там, а не на тротуар. Его шатало, и он старался не оказаться близко к краю тротуара, так как было однажды, что его вынесло на проезжую часть, и его чуть не сбила машина. Он притащился к дверям, в полутьме, прикрывая глаза и постанывая, начал тыкать ключом в дрожавшую скважину.
— Здравствуйте.
Сбоку на ступеньках сидело существо.
— А, это ты, конечно, — сказал Ахилл. — Давай, входи.
Он переступил порог и на мгновенье потерял равновесие. Углом стоявшей в коридоре тумбочки его сильно ударило куда-то в кость бедра, сорвалось матерное ругательство, Ахилл устыдился и смиренно проговорил:
— Извини, пожалуйста. Не обращай внимания, я, знаешь, нездоров. Ты можешь сделать кофе?
Он шагнул в уборную, запер дверь, в тусклом свете подпотолочного окошка разобрал неверным зрением белеющую чашу унитаза и стал, давясь и задыхаясь, выбрасывать в нее слюну, и желчь, и кислоту, — с утра он ничего не ел, желудок его был пуст, и выташнивать было нечем, так что судороги и спазмы приносили только боль. Наконец успокоившись, он почувствовал, что ныло бедро, а боль в голове становилась тупой и, значит, выносимой, первый приступ ослабевал, сейчас на полчаса-час забыться бы перед вторым. Кофе, спасибо, вторая таблетка и кофе. Ты ела? Возьми в холодильнике. Я тут, на диване.
Он свалился на диван — раскладной, который и был оставлен разложенным, со смятой постелью на нем, Ахилл пробормотал еще «шторы», услышал, как с режущим звуком скользящих колец шторы задернулись, и закрыл глаза. На черном их экране начался безумный кинофильм — давно известная ему и каждый раз как будто неожиданная часть мучения. Он видел пред закрытыми глазами быстрые, оборванные и разрозненные перемещенья лиц, фигур и предметов, каких-то строений, улиц — мельканья искаженных впечатлений, высыпавшихся, как фотоснимки, из ящиков сознания. Резко и скачкообразно, кусками битых в осколки секунд они смещались, как то бывает при стробоэффекте — стоп-скачок-стоп! — и было ощущение — пугающее, беспокойное, — что пред глазами реализуется безумный же, неостановимый процесс самого распадающегося сознания, и надо было его останавливать, как-то им управлять, и Ахилл обычно тяжелым, дающим лишнюю боль усилием заставлял себя видеть что-то спокойное: реку с кустами и лесом по берегу, на фоне их лодку, он сидит на веслах и гребет, пытается грести медленно-медленно, — но нет! не быстро-быстро-быстро! — медлен-но — мед лен но не! быст-быст-быст-быст! — ме ле о ме ле о — замедлить мелькание не удавалось, весла дергались, пейзаж ломался, Ахилл начинал другую попытку, следил в облаках парящую птицу, она кусала его в лицо, он стонал, терял силы и пребывал в бесчувственном полусознании того, что с ним проделывают нечто — «раздева-», он даже пошевеливал рукой, ногой и где-то в пояснице, чтоб снималось что и то, руба- и брю… — а кто мя раздава? — от этой мы- бы- пло-, а не ду- хорошшш… Он уже не думал, не чувствовал, не существовал: из жизни вырезалось, как из киноленты, минут тридцать-сорок. Но при ушедшем сознании организм его интенсивно жил: особенностью этого смертельного, казалось, забытья, бывало то, что у него непроизвольно выпрямлялся фаллос. Так было и сейчас, и, приходя в себя, Ахилл почувствовал, что его неподвластный ему, распрямленный фаллос уперся во что-то мягкое, и это раздражало. Он, боясь за голову, притихшую, кажется, не стал менять позу, рукой потянулся книзу, чтоб отодвинуть мешавшее, — и вдруг ощутил, что рука его достигла живого и теплого. Это живое чуть вздрогнуло, и до него дошло, что он лежит не один. Мысль заработала и связала его с бытием.
— Это ты? — спросил он выдохом, благо для этих двух слогов не надо было шевелить губами.
— Я, — ответило ему дыханием на щеку.
— Бред. Я сошел с ума. Ты сошла с ума.
— Нет.
«Что же мне с ней делать?» — У него опадало, и это позволяло мыслить, стараться мыслить:
— Ты давно тут? Лежишь со мной?
— Как вас раздела.
«Вас», — отметил он.
— Вот видишь. На вы — а лежишь.
Она молчала. Он понял, что эти слова были глупостью.
— Зачем ты легла? Еще одна глупость.
— Обнимать. Обнимите меня, пожалуйста, а? — шептало ему в ухо.
Снова остро заболевало в надбровье, снова тошнило, шел второй приступ, фаллос снова был выпрямлен. Это плохо, что не можешь справиться со своим отростком. Он подтянул колени. Пусть лучше он касается ее коленями, а не этим. Но она не хотела быть на расстоянии и положила согнутую ногу на его колено.
— Что же ты делаешь, а?
Она подышала молча и прошептала:
— Хотите меня обнять?
Объяснять было сложно, невозможно из-за боли.
— Но ведь не нужно.
— Мне нужно. И вам.
— Как ты знаешь, что мне?
Она подышала. Ее рука спустилась по его груди, по животу и легла на выставленный фаллос.
— Вот.
Он даже приоткрыл один свой глаз. Перед ним возникло еле видное в сумеречном полусвете ее прикрытое веко. Он снова перестал смотреть.
— Ты с этим знакома?
— Да.
— Книжки на английском?
— Раньше.
«Раньше», — повторил он про себя. И понял.
— А теперь?
— Я теперь уже.
— Ага, — и это он понял. И почувствовал, что тело ее охватила мелкая дрожь, что она не может себя расслабить, как он не может расслабить себя, и прижимается к нему тесней и дышит чаще. В голове у него начинало стучать молотком, отвечая частому и сильному сердцебиению.
— А ты не врешь?
— Не вру. Пожалуйста.
А ведь это забавно. Чудесно. Прекрасно. Шестнадцатилетняя девочка хочет, чтобы Ахилл ее крепко-накрепко обнял, взял, съединил ее тело со своим и вдвинулся в него — в это ее новенькое тело. Он приоткрыл глаза, шевельнул рукой, отстраняя одеяло, увидел чуть прикрытую рубашкой на бретельках грудь, провел рукой по скользкому шелку рубашки до ее подола — на бедрах под рубашкой ничего не обозначилось, и, значит, не было трусиков. Рука легла на ногу, где-то около ягодицы.
— Ты же еще девочка.
— Нет уже. Правда. Можно, правда, можно. А если…
— Что?
— Я и это посчитала. Можно не бояться.
Если бы его не тошнило.
— Ты и это знаешь.
— Да.
Он приподнялся осторожно, она тоже сменила позу и оказалась у него внизу. Ее ноги проскользили вдоль его бедер. На нем были трусы.
— Раздевай теперь уж дальше.
— Ах, — в восторге тихо вскрикнула она и быстро-быстро, путаясь, неловко стала их с него стягивать. Фаллос мешал, пришлось ей помочь, и это была смешная возня — деловая и милая. Трогая щекой и носом, а потом уже ртом ее невидимое нежное лицо, он губами нашел ее пухлые губы, не целуя, только прижал к ним свои, потому что ее были очень горячие и пересохшие, как в больном жару, и вдруг она их облизнула языком — раз и другой, скользнула по его губам и тогда окружила его рот своим, — ее трясло, ее дыхание было пугающе быстрым и прерывистым, он все-таки пытался говорить себе, что все это безумие и что не надо ей, наверное, верить, и у него хватало сознания (или боль с тошнотой тому помогала), чтобы как-то еще управлять собой.
Он осторожно придвинул руку к ее междуножию, с особым, почти торжественным чувством нашел там обильную влагу, фаланги пальцев тыльной стороной расслабленно прошли по мягким влажным переходам, нашли их сход и углубление, ведущее вовнутрь. Туда-то медленно и осторожно стал вдвигаться близкий, ожидающий своей дороги его фаллос. Она издала тихий-тихий стон — «о-о-о-о» — си-бемоль. Фаллос свободно и гладко шел в глубину по облегавшему его каналу, — нежному, узкому, трепетавшему, и не встречал преграды.
— Не обманула.
— Нет.
— Спасибо.
— Вам.
— Тебе. Скажи: тебе.
— Тебе.
— Ты прелесть. Прелесть.
— Ты. Спа… спа… О-о-о, — до чистое.
Он отвел себя назад так же медленно и гладко, но, быстро сменив направление, вошел в нее уже почти в беспамятном порыве, и юное ее, неопытное тело содрогнулось, он ее крепко, удобно и властно обнял — живот на живот, грудь на грудь, спину и ягодицы ее в свои руки, рот и язык ее в свои губы — все тесно, в одно, себя и ее для себя, для нее — и начал движенья любви, сотрясая ее и себя в бесконечном, бессчетном, безумном, свободном и стянутом ритмом вне-вре! вне-простра! вне-жи! и вне-сме! — я всег да! я люби! ла те-бя-а! Ах! хилл! Ах, Ахилл! — ты глупы? ты глупыш! ка за-чем! ты за-чем! ты зачем! — я люблю! я люб-лю те! бя-а! ты! — но и это исчезло, ушло, он не слышал ее уже больше, не слышал себя, он теперь уже весь был захвачен свершеньем любовного действа, веселым, ужасным, простым, и привычным, и новым, мелькало ужасом — я влип, недолго влюбиться в девчонку, дрянная, паршивка, красавица, милая прелесть, бесстыдница, — и он отдавался движенью, дыханью, желанью, страданью, сласти и страсти, свободе и боли. Приоткрывая едва и смыкая веки, он попадал на ее внимательный взгляд — взгляд отличницы, вечно глядящей учителю прямо в лицо, чтобы не упустить, все понять и усвоить. Вдруг этот взгляд пробудил в нем вражду — он смял ее тело, как разозленный мальчишка девчоночью куклу, ноги ее внезапно взвились ему за спину, и тут-то его захлестнуло, помчало, вдавило в нее и взорвало — ночную петарду, метнувшую в ночь мириадные брызги огня. И мозг его разом прожгло: в висок нестерпимо ударило болью. Но он знал, что сейчас полегчает. Что надо бы только уснуть.
— Дай уснуть, — он сказал ей, целуя горящие пухлые губы. — Дай мне уснуть.
Эти пухлые губы впервые он увидел лет, наверное, шесть или семь назад. С ним познакомилась ее мама. Как-то раз, в начале жаркого лета, ему позвонили, и женщина, назвавшая себя художницей Инессой Образцовой, сказала, что ей дал телефон Ахилла кто-то из знакомых скрипачей, и звонит она потому, что работает над идеей музыкальной живописи, а Ахилл, как ей сказали, видит музыку в цвете. Нет, ответил ей тогда Ахилл, скорее, наоборот, цвет согласуется с определенной тональностью. Она принялась расспрашивать, он терпеливо начал объяснять, она спросила, можно ли к нему прийти, он ответил, что, конечно, можно. Она пришла с девятилетней девочкой. Мама Инесса — худая, экзальтированная, курящая без перерыва, являла собой галку — пугливую, но при том умевшую наскакивать и клевать ни с того ни с сего, может, оттого, что жизнь успела пообщипать ей перья, и она защищала себя по привычке, даже и тогда, когда ей ничего не угрожало. Похоже, и дочку она привела с собой не потому, что не могла оставить ребенка где-то, а для того, чтобы ребенком защитить себя от посягательств, которые, естественно, могли возникнуть при свидании в квартире у мужчины, кто мог подумать, будто она, пришедшая к нему, действительно, по делу, как художник к композитору, могла прийти как женщина к мужчине, и вот Инесса всем своим поведением так и внушала ему, Ахиллу, что вовсе не женщина перед ним, а весь погруженный в искусство творец, открывающий неизведанное на границе меж цветом и звуком, светом и тембром, линией и мелодией, — ведь мелодия это линия, так? — а вот тональность, как это у вас означает цвет, объясните! — говорила требовательно Инесса, — Лерка, не мешай! Лерка ей оттягивала платье, захватив его в горсть ниже пояса матери, вырез на груди Инессы полз при этом вниз, открывая под ключицами совершеннейшую худобу. Инесса машинально платье поддергивала, но девчонка все продолжала свое. Ахилл взглянул на нее. На него смотрело лицо юной женщины — мягкое, округлое, почти без детскости, лицо с русалочьими глазами и зовущим ртом, полные губки которого были полураскрыты и поблескивали влагой.
На попытки Ахилла объяснить, что он чувствует, воспринимая цвет, Инесса реагировала нервозно, ее раздражала непостижимость чужих ощущений, она хмыкала, тем показывая, что не очень-то верит Ахиллу. Он от этого тоже чуть-чуть завелся, но в Инессе была подкупающая одержимость, она все же пыталась схватить и понять недоступное ей (она призналась, что с детства не понимала, почему ля минор не то же самое, что до мажор, если в обеих тональностях есть только белые клавиши), и Ахилл старался говорить с ней терпеливо, как с нервным дитем. Лерка за их разговором следила, ее раскосый зеленый взгляд перемещался с Ахилла на мать и обратно, и весь ее вид говорил о том, что она непрерывно оценивает поведение обоих и что-то там себе отмечает — о матери, об Ахилле, о женском, о мужском, о силе, слабости, несдержанности и спокойствии. Ахилл почувствовал, что с этой девочкой надобно быть настороже и что самое худшее — это дать себя втянуть в обычную словесную перепалку спорящих умников, что ребенок, вероятно, наблюдал не раз и что интуитивно воспринимал как свидетельство глупости, вздорности взрослых. Ахилл сказал Инессе: «Давайте мы обратимся к примерам. — Он указал ей на полку с альбомами репродукций. — Вот, смотрите: Миро, Кандинский, Грис, Клее, — ну, Мондриан не годится, пожалуй, — Чюрлёнис, Борисов-Мусатов, Дюфи, — берите что-нибудь, и мы посмотрим». Инесса взяла Клее, набор акварельных работ. Она открывала страницу с репродукцией, и Ахилл, едва бросив взгляд на нее, начинал: «Ре минор. Понимаете? Слабо голубовато-серое с палевым и зеленоватым, эти расплывчатые пятна и прямоугольники, конечно, ре минор». Она листала дальше: «О, этот чисто-красный круг и — видите, синее тут и тут, доминанта, абсолютный до мажор!» Шел новый лист, и Ахилл говорил: «Фа мажор». — «Почему?! — волновалась Инесса. — Вот и здесь есть красное и синее, а там вы говорили до мажор, так почему же это — фа?» — «А ну, давайте-ка назад… Конечно! Смотрите: тут чисто-красное и чисто-синее; а тут, — он возвращался к последней репродукции, — тут все приглушено, и это для меня в мажоре — фа. Но почему — боюсь, не объясню точнее». — «Я понимаю, цвет необъясним», — кивала Инесса и продолжала листать альбом. Раз и другой она сама вдруг вернулась к просмотренным репродукциям, и это было наивной хитростью: не назовет ли Ахилл во второй раз тональность иную, чем в первый. Инесса убедилась, что для Ахилла цветовая гамма и музыкальная тональность действительно — прочно связаны. Она замолчала и задумалась, и Ахилл увидел, что на глаза ее навернулись слезы. Он смотрел на нее смущенно, она, достав нечистый комочек платка, стала шмыгать покрасневшим носом. Лерка поглядывала на мать с откровенным презрением, и Ахиллу очень хотелось эту дрянную девчонку оттаскать за ухо или за косу, как будто и он был тоже девятилетним пацаном с ее двора или из ее же класса. «Я хочу найти… хочу выразить на холсте, — сбивчиво говорила Инесса, — выразить музыку. Как это выразить, как?! Вот вы чувствуете то, что другие, что я… я не чувствую!.. Тайна — а как ее разгадать…» С жалким, потерянным видом она, боясь и нервно смеясь, попросила Ахилла посмотреть ее работы, на которых она пытается… это плохо, но… мне важно, что вы скажете… Он поспешно согласился, тут же обругав себя за малодушную сентиментальность, которая то и дело втягивала его в ненужные сложности. Он побывал у Инессы, где долго сидел на плоской доске табурета, отчего разболелся копчик, и смотрел на то, что Инесса выставляла перед ним. Смотрел он не без любопытства, это были изысканные абстракции, и Инесса засияла, когда он стал комментировать: «Ми минор… А это соль-диез минор…»
Лерка стояла рядом, положив на плечо его пиджака руку и ковыряя ногтем шов. В какую-то минуту Ахилл не выдержал и, повернув к ней голову, увидев девчонку близко, глаза в глаза, сказал: «Тебе царапаться не надоело? Ты кошка?» По ее красивому лицу разлилась улыбка полного удовлетворения: она добилась своего, принц обратил на нее внимание. Она пошла по комнате вкрадчивыми, мягкими шагами, перебирая верхними лапками перед собой по воздуху и приговаривая с подмяукиванием: «Я ко-ушка, я ко-ушка, я беленькая ко-ушшка».
Началось обычное московское: общие знакомые, одни и те же дома, где случайно сталкивались, Инесса не пропускает его концертов и приводит с собой «своих», Ахилла приглашают то на выставку, то на чью-то квартиру, где она и «свои» что-то смотрят и что-то показывают. Летом, через год, они оказались в тесной компании, расположившейся со своими палатками и байдарками на берегу водохранилища. Каждый вечер сидели вокруг костра, болтали и пили, кто-то обязательно брал гитару — пели «бардов». По палаткам расходились в два и позже. Сонная Лерка сидела вместе со всеми. Утром, тоже сонная, с припухлостями под глазами, она довольно рано выползала из палатки и сидела перед ней на траве в одних трусиках, выставив на дорожку длинные белые и уже почти женские ноги. Несомненно, она понимала, что в ее детском теле есть свойство, которое всех должно волновать, и она следила за каждым взглядом — мужчины или женщины, направленным на нее, — на ее красивое лицо, на ее округленные стройные ноги, на ее грудь, которая припухала и начинала увеличиваться на виду у всех. Взрослых это смущало и вызывало замечания, приправленные неопределенными улыбками: «Ничего себе девочка, она уже и сейчас сексапильна. Да, Лерочка не то, что ее мама». И кто-то предсказывал, что такие рано идут по рукам, и с этим соглашались.
Тогда же, на водохранилище, обнаружилось, что вечно сонная и озабоченная своей женской природой Лера способна решать серьезные математические задачи. Выяснилось это случайно, когда чей-то сын приехал из города после приемных экзаменов в институт и стал показывать пример, с которым он еле справился. Лерка слушала, смотрела на листок с примером и вдруг сказала ответ. Свидетели чуда, и Ахилл среди них, допросили вундеркинда и ее маму. Выяснилось, во-первых, что Лера брала у соседа-десятиклассника его учебники по математике — «просто так», сказала она, — а, во-вторых, что ее отец, как сообщила Лерина мама, доктор физмат наук и чуть ли не академик, который живет в Академгородке.
Еще спустя два года девчонка перескочила через класс и поехала на общесоюзную олимпиаду к отцу в Академгородок. Там Лера заняла второе место. Вернувшись, она пришла к Ахиллу. Он повел ее в ту школу, где преподавал. В школу ее, Валерию Образцову, прославившуюся на весь Союз, приняли вне конкурса.
ВОЛШЕБНАЯ СКРИПКА МАЛЬЧИКАПовесть из романа об Ахилле
Давным-давно была в Москве школа — специальная школа для обучения математически одаренных детей. Потом школу закрыли. Почему? Учителя диссидентствовали, дети тоже алкали свободомыслия. Как было не закрыть? Да и вообще, собрались там странные люди… Например, учитель музыки и общей эстетики Ахилл, — как он преподавал?
Вот вошел он в класс, раскрыл классный журнал и по отвратительной привычке взглянул на дверь: не оказалось ли уже поблизости случайного начальства?
— У нас сегодня два часа, — сказал он. — Кто будет говорить, вы или я?
— Вы, вы! — загалдели в классе.
— A-а, значит вы! — не слишком тонко сострил учитель.
В ответ ему вежливо засмеялись.
— Так и быть, — сказал кисло Ахилл и вздохнул. Класс умолк. — Расскажу вам о скрипке. И начал урок — в пересказе и поздней записи тут и представленный.
— У мальчика была скрипка. Он ее не любил. Звук у нее был скудный, она шипела и поскрипывала. Когда он начинал играть, мама загоняла мальчика на кухню. Он молча обижался, шел на кухню и подолгу играл там. Правда, на кухне скрипка звучала лучше, чем в комнате: большое пустое помещение, где, кроме плиты, стола и полки с металлическими кастрюлями ничего не было, наполнялось звуком, и мальчику представлялось, что он со своей скрипкой, маленький и беспомощный, находится внутри огромной бочки или цистерны — из тех, что возят по железным дорогам… Но не таких ощущений ждал он от своего инструмента! И, глядя на скрипку, он укоризненно шептал: «Эх, ты!..»
Когда переехали на дачу, стало совсем худо. Под тем предлогом, что в комнатах душно и ребенку летом следует быть на воздухе, мальчика с его скрипкой выгоняли на открытую веранду. Тут скрипка совсем лишалась голоса. И прохожие, которым случалось идти мимо дачи, по временам слышали странные свисты и хрипы, доносившиеся из-за забора.
Однажды, уже к исходу лета, набрав в лесу корзину грибов, мальчик вышел на дорогу недалеко от большой незнакомой деревни. Спустя немного времени он шагал уже по деревенской улице. В самом центре деревни, на краю пустынной запыленной площади был магазин, на крыше которого стояли подпертые деревянными рейками буквы: СЕЛЬПО.
Удивительная штука эти магазины «Сельпо»! В них продают хлеб, масло, консервы, сапоги, семечки, чернила, свечи, грабли, насосы, тулупы, охотничьи ружья, — в общем, все, что есть на свете, вплоть до движков электростанций. В таком «Сельпо» можно было увидеть какую-нибудь чистенькую старушку, которая, выложив на прилавок несколько десятков куриных яиц, берет взамен картину типа «Опять двойка» и покидает магазин, с гордостью неся ее перед собою на груди, — так, как выносят иконы.
Пройти мимо такого «Сельпо» мальчик, конечно, не мог, и вот, войдя внутрь, он замер на месте: прямо перед ним, тускло мерцая густыми отсветами янтарного лака, на полке лежала скрипка. У нее были такие соразмерные обводы, такой необыкновенной красоты завиток и такая легкая шейка, что мальчику почудилось, будто инструмент поет сам по себе.
— Покажите, пожалуйста, скрипку! — умоляюще не то прошептал, не то прохрипел мальчик, потому что у него перехватило горло, потому что ему хотелось пить, потому что, наконец, мальчик был в той поре, когда голос ломается, и, если к нему очень уж приставали взрослые и приходилось им отвечать, то он по своему адресу слышал обыкновенно: «Какой же ты, однако, грубиян! Разве так разговаривают со старшими?» Но так ли уж грубо он разговаривал? Просто он, как и все мальчики его возраста, не был властен над голосом.
— Скрипку? — переспросила продавщица. — Ой, она же вся пыльная! Да на что она тебе?
— Мне нужна скрипка, — стараясь говорить не очень грубо, ответил мальчик.
Подав ему скрипку, продавщица с недоумением смотрела, как мальчик вытянул из-под ремня подол тенниски, протер гриф и завиток, потом приложил скрипку к плечу. Ах, что это была за скрипка!
В это время из заднего помещения магазина вылетела белобрысая девчонка. Чуть не оттолкнув продавщицу, она подскочила к прилавку, оперлась о него грязными локтями и уставилась кошачьими глазами на мальчика. «И чего ей надо?» — неприязненно подумал он. Попробовал было провести по струнам смычком, но смычок оказался совсем новым, без канифоли, и потому лишь беззвучно скользнул по металлической квинте, которая к тому же была очень слабо натянута. Девчонка хмыкнула и многозначительно изрекла:
— Небось и играть-то не умеет.
Ему стало тоскливо-тоскливо. Он положил скрипку, поднял с пола свою корзину, подошел к дверям и обернулся.
— Дура, — сказал он, глядя прямо в кошачьи глазки, и вышел.
Ночью мальчику снилась белая кошка-альбиноска, которая, стоя на задних лапах, передними плавно перебирала в воздухе, будто играла на арфе. Весь день он ходил, как потерянный, и молчал. На свою скрипку ему теперь и смотреть не хотелось. К вечеру он решил, что завтра возьмет канифоль и аккорд новых струн и с утра отправится в ту деревню, в «Сельпо», чтобы попробовать, как звучит скрипка. Едва рассвело, мальчик был уже на ногах. Быстро собрался и, прихватив для видимости корзину, зашагал по дороге.
Когда он подошел к «Сельпо», было еще очень рано. Мальчик сел в сторонке под деревом и стал ждать. Выше и выше поднималось солнце, начало уже и припекать, а магазин все не открывали. Наконец он решил взойти на крыльцо, чтоб заглянуть хотя бы внутрь магазина, и вдруг в углу витринного стекла заметил клочок тетрадной, в косую линейку, бумаги, на которой аккуратным противным девчачьим почерком было выведено:
СЕЛЬПО ЗАКРЫТО НА УЧЕТ
Мальчик стал ходить за грибами ежедневно, и мама уже кричала на него за то, что он тащит и тащит эти несчастные горы грибов, с которыми ей одной приходится мучиться, потому что никто не хочет их чистить, а чистить грибы — это не то, что их собирать, это не удовольствие, и вообще у всех дети как дети, а у ее сына каждый раз какие-то выдумки!.. Но магазин был закрыт и два дня, и три, и четыре.
Когда мальчик уже в пятый раз спускался с крыльца, его окликнули.
— Эй, ты! — кричала та самая белобрысая девчонка. — Да погоди! Ну, постой же!
В ее визгливом голосе он услышал что-то, что остановило его.
— Ты за скрипкой ходишь, да? — спросила девчонка, подходя ближе. — А ее спишут.
— Чего?
— Спишут. От нее ценник потеряли и теперь спишут.
— Как это спишут?
— Откуда я знаю? — сказала белобрысая. Взглянув на мальчика, она поджала рот, равнодушно уставилась в землю и потом спросила: — А ты правда на скрипке играешь?
— Тебе-то какое дело?
— Вот и дело. Пойдем, — Она быстро повернулась и пошла куда-то за магазин.
Девчонка оказалась дочкой директора магазина — толстого румяного и такого же, как и она, белесоватого дяди. Увидев пришедших, он усмехнулся, вышел из комнаты и возвратился, держа в руках скрипку. Когда мальчик сменил на ней струны, натер канифолью смычок, настроил скрипку и уже по настроенным струнам провел смычком вниз, вверх и еще раз вниз, у него задрожали коленки. Девчонка как стояла у стены, так и сползла прямо на пол, выставив черные пальцы босых ног из-под подола. Отец примостился на столе. Мальчик начал играть.
К скрипке и привыкать не пришлось. Ему казалось, что он играет на ней всю жизнь, что она и родилась-то вместе с ним, что пространство между его левым плечом и подбородком всегда ощущало упругое тело ее деревянного корпуса, что пальцы его с незапамятных времен легко охватывают ее шейку и свободно движутся вдоль грифа. Смычок был невесом и удобен.
Он забыл обо всем на свете, но потом спохватился, перестал играть и положил скрипку на стол. Она тихо стукнула и умолкла.
— Да… — протянул директор в раздумье. — Мы ее уже три раза уценили, больше нельзя. А срок продажи прошел. Только и остается списать.
— Па-ап-ка-а… — вдруг тихонько заныла девчонка. — Па-а…
— Что — папка? Что? Вот нудная! — со злостью глядя на дочь, сказал директор и, краснея как рак, повернулся к мальчику. — А ты разве член общества?
— Какого общества?
— О! Видала? — сказал директор. И, безнадежно махнув рукой, он вышел.
Выяснилось, что в «Сельпо» — в магазине сельского потребительского общества — скрипки или те же электростанции продают лишь владельцам каких-то особенных книжечек.
Уже к вечеру, выйдя на веранду, мальчик увидел, что кто-то маячит за забором и призывно размахивает руками. Это была директорская девчонка. Диковато поблескивая глазами, ставшими в сумерках еще более зелеными, она стала быстро-быстро говорить. Мальчик ничего не понимал, пока она не спросила:
— У тебя же есть скрипка?
— Есть.
— Так чего ты стоишь? Выноси скорей!
Когда он вышел с футляром под мышкой, девчонка от нетерпения уже подскакивала на месте. Они побежали. Пока добрались до деревни, стало почти уже темно. Стараясь не шуметь, через заднюю дверь магазина они вошли в ту самую комнату, где побывали днем. Сердце у мальчика бешено колотилось, ноги не слушались. Вокруг ничего нельзя было различить, но девчонка, наверное, в темноте видела ничуть не хуже, чем днем, и уверенно тащила мальчика за собой.
— Давай скрипку, — услышал он ее шепот. — Да нет, без футляра! Вот бестолковый! — шипела она. Он почувствовал, как скрипку выдернули у него из рук, и с этого мгновенья ничего не ощущал, кроме жуткого страха и липкой тьмы, обступавшей его со всех сторон.
Неизвестно, сколько он простоял так. Оранжевые и фиолетовые шары плавали вокруг, сталкивались и, звеня, проходили сквозь его трепещущее тело.
— А-а-а-а-ай! — раздался вдруг истошный вопль, мелькнул луч света, и, с грохотом обо что-то споткнувшись, мальчик бросился куда-то.
— Ах ты, дрянь, кусаешься?! — жалобным голосом проговорили рядом.
— На, бери ее, убегай! — кричала девчонка.
Мальчик ничего не мог рассмотреть.
— Бери же! — крикнула она в последний раз и разревелась. — Ду-рень! А-а-а…
Тут мальчика сгребли чьи-то сильные руки, поволокли его боком и отпустили, только когда он оказался в каком-то чулане, где остро пахло керосином и среди бидонов и бочек нельзя было повернуться. Там он сел на пол и в страхе сидел до тех пор, пока не лязгнул засов и он не сообразил, что ему велят выходить. Его повели, крепко держа за плечо. Скрипнула дверь, свет ударил ему в лицо, и мальчик зажмурился. Раскрыв глаза, он увидел в углу тесной комнаты девчонку, с ненавистью глядевшую на него, и за столом ее отца. Еще один человек — мужчина в линялой гимнастерке, который, по-видимому, и ввел сюда мальчика, еще только усаживался рядом с директором, раскуривая папиросу, чмокая и топорща большие темные усы. Стол был завален бумагами и папками-скоросшивателями. Две скрипки лежали поверх бумаг, и, увидев их вот так, одну рядом с другой, мальчик особенно ясно понял, какая дурнушка та, что его, и сколь хорош недоступный ему полнозвучный красавец инструмент.
— Ну что, соучастник? — обратился к мальчику усатый.
Дело было плохо. Куда еще ни шло — «участник». А вот «соучастник» — это звучало совсем уже худо.
— Которая твоя? — приставал к нему усатый. Мальчик молчал.
— Что ж не отвечаешь ревизору? — подначивал директор, посмеиваясь. — Испугался?
Вот еще, испугался он ревизора! — подумал мальчик. И кивнул головой на свою скрипку.
— Смотри-ка, честный! — с наигранным удивлением воскликнул ревизор. — Ну а если ты честный, может, ты знаешь, сколько стоит твоя скрипка?
— Господи! — снисходительно сказал мальчик. — Да она ж фабричная. Таких вон в музыкальном магазине знаете сколько? Сто восемьдесят, вот сколько стоит.
— Верно! — опять как будто удивился ревизор. — Фабрика на Ярославском шоссе, Москва, артикул триста семьдесят два. Так что? — повернулся он к директору. — Столько и спишем?
— Вам виднее, — ответил директор и пожал плечами. — Ваша ответственность, как уж хотите.
— И это верно, — весело сказал ревизор. — Иди, малый, сюда.
Мальчик подошел. Усатый встал, взял со стола красавицу скрипку и, с опаской держа ее на вытянутых руках, подал мальчику.
— Да нет, — пролепетал тот. — Моя — та, другая. Вы ошиблись.
— Угу, — басом прогудел усатый. — Ошибся. Под свою ответственность. Бери-бери, а то раздумаю.
— Бе-ри же ее? У-бе-га-ай! — точь-в-точь как в прошлый раз завопила девчонка.
— Цыц! — стукнул кулаком об стол директор. — Все равно выпорю!
В густой уже темноте, почти не видя дороги, бежал мальчик домой, и детская его душа летела, радуясь, чуть впереди него, а красавица скрипка тихонько пела, но так как ее укрывал футляр, никто ее пения не слышал, разве что лишь детская душа, которая, надо сказать, слышит все…
Ахилл замолчал.
— Душа, — сказал кто-то с «камчатки». — Что такое эта душа?
Ахилл ответил не сразу, и ответил с неудовольствием:
— О душе поговорим отдельно. Или мне уже не продолжать?
— Продолжать, продолжать! — закричали ему.
— Ну, то-то, — сказал он строго. И стал продолжать.
— В город Косов мальчик со своим отцом приехал на неделю, — для того, чтобы тут отдохнуть, побродить по окрестным горам и затем отправиться дальше, глубже в Закарпатье, а главное — взобраться на Говерлу, самую высокую вершину в тех местах.
В Косове готовились к празднику. Церковь, стоявшая совсем рядом с домиком, где мальчик и его отец стали жить, называлась Ивановской, и приближался Иванов день, который в Косове и был особым днем — храмовым праздником местной церкви. Мальчик то и дело выбегал из дому, но ни за что не хотел уходить далеко: к церкви съезжались гуцулы из горных селений — усатые, горбоносые, сухощавые, все в расшитых, выделанных из бараньих шкур мехом внутрь безрукавках-гуцулках, с мужчинами приезжали и дородные хозяйки, и красавицы девушки — в сапожках, в юбках с передничками, в белых кофтах с ручным шитьем, с монистом на шее и с сережками в ушах. Уже за день до праздника вокруг церкви шла торговля — не бойкая, а веселая, потому что товар не столько для прибыли был предназначен, сколько для выставки: вот, соседи, полюбуйтесь, каков я делаю овечий сыр, а вот какой я выткала килим, а вот «гуцулочка» на мальчика, примерь, хозяин, как ему хорошо! Мальчик же, с блестящими глазами, раскрасневшийся и возбужденный, все просил отца — купи, купи! — свистульку в виде птицы, свистульку в виде овцы, свистульку-дудочку из дерева, дрымбу — железную скобочку с язычком, звучавшую, когда ее прикладываешь к зубам и ударяешь по язычку, — дрымбу «великую» с низким тоном, и дрымбу «дитевую», дававшую тон высокий. Скоро у мальчика образовался немалый набор всех этих звучащих игрушек. И еще накупили фигурок-зверушек, слепленных из сырной массы, — белых и раскрашенных. Они были мягкие и истекали на солнце маслом, но должны были скоро высохнуть и затвердеть, чтобы стать настоящей, говорил отец, народной скульптурой.
В день праздника все вокруг запрудил народ. В церкви пели и снаружи тоже пели — стройно, в унисон, все вместе. Днем, к обеду, люди тут же, у церкви, на кладбищенских камнях, на близких огородах располагались для трапезы: развязывались белые узелочки с едой, появлялись тут же сыр, хлеб, луковицы и большие бутылки вина. Потом снова, ближе к сумеркам, начали службу, снова пели, а когда стемнело, повсюду зажглись огоньки. Они мерцали, тихо перемещались, исчезали за деревьями и появлялись снова, слышались смех и далекие возгласы, и казалось, что это они, огоньки, восклицая и посмеиваясь, манят, уводят людей за собою к деревьям, в кустарник, на обрывистый берег реки, где шумел день и ночь водопад. «Ночь Ивана Купалы», — сказал отец и стал рассказывать мальчику все, что знал о древних обрядах этого празднества. Но, может быть, и не все, потому что было в этих обрядах и то, о чем мальчику знать было рано.
Совсем уже ночью на улице громко плясали, стучали бубен и барабан, и фальшивая, даже вовсе не настроенная скрипка повторяла три или четыре заунывных звука, в которых трудно было услышать ступени из верных тонов и полутонов. «Это такой исполнительский стиль, народный», — объяснил отец не то в шутку, не то всерьез, и под эти неверные звуки скрипки мальчик, чувствуя от них в груди стеснение и тошноту, заснул в своей постели.
Проспал он почти до полудня. Теперь у церкви было безлюдье, гуцулы разъехались рано, чтоб еще до жары оказаться дома, высоко в горах. Грусть и пустоту ощущал теперь мальчик, он ходил по кладбищу, читая письмена, отбитые на камне, странные, малопонятные, смотрел на церковь, на ее, в цветных квадратиках, окна, в которых отражения деревьев ломались, двигались, бежали вместе с облаками и с перелетавшими от ветки к ветке голубями. «Угунгур! Угунгур!» — попробовал мальчик произвести своим горлом то, что без конца неслось от голубей, но похоже у него не получалось. Он прошел к хозяйскому сараю, осмотрел стоявшую перед ним телегу, заглянул в него — ни ворот, ни дверей у сарая не было. Висели на стене хомут и разная сбруя для лошади, там блестели косы, вилы и лопаты, было около входа точило. Войдя внутрь, мальчик замер на месте.
— Папа, папа! — бежал он к дому мгновенье спустя. Отец сидел у окна и читал. — Папа, папа, скорее!
Отец вышел к нему, от потащил отца за руку.
В сарае, на сложенных штабелем досках, лежала скрипка. Не сразу можно было рассмотреть ее. После яркого солнца, светившего во дворе, внутренность сарая казалась темной совсем, и хотя светило и сквозь многие щели лучами, тоже яркими, резкими, они лишь мешали видеть то, что оказывалось вне их узких полос. Скрипка и лежала в таком затемненном пространстве, и было удивительно, что мальчик ее увидел. К тому же почти вся она была погружена в старый, помятый и малопрозрачный уже пакет из толстого полиэтилена, и этот странный футляр как бы размывал, делал призрачными и обманчивыми формы скрипки; и из-за этого, и из-за полутьмы она смотрелась так, как будто кто-то выносил ее из глубины речных зеленоватых вод к поверхности — ближе и ближе, по мере того как глаза привыкали к недостатку света, и как взгляд начинал угадывать за матовой преградой полиэтилена знакомые скрипичные обводы корпуса, шейку и колковую коробку с завитком.
Мальчик с неким тайным ужасом смотрел, как брал отец в руки шуршащий этот грязный полиэтилен с плохо видимой скрипкой внутри. Был там и смычок. Отец потянул его наружу, взглянул и сказал: «Ну и ну!..»
— Что «ну и ну», что, папа? — нетерпеливо подпрыгнул мальчик, потому что смычок, как, впрочем, и скрипку, отец держал на уровне макушки сына.
Шаг-другой они сделали к входу, на свет, но не переступили той черты, которая была невидимым порогом, — чтобы не получилось так, будто вынесли они чужое из сарая. Тут мальчик рассмотрел смычок. Это был не смычок уже, а что-то из его обломков: верхний короткий кусочек трости и такой же нижний, вместе с колодкой, соединялись каким-то прутиком, подвязанным бечевкой к этим двум кусочкам. А от волоса оставался лишь тощий, весь замусоленный какой-то, слабый пучок, натянуть который посильнее, конечно, было невозможно: то, что служило тростью, не могло пружинить, да и винт в колодке, скорее всего, не работал.
— Да-а… — протянул озадаченно мальчик, и это было то же, что и «ну и ну», произнесенное отцом.
Появилась из своей обертки скрипка. Она оказалась предметом совсем поразительным. Сказать про нее можно было бы так: ее корпус был уменьшенным — раз в десять или больше — подобьем того сарайчика, в котором она лежала, потому что были у нее фанерочками латанные бока, деки с трещинами, гвозди — в скрипке гвозди! — шляпками выглядывали тут и там, и она даже чуть поскрипывала, как сарайчик, от ветра: шейка, чем-то прибитая к корпусу, еле держалась в пазу. Через толстую и кривую подставку тянулись струны — всего лишь три, не было верхней. А одна из оставшихся была порвана у порожка и связана узлом. Струны были натянуты еле-еле, да и если бы кто-то попытался натянуть их получше, скрипка, надо полагать, сложилась бы, как перочинный ножик, прежде чем у струн явилась бы упругость. А лак? Это был не лак, а то, наверное, что зовут «политурой» — что-то ужасное, чем покрывают плохую мебель.
— Па, это тоже такое… народное? — спросил мальчик, пытаясь понять, какого рода явление видит он, — мальчик, попавший в мир необычайностей, — с гуцулами, дрымбами, сырной скульптурой и ночью Ивана Купалы.
— Причем тут народное? — сказал в сердцах отец. — Безобразие и бескультурье. Смотри: видишь, тут, где лак сполз, какое отличное дерево? А ус? Двойной ус! — взволновался отец. — Это редкость! И вся шейка с завитком, гляди, как красиво. — Он стал рассматривать скрипку, так и этак ее поворачивая, поднося к глазам ближе и отставляя. — А ты знаешь, это делал настоящий мастер. Но что же от нее осталось? Ах, черт побери! — с досадой выругался он, и мальчик, который в эти минуты был совсем в роли взрослого, напрягал гладкий лобик, закусывал губы, участвуя вместе с отцом в компетентной, профессиональной экспертизе, — повторил сквозь зубы: — Это уже… че-орт!..
Отец заглядывал через эфы.
— Увидишь, тут что… Пылища… — Он попытался вытряхнуть сор, тряся скрипку эфами вниз. Полетели из нее травинки, щепочки.
— Ну-ка, знаешь что? — сказал быстро отец. — Беги на кухню, отщипни там хлеба, мякоти!
— Хлеба? — раскрыл мальчик рот и уже выбегал. — Сколько, па?
— Ну, сколько! Отщипни, и все!
Мальчик слетал в обе стороны пулей, хлеб размяли в крошки, засыпали через эфы, потом отец долго потряхивал во все стороны корпус и, перевернув, стал крошки высыпать. Теперь это были уже и не крошки, а что-то паутинное, с волосом, с ворсом, — то, что годами скапливается в шкафах и ящиках по углам и щелям.
Отец снова смотрел внутрь скрипки.
— Этикет, конечно, не сохранился. Ее много раз вскрывали, табличка отклеилась и потерялась.
— А можно?.. Папа, а можно скрипку опять? — ну, починить, по-настоящему, вынуть гвоздики, покрасить красивым лаком, — у нее будет опять звук хороший? Ведь раньше был звук хороший, правда?
— Наверное, был хороший. Но ты сам подумай, тот, кто ее так уродовал — и, заметь, это не в один раз ее испортили, она ломалась от небрежности, а вместо нужного ремонта у мастера, на нее все эти заплаты ставили, гвоздями прибивали!
— Как сапожник! — добавил мальчик. — Небось и играл, как сапожник! — еще сказал он, удачно и вовремя повторив сравнение, которое не однажды слышал от музыкантов и учителей.
— Вот и представь, человек, который довел прекрасный инструмент до такого состояния, — он разве станет ее восстанавливать? Неизвестно еще, сколько это денег.
— А мы бы, па? Мы бы стали?
— Ты куда это клонишь? Ну-ка, хватит. Давай, пока нас тут никто не видел, — стал отец укладывать скрипку в полиэтилен, — пойдем отсюда. Где она лежала — тут? — пусть себе и лежит.
Они вышли наружу. Мальчик сказал:
— Слышал, ночью играли? По-моему, это на ней.
В горы опять не поищи: мальчик придумал, будто вчера он зашиб себе ногу. Весь день ходил он мимо сарая и посматривал, там ли скрипка.
Пришла с работы хозяйка — крупная, крестьянского сложения, улыбчивая молодая женщина, и, выждав для приличия с полчаса, отец и мальчик подошли к ней.
— Вас тут один молодой человек дожидался, — сказал отец насмешливо, — о чем-то хочет с вами поговорить.
И он легонько подтолкнул сына вперед.
— Тетя Мария! — храбро начал тот, но сразу же смешался. — Нет, пап, ты… — закончил он жалобно и стал снизу просяще смотреть на отца.
— Не выйдет. Сам, — твердо сказал отец. И хотя он улыбался, мальчик знал эту твердость в его голосе: когда говорится так — значит, умолять отца бесполезно.
Добрая хозяйка засмеялась, прижала мальчишку к обширному своему животу и, не отпуская, стала его подбодрять:
— Что, милый?' Что спросить хочешь? Не стесняйся тетку Марию.
Она смеялась и смотрела то на отца, то на мальчика, отец смеялся тоже, мальчик, утопая в мягком женском животе, смущался, — от этого ощущения мягкости и теплоты, в котором, он чувствовал, была какая-то неловкость, смущался и оттого, что и отец, и хозяйка смеялись как-то особенно, как могут смеяться (он этого прямо не знал, но тоже ощущал) молодые и приятные друг другу мужчина и женщина, стоя вот так, среди яблонь и грядок, под летним, светящим уже со склона горы, но все еще жарким солнцем.
Мальчик высвободился и решился.
— Тетя Мария, у вас скрипка… — начал он.
— Что? — не поняла хозяйка.
— У вас там скрипка, можно нам посмотреть?
— Що за скрыпка така? — удивилась она.
— Там, в сарае!
— В сарае? — Она шагнула к сараю, который зиял темнотой. Но хозяйка щелкнула выключателем, зажглась слабосильная лампочка, и мальчик указал на полиэтилен со скрипкой. Хозяйка подошла, решительно взяла пакет, до половины вытянула скрипку, глянула и снова затолкала ее внутрь непослушного, ломающегося пакета.
— Августа. Она оставила, — сказала Мария и махнула рукой, как будто на что-то несерьезное, пустое и не стоящее разговора. — Вчера совсем была пьяненька, плясала. Так разумию, боялась трошки Августа, — упадет, не дойдет до хаты, скрыпку потеряет, — Мария покачала головой и заулыбалась не без озорства в глазах. — Ох, вчера на ночь люди!.. От разгулялись!
Тут о скрипке начал спрашивать отец, но Мария сказала: «Да что мы стоим, в хату идемте, к чаю», — и они пошли к дому.
Скрипку Мария тоже оставила так, как она и лежала, — с тем же, надо думать, отношением к чужому как к запретному, хоть и было это чужое в ее сарае и хоть здравый смысл мог подсказать, что лучше бы скрипку не оставлять в сарае на ночь — и сыро будет, и открыт он совсем, — но как есть, пусть так и остается: чужого брать к себе не следует.
За чаем Мария все удивлялась, чем это «така скрыпка» интересует гостей, рассказала, что владелица инструмента Августа — старуха, которая живет с дочерью в хатке на отшибе, у речки, хатка совсем уж разваливается, мужчин нет, хозяйства никакого нет, дочь работает в артели, а старуха получает пенсию. Августа трошки тронутая и пьет, но она веселая. Работала учительницей, учила детей азбуке и арифметике, но это когда еще было, небось сама теперь забыла грамоту. А подойти к ней — отчего же не подойти? — к речке, через мостик и по тропке. Вот, возьмите кошелку, я сейчас надергаю моркови и редиса, скажете, Мария прислала.
Хатка Августы, потемневшая от времени до черноты, по половину маленьких окошек заросла со всех сторон чертополохом. К дверям же нужно было проходить сквозь два ряда крапив полутораметровой высоты. Трудно было представить, что кто-то живет здесь. Но на стук откликнулись, отец и мальчик вошли, им навстречу растерянно встала женщина, которая, видно, без всякого дела сидела впотьмах у стола. Гости ее смутили, она не знала, ни как посадить их, ни как говорить с ними, ни куда девать свои руки, — такая уж ею владела стеснительность. Августы нету, сказала она. А когда она придет? — спросил отец. На это женщина помолчала и, краем рта смущенно улыбнувшись, проговорила тихо: «Праздник-то был вчера». Это означало, что Августа где-то загуляла. Но, решив, что нехорошо давать повод так думать о матери, добавила: «Может, к другой дочери поехала». — «А это далеко?» — «Во Франковске». То есть, конечно, не на день уехала и не на два…
— Скрипка ее у Марии в сарае. Мы хотели спросить про скрипку. Давно она у нее? — стал спрашивать отец.
— А всегда, — ответила женщина.
Тут отец спохватился:
— Чуть не забыли! Это ей от Марии. — И он стал выкладывать из кошелки принесенное.
В попытках увидеть Августу прошло несколько дней. Они еще раз прогулялись к ее избушке, но в этот вечер там не оказалось никого. Затем Мария, обеспокоившись исчезновением Августы, заглянула к ее дочери и вернулась рассерженная: дочь как будто и не волновалась совсем. «Я говорю, — возмущенно рассказывала хозяйка, — я за скрыпку ее беспокоюсь, может быть, больше, чем ты за маму свою, бесстыдница. А! — махнула Мария рукой. — Корова она, ее дочка!»
В самом деле, Мария боялась теперь, что скрипку украдут, а подумают на ее гостей. «Вы ей интересуетесь, не дай Бог, случится что — на вас могут сказать», — пугливо объяснила она и, заботясь о чести приезжих, ну, и о своей, хозяйки, пустившей их к себе, — внесла скрипку в дом.
Как-то вечером вдруг распахнулась дверь, и на пороге появилась старушонка из сказки Перро.
— Вечер добрый, — сказала старушонка. Она была, конечно, колдуньей: с клюкой, с крючковатым носом, растрепанная и сгорбленная, и одетая неизвестно во что. Глазки старушки бегали и блистали.
— Марья! Моя скрыпка-то у тебя?
Мария хитро взглянула на мальчика и на отца и сделала отсутствующее лицо.
— Августа, что вы? Откуда ваша скрыпка у мене? Вы на праздник пьяные были, прощенья вашего прошу, сами вашу скрыпку вы потеряли, Августа.
— От тож и я думала. Где ж моя скрыпка? Потеряла ночью. Упала в траву, заснула, скрыпка там и осталась. А где — не знаю.
Тут она засмеялась так, как и должны смеяться колдуньи, — беззвучно почти, сотрясаясь всем маленьким телом. Так, с этим подобием смеха колдуньи, она приблизилась к столу, откуда-то из платья, из подмышки вынула бутылку водки и села на табурет.
— Ой, Августа, веселая вы! — не выдержала Мария и прыснула. Засмеялись и отец, и мальчик, — все это было, как на спектакле детского театра.
— У меня ваша скрыпка, не беспокойтесь, — сказала Мария и указала на посудный шкаф, где наверху, под потолком, и лежал все тот же полиэтиленовый пакет. Старуха закивала:
— Дочка сказала, я и вспомнила: к тебе положила. Пьяная-то пьяная, а в голове, видишь, Марья, мысли: упаду вот, скрыпку поломаю, а то потеряю.
Спустя минуту-другую на столе уже было много вкусной еды, и все уже пили, — даже мальчику дали немного сладкой вишневой наливки. Августа в самом деле непонятным образом вселяла в каждого дух веселья: быстрая в движениях и разговоре, она все кого-то изображала, все пересказывала некие истории, сумбурные и непонятные, потому что происшествия, места и имена, — конечно, никому не знакомые, лишь иногда Марии, — проговаривались неразборчиво и скоро, однако беззубый ее рот, кончик длинного носа, то исчезающие в узких щелках, то выставляемые из орбит глаза, сухие скрюченные руки, само ее небольшое согнутое тельце — все было полно неиссякаемой энергии, все ни мгновенья не оставалось в покое, все в ней жило, все играло, все было «представлением», — и публике по-детски было весело.
— От так! — вдруг заканчивала Августа какой-то безумный рассказ, выставляла перед собой две разбросанные пятерни, пучила страшно глаза, внезапно хлопала в ладоши и начинала трястись от смеха. Следовавший тут же взрыв общего хохота давал ей передышку для того, чтоб опрокинуть рюмочку и сразу, пока слушатели не пришли в себя, начать: «А в Лестине, после войны, бежит Мартьяна, — Августа, кричит!..» — где Лестин? какая Мартьяна? — неважно: на сцене новое представление!..
— Эх! — крикнула она, уже довольно пьяненькая. — Марья, ну, дай скрыпку!
Мария подала ей пакет. Августа вытянула скрипку и смычок, оставив грязный полиэтилен среди тарелок на столе, вскочила — двинула стулом, роняя прислоненную к нему клюку, — все с грохотом, стуком и скрипом, а скрипом и были первые звуки расстроенных струн, по которым скользнул, едва зацепляя их, чудо-смычок… И пошло — вверх и вниз, вверх и вниз! — палец этот, палец тот, ногу вбок, другую вперед, оборот на месте, — так Августа заиграла, затанцевала, запела, притоптывая и кружась, и ее ужасные одежды всколыхнулись, округлились и тоже зажили той деятельной жизнью, которая переполняла сейчас старуху.
Остальные стали прихлопывать в ритме движений и звуков, веселясь пуще прежнего, но на лице у мальчика улыбка была застывшей, как будто он забыл, что улыбается, и глаза его смотрели странно, может быть, испуганно: Августа играла ту же плясовую из трех-четырех невозможных аккордов, которые слышал он ночью, ему становилось нехорошо, он не понимал, как могли они появиться здесь, рядом с ним, почему они беспрепятственно входят в уши, в сознание, в тело, в живот, почему они должны накапливаться там, внутри него, и возвращаться тошнотой и болью в виске. Он чувствовал, что может разрыдаться, и беспомощно, с той же нелепой улыбкой взглянул на отца, и отец обрадованно подмигнул ему, принимая обращенную к нему улыбку сына за приглашение разделить с ним веселье. И Мария, в мягкий живот которой он мог бы зарыться сейчас лицом, лишь заливалась высоким прерывистым смехом, и отирала слезы, и снова хлопала в ладоши.
И вдруг он понял что-то о музыке. Понял, что так и будет всегда: он будет мучиться и болеть, и эта болезнь будет с ним, и виной тому — его музыка, ее особенные звуки, нет, не те, что он повсюду слышит и которые играет, а другие, неведомые и нигде не звучащие, музыка, что будет жить внутри него. Это его поразило — не мыслью, а внезапным бессловесным постижением своей отторженности от мира, к которому он привыкал еще и который боготворил, и венцом которого были музыка и отец. Казалось, будто в это мгновенье кто-то сильной рукой поднял его с места, он взлетел в бездонное пространство, в котором он был совсем одинок, в тот же миг опустился, увидел все ту же хату, отца, Марию и Августу, услышал ужасные звуки и, продолжая оставаться тем же мальчиком, учеником музыкальной школы для одаренных детей, стал вдруг кем-то другим: он познал свое одиночество, и его одиночеством она и стала — эта его музыка, иная, неизвестная, непостижимая, не воплощенная ни в звуках, ни тем более в нотах, но ставшая его душой — пугливой и таящейся от всех.
Никто происшедшего не заметил. Августа приплясывала и взвывала смычком и что-то там пела, и было всем хорошо.
— Геть! — вдруг крикнула старушка, замерла на месте, покачала головой и пошла к столу.
— О кака скрыпка! — гордо сказала она, положила скрипку на подоконник, опрокинула в рот рюмку и села. Не устала она ничуть.
Отец решил не упустить минуты:
— Отличная скрипка, Августа, — сказал он. — Скажите, откуда она у вас?
Тут Мария поднялась.
— Ой, забыла, забегу к Юстине. Ешьте, ешьте, гости дорогие, пейте вино, я скоро!.. — Так она сделикатничала и, надо сказать, умно и тонко: у людей свои дела, незачем слушать.
Понимать Августу было нелегко. Ее язык являл собою плохо перемешанный салат из украинских, русских, румынских, венгерских слов. К тому же она захмелела и временами вовсе не управляла своей речью. Однако ее слушатели проявляли завидное терпение, на вопросы, которые Августе задавал отец, все же следовали какие-то обрывочные, односложные ответы, да и старуха с удовольствием вспоминала прошлое, и вот, спустя примерно полчаса после начала разговора, отец и мальчик кое-что уже знали.
Августе было шестнадцать лет, когда здесь расквартировали немецкий полк. Война — это была, конечно, первая мировая — шла уже второй год. Здешних парней позабирали на войну, стало скучно, а Августа — заводила местных девиц — всегда любила веселье и готова была каждый вечер петь и плясать, хоть всю ночь до рассвета. Вот они и стали флиртовать с немецкими солдатами. Один из них был со скрипкой. Он, конечно, влюбился в Августу. А влюбилась ли она в него, она не знала. Ей было всего шестнадцать, и ей всегда было весело. А солдат со скрипкой смотрел на нее, глаза его сияли, а лицо оставалось печальным. Он пел ей песни и все повторял: это Шуберт. Он был, наверное, образованный, хоть и очень молодой, лет двадцати с небольшим, она думает. Она плясала, а он играл. Он и ее научил немного играть на скрипке. Солдат всегда после танцев ее провожал. Они стояли у плетня, он молчал и смотрел на нее, а ей было весело, и, бывало, что, не зная отчего, она начинала смеяться. Тогда он становился совсем уж грустным. Часто она брала его скрипку и оставляла у себя до следующего вечера, чтоб ему удобней было среди ночи пробираться к своему солдатскому ночлегу. Однажды ночью стали стрелять из пушек. Все жители попрятались, кто где мог. Стреляли и все утро, а к полудню, когда поутихло, оказалось, что полк отправился туда, где шел бой. Солдата своего она так больше и не увидала. А скрипка его осталась. Это память о нем. И Августа скрипку очень берегла. Да ведь много чего было в жизни. И скрипка ломалась. Но она ее всегда чинила. Однажды она ее возила даже во Франковск, к мастеру, и он всю скрипку разбирал и снова клеил и за работу запросил такие деньги, что она сказала ему «холера!» Потом она много раз чинила скрипку сама. Как ударит ее, или скрипка сама упадет, Августа всегда, если время есть, починяет, — вот видите, показывала она на заплатки, это все я сама чинила. И старуха с гордостью смотрела на дело рук своих.
Потом заговорил отец.
— Скрипка очень хорошая, — сказал он. — Но посмотрите сами, Августа, в каком она состоянии. — Он протянул руку, и Августа нехотя передала ему инструмент. — Видите, шейка вот-вот отвалится. Струны невозможно натянуть, как следует. Здесь обечайка отходит, тут угол совсем проломился. Я далее не знаю, можно ли ее уже восстановить. А если попытаться восстанавливать, знаете, сколько это денег будет стоить? И трудно сказать, какой мастер захочет ею заниматься. Теперь послушайте, Августа. Вы, наверное, видели, у вас в универмаге продаются скрипки, двадцать два рубля, вместе со смычком. Конечно, эти скрипки совсем не то, что ваша когда-то была. Но на них играют, они звучат, и потом они новые, крепкие. Так что же я хочу вам предложить, — а вы подумайте, согласны или нет.
Мы купим вам новую скрипку, вы сможете на ней играть еще лучше, — у нее будут все струны, их можно будет хорошо настроить, верно? — и смычок с густым волосом, это тоже важно для звука, так ведь? — в общем, знаете, Августа, вы, конечно, подумайте, но, по-моему, это… ну, разумно, понимаете? — вы получите новую скрипку, на которой сможете по-настоящему играть, а мы вместо нее попросим отдать нам вашу, мы ее возьмем в Москву и попробуем реставрировать, то есть починить ее, как следует. Мы вам даже напишем, правда? — повернулся отец к мальчику, и тот поспешно кивнул. — Обязательно вам напишем, как поживает ваша скрипка. А может, еще и приедем. Или вы к нам приедете и сами на ней поиграете. Подумайте, Августа, мы тут еще два дня пробудем.
Можно было предположить, что Августа и рассчитывала услышать нечто подобное тому, что ей сейчас сказали. Недаром же эти приезжие так интересовались скрипкой. Поэтому Августа, пока говорил отец, держала ушки на макушке, а глаза, которые все время так и бегали, так и поблескивали, старалась прятать в тени под густыми бровями. Услышав о предложенном обмене, она с достоинством выдерживала паузу. И оставалось думать, что Августа размышляет, стоящее ли предложение; или что так, молчаливо, она выражает обиду на нечто, ей оскорбительное; или что среди хмеля она забылась и не помнит, где она и о чем шла речь только что. Наконец она шевельнулась и с не свойственной ей медлительностью встала. Взяла скрипку, вложила ее в пакет и церемонно поклонилась.
— Спасибо, гости дорогие, — громко и отчетливо проговорила Августа и театрально, держа скрипку в далеко отставленной руке, будто шла она вместе с нею в линии кордебалета, исполняя па торжественного полонеза, сделала широкий полукруг и прошествовала за дверь.
Оставшиеся в хате оторопело смотрели ей вслед.
Весь следующий день отец и мальчик провели в горах. Вернулись они уже к вечеру и, едва войдя в хату, увидели скрипку: лишенная своей жуткой оболочки, она лежала на столе. Рядом лежал и смычок. И тут же был исписанный листок тетрадной бумаги. Августа писала, как говорила: слова из многих языков, латинские буквы вместе с кириллицей, а что до грамматики, то она тут едва присутствовала. То, что с помощью Марии удалось понять, содержало в некоем подстрочном переводе следующий смысл: «Гости дорогие, мне свою скрипку так жалко, я с нею всю жизнь. Кто меня знает, тот скажет: Августа — она со скрипкой, она веселая. Как я ее берегла! Потеряю или сломаю — найду опять и чиню. Такой другой нету. Солдат-немец мне ее оставил, и я его не забыла. Наверное, давно уже он убитый, кости одни в могиле, а я его помню, потому что играю на его скрипке. Она очень дорого стоит. Когда вы возьмете ее в Москву, вы от нее разбогатеете. Мне это только в убыток, и жалко отдавать. Но вы люди образованные, и я таким отказать не могу. Я раньше тоже учила в школе. Теперь нет. 22 новая скрипка, футляр 12, струны, канифоль, подставка и дудочка (Августа имела в виду камертон) тоже 4. Поэтому вам за 40 рублей отдала. Знаю, что очень дешево. Марье деньги оставьте. И адрес в Москве. Я уехала к дочери во Франковск. Счастливо. Помните тетку Августу».
— М-да-а… — протянул отец.
— Па-а… — протянул его сын.
— Сорок рублей! Да мы с тобой до дома не доедем.
— Доедем, па, доедем!
Отец и сам понимал, что он не удержится от соблазна и сорок рублей оставит…
В Москве повезли скрипку к мастеру. Он был знаменитость и знал свое дело. «Таких инвалидов я в жизни своей не встречал! — захохотал он. — Откуда сей экспонат?» Отец стал говорить про ус, про шейку и про обработку дек, но мастер ничего не слушал: «Да вижу! вижу! что я — хуже вас, что ли, вижу?! — громко и склочно, как на базаре, начал выкрикивать мастер, — а толку что?! Из Закарпатья! Скажите, пожалуйста, Закарпатье! Немец? Мало ли что немец? Итальянская работа, новая. На дерево возьму. Сколько отдали? Сорок?! Ха! Берите пятнадцать, остальное ваш проигрыш. Отреставрировать?! Смеетесь? Да я вам новую быстрее сделаю. Или вот, смотрите, красавица: умер заказчик, тыщ двадцать возьму. Без пятнадцати рублей — ха-ха-ха!..»
И скрипка осталась такой, какой она и была. Ее лишь протерли и почистили, сняв старую жирную грязь с поверхности, и положили на крышку рояля, меж стопками нотных тетрадей.
Пришла осень. В городе Косове лили дожди. Дворы и улицы были пустынны, люди, прикрываясь от дождя и ветра, проходили торопливо на работу, в магазин, домой и проводили вечера в своих хатах, разве что телевизор скрашивал им эти долгие вечерние сидения. У Августы не было телевизора. У Августы не было ничего. И она говорила себе, что теперь у нее нет даже скрипки. Конечно, о тех сорока рублях, которые сама Августа попросила за нее, она уже не вспоминала. А тогда, назначив эту цену, она так устыдилась своей жадности, что даже уехала, чтобы потом не смотреть в глаза тому симпатичному москвичу и его ребенку. Но сорока рублей хватило ненадолго. Дочка просила семнадцать на босоножки, но Августа не дала. И крышу надо было починить, да не успелось. И много еще чего было в мыслях купить да сделать на эти деньги, да только все они ушли бумажка за бумажкой за прилавок — на вино, на водку, на нетрезвое блаженство. И за остаток короткого лета Августа сильно сдала. За последние месяц-два никто не видел Августу веселой. Да и как было ей веселиться, если теперь не могла приложить она скрипку к плечу, не могла пройтись смычком вверх и вниз и притопнуть ногой, крикнуть «эй!» и запеть смешную попевку?! Все в округе, хотя и знали, что скрипку у нее купили, притом за немалые деньги, вскоре стали проникаться к Августе сочувствием и согласно кивали в ответ на ее сетования, будто ее городские в той сделке обидели. В самом деле, что им эти сорок рублей? А она теперь лишилась скрипки, которая так ей была дорога, которая, действительно, если уж вникать по-человечески, была от Августы чем-то неотделимым, — так представлялось старухе самой и так представлялось всем тем, кто из года в год видел ее с этой старенькой скрипкой в руках, пиликающей и кружащейся в своих странных одеждах. О том, что деньги предназначались на покупку новой скрипки, не вспоминалось вовсе, с самого начала. Да и можно ль было вообразить картину: Августа — и сияющий новейшим лаком инструмент? Это была бы уже не Августа. Но и теперь, без старой скрипки, прежней Августы не было. Она пила — и не веселилась. Она засыпала пьяной в траве и, просыпаясь, отрезвев уже, не находила рядом скрипку. И не ее она спохватывалась тут же отыскивать и снова обрести, а самое себя, — ту, прежнюю, веселую Августу, а не вот эту ослабевшую, ненужную, потерянную старуху. А осенью стало совсем уже невмоготу. Разум ее, и всегда-то странный и трудно доступный чужому истолкованию, начал мутиться и создавать различные строгие построения, кои Августой стали овладевать со все большей настойчивостью. Былая веселость сменилась сосредоточенностью, потому что Августа теперь все время обдумывала очень важный и правильный замысел.
Как-то вечером села Августа к столу и с таинственностью, как-то диковато улыбаясь, стала писать. «Дорогие московские гости, — писала она, — вы, наверное, забыли меня, Августу, а я вас хорошо помню. Какой хорошенький мальчик. И папа образованный мужчина, какие мне нравятся. У меня большое горе с тех пор, потому что лишилась скрипки. Как я теперь без нее! Лучше бы хату у меня забрали, зачем она мне. Люди добрые пустят. А все спрашивают, Августа, где твоя скрипка. Мне стыдно перед людьми. Не могу им сказать, что такие хорошие люди увезли. Вот ночью плачу, где моя скрипка, далеко, в Москве, а я тут, в Косове. И так разумею, что вы должны мне ее возвратить обратно, какая есть. С чем и пишу, и не откажите в ответе, когда ее пришлете. С этим и есть — старая Августа».
Три недели спустя пришел Августе ответ: «Уважаемая Августа, ваше письмо получили. Нам очень грустно было за вас, и нам очень жалко, что так вышло. И мы готовы вам вашу скрипку вернуть. Она осталась в том же состоянии, в каком мы ее получили от вас. Чинить ее отказались, потому что восстановить инструмент уже невозможно. Предлагаем вам поступить так: вы отдайте деньги Марии, а она передаст их нашим общим знакомым во Львове, которые часто бывают в Москве. И мы отдадим им скрипку. Будьте здоровы. Ваши московские друзья».
Отсылая это письмо, отец испытывал неловкость, будто он заранее шел на обман: он прекрасно понимал, что у Августы давно уж нет тех денег, а других и подавно, что те сорок рублей она, конечно же, пропила и потому не купила скрипку, он понимал теперь, что, может быть, не следовало с тем холодным расчетом лишать тогда несчастную Августу ее единственной утехи и увозить ее скрипку, тем более что эта затея — реставрировать инструмент и спасти — не удалась. И под влиянием всех этих малоприятных мыслей отец стал думать так: Бог с ней, с Августой, денег не пришлет, но приедет если кто из Львова, надо будет просто-напросто скрипку отдать, пусть ее вернут Августе, пусть старуха радуется. И отец с тихой гордостью воображал, как будет объяснять свой столь благородный поступок сыну, как сын с пониманием будет кивать, соглашаться и говорить «да, папа, да» и как обоим будет хорошо от этого поступка.
Наступил холодный октябрь, когда Августа приехала во Франковск и пошла на вокзал разыскивать племянника — проводника прямого вагона Франковск — Москва. Тот, удивившись, зачем вдруг старухе в Москву, не отказал Августе и устроил ее у себя в проводницкой. Долго ехали до Киева, Августа от безделья, от тяжкой необходимости не выдавать себя, безбилетницу, и лежать все время наверху, на узкой полке, донельзя истомилась и, чувствуя слабость и страх от своей затеи, рано заснула, а утром поезд уже медленно подкатывал к московскому перрону. Племянник ее всему научил. У него был собственный справочник улиц Москвы, и он Августе объяснил и на бумажке написал, как войти в метро и до какой доехать станции. Влекомая к своей цели, она не ошиблась и все делала, как он велел, и уже в десять утра звонила в нужную дверь. Открыла девица — румяная, быстроглазая, которая даже не стала выслушивать долго Августу и не стала читать письмо хозяина, протянутое Августой как документ, подтверждающий, что она не какая-нибудь самозванка с улицы, а давняя знакомая, и что она по делу, о котором… «Ой, да мы, наверное, с одних мест!» — воскликнула девица, услышав, как звучит речь Августы, и повела ее внутрь квартиры.
Девицу звали Стефа, и была она из Львова. Только недавно Стефа здесь, в Москве, поступила на первый курс института, а общежития ей не досталось, так вот хозяева — такие они добрые, такие хорошие люди! — они с моим отцом знакомы, он в Львовской филармонии работает, — они сказали, пусть ваша дочка поживет пока у нас, ну даже никаких не захотели денег, а я так помогаю — в магазин, сготовить что или прибраться, им же некогда, они артисты, и мальчик — очень он талантливый, все говорят. Так вы побудьте, мальчик днем придет, а вечером и родители, только когда — не знаю, может, и поздно, если концерт, так вы их ждите, а я побегу, у меня физкультура, аж в Лужники надо ехать, потом в институт, я тоже вечером приду, поешьте — суп есть на плите, а в холодильнике второе, разогрейте, ой, вы же газом-то пользовались, нет? — Ну, мальчик придет, он умеет…
Стефа ушла. Августа первым делом посетила туалет — она любила эти сияющие белым городские туалеты. Заглянула на кухню, посмотрела на плиту, на холодильник, беглым взглядом скользнула по полкам с посудой, но беспокойство не давало ей отвлечься от главной мысли, и поэтому она вернулась в ту большую длинную комнату, куда и привела ее Стефа. В конце ее, у одного из двух окон, придвинутый к стене, стоял рояль, и Августа, как будто зная свою дорогу, направилась к нему. Рояль был завален кипами нот и книг, но тут-то, словно нарочно закрытая этими нотными горами, глубоко, у дальнего края крышки рояля, у самой стены, была ее скрипка. Маленькая сгорбленная Августа, да еще не снявшая с себя меховой душегрейки, мешавшей движениям, все не могла до скрипки дотянуться, но взяла наконец клюку и, отодвинув ею все, что было помехой, подтащила скрипку к себе. И смычок был тут же, подсунутый под струны. Августа схватила скрипку, будто волчица своего волчонка, спасенного от охотников, и дикий победный огонь лихорадкой зажегся в ней. Она теперь осматривалась быстро и как бы и бесцельно уже, но что-то все же, видимо, искала, и взгляд ее остановился тоже там, где было нужно: на низком столике лежал футляр для скрипки, и в два движения Августа оказалась около него, открыла — и замерла на месте. Перед ней, тускло мерцая густыми отсветами янтарного лака, лежала скрипка. Она лежала так, что Августе почудилось, будто скрипка поет сама по себе. И воспаленное сознание Августы проделало лишь совсем небольшую работу: она представила себе то славное, веселое и молодое время, когда солдат играл на новенькой чудесной скрипке, оно, сознание, перенесло то время в этот длящийся перед Августой миг и в скрипку старую, изломанную, воплотило прежнюю, сверкающую лаком, и, вынув эту скрипку из футляра, Августа в неизбывном сладострастья стала прижимать к груди свое сияющее прежде и сломанное много раз теперь и тут же, на груди, подсовывая тут и там края большого теплого платка, который был на ней поверх короткой душегрейки, запеленала, как двойняшек, обе скрипки вместе. Она метнулась к дверям, замок за ней щелкнул; торопясь, приседая на каждом шагу почти до земли — слабость совсем уж одолевала ее, — Августа вошла в метро и поехала снова к вокзалу. На Киевской, перед тем, как выйти из вагона, она замешкалась, забыв, с какой стороны открываются створки, повернулась к открытым, когда уж все вышли, поток входящих задержал ее, она достигла наконец дверей, тут их створки начали смыкаться, старуха в страхе приостановилась, ее ударило в плечо и в бок, и все услышали, как в тельце этой сухонькой, тщедушной старушонки жутко хрустнуло. Там, на перроне, за стеклом дежурная в испуге замахала красным жезлом, двери распахнулись вновь, старушку подхватили, вывели, — она стояла на ногах. Поезд ушел, дежурная, убедившись, что все не так страшно, взяла пассажирку под руку, подвела к эскалатору. Помогли Августе и сойти с него. Она вышла к вокзалу и на открытой площади почувствовала, как смертельный страх охватывает ее. Разум ее просветлел, и если не совсем, то по крайней мере настолько, чтобы Августа смогла вдруг осознать весь ужас ею содеянного. Уже теперь ее, воровку, ищут, и надо спрятаться куда-нибудь до вечера, когда она незаметно сядет на поезд, снова забьется на верхнюю полку в маленькой проводницкой и уедет домой. Она быстро-быстро пошла — так казалось ей, на деле же она едва брела — от площади и от вокзала в переулки и все смотрела, где бы ей скрыться, пересидеть, переждать этот слишком светлый и холодный, слишком многолюдный день. Она увидела строительный забор, проем, через который, судя по расквашенной земле, въезжали за забор грузовики, увидела, что за забором стены брошенного, приготовленного к сносу дома, вошла в его подъезд и по ступенькам, ведшим вниз, достигла полутемного подвала, заваленного битым кирпичом, различным мусором и щебнем. На кучу мусора она и села. Распутала платок и посмотрела в этой полутьме на то, что держала перед собой. Обе скрипки являли собою одно — корпус вдвинулся в корпус, и сквозь проломленную обечайку в корпус же вошла одна из шеек. Августа снова все запеленала. В самом темном углу подвала клюкой и скрюченными пальцами старуха отгребла на сторону верхушку мусорной кучи, положила запеленутое, забросала сверху тем же мусором и тут, в углу, задремала.
Потом, после многих телефонных разговоров, писем и рассказов разных лиц в Москве, во Львове, Франковске и Косове выяснилось, что Августа к поезду пришла, хотя, как ей это удалось, ее племянник не понимал: она непрерывно бредила и была в жару. Он довез Августу до Франковска. Там спустя двое суток она умерла.
…Ахилл молчал. Повисла долгая общая пауза. Звонок и перемену они давно уже, конечно, пропустили, шел второй час урока.
— Так не может кончиться, — сказала одна из девочек. — Так не должно.
— Почему ж не должно? — спросил Ахилл.
— Не должно, — сказала она упрямо.
— Ну, ладно, — милостиво согласился Ахилл. — Продолжим наши экзерсисы. Дальше было вот что.
— Петр Адольфович Граббе два раза в неделю — вечером в среду и утром в субботу — ходил в оркестр Дома ученых. Играл он в первых скрипках и сидел за третьим пультом слева. Справа от него играл профессор, доктор технических наук Соломон Борисович Шустер. Профессор опекал своего соседа и часто, когда тот по старческой рассеянности вдруг терял строку, быстро тыкал в ноты смычком, указывая, где играть, и он обычно сам переворачивал страницы партии, хотя традиция предписывает это, как известно, делать сидящему слева.
Кое-кто из честолюбивых скрипачей считал, что Граббе следовало отсадить назад, на пульты четвертый-пятый, а то и перевести во вторые скрипки, но Шустер подобные поползновения пресекал, и даже когда Петр Адольфович пропускал по болезни день или два, никого на соседний стул не пускал, чем навлекал на себя недовольство всех, включая и дирижера. Однако с Шустером не спорили: он был членом правления Дома и устраивал там, «наверху», все, что касалось нужд оркестра. Но была и причина другая, и более важная, благодаря чему все злопыхатели, когда касалось дело Граббе, лишь ограничивались брюзжанием и, при всем множестве интриг, которые плелись в оркестре непрерывно и часто с результатами внушительными (бывали и инфаркты), против Петра Адольфовича ничего по сути и не собирались затевать. Причина такового, прямо скажем, нехарактерного милосердия интриганов заключалась в том, что этот старый Граббе ремонтировал, притом отлично, скрипки, альты и виолончели и брал за работу на удивление мало. Нередко исполнял он и миссию эксперта или консультанта, когда кому-то доводилось покупать, продавать, менять свой инструмент: во всем, что касалось происхождения инструмента, подтверждения или установления его марки, состояния и цены, Петр Адольфович был истинным авторитетом. По Москве в среде музыкантов его, конечно, знали давно и очень хорошо. Последнее время появилось, правда, много молодых, бесцеремонно себя выдававших за больших специалистов, и часто это им удавалось, отчего клиентура, обычно из числа малоразборчивых любителей или совсем уже немузыкальных мамочек, которые носились со своими вундеркиндами, шла на поклон к этим новоявленным скрипичным мастерам, берущим дикие деньги, но работавшим грубо, без души и на плохих материалах. Музыканты же толка иного, профессионального, и настоящие знатоки-любители обращались к Граббе и еще к двум-трем специалистам того же особого уровня, что и он. Но беда Петра Адольфовича заключалась в том, что он был заметно старее своих, уже тоже возраста весьма преклонного, коллег, и, привыкший что ни день возиться с инструментами, он страдал теперь из-за того, что шли к нему совсем не частые заказы, что наступали времена, когда ему не оставалось делать ничего. Оркестр Дома ученых имел поэтому для старика значение особенное: тут он был в среде музыкантов, тут узнавал он разные новости, тут спрашивали у него совета и случался иногда заказ, тут он бывал нужен — словом, здесь он чувствовал, что живет, и здесь не позволял другим забыть, что он, Петр Адольфович Граббе, старый скрипичный мастер, и в самом деле живет.
Влек его оркестр и сам по себе, и влек по-особенному. Конечно, Петр Адольфович любил играть в оркестре. Скрипач, не кончивший какого-либо консерваторского курса, учившийся в далекой молодости тут и там, он и теперь, что бы ни говорили злопыхатели, играл весьма крепко, не потеряв подвижности пальцев и кисти, потому, как он уверял, что всю жизнь непрестанно работал руками. Любопытно же, что, любя оркестр, как и все, вкушающие прелесть этого ни с чем не сравнимого чувства своего единства с оркестрантами и дирижером в моменты, например, бетховенских кульминаций или моцартовских замираний, Петр Адольфович не раз признавался, что любит ходить в оркестр из-за какого-то, как он это называл, «своего отношения к звуку». Сие «отношение к звуку», свойственное Граббе, о чем так или иначе все оркестранты знали, являлось предметом улыбок и шуток и прибавляло к явной чудаковатости старика добавочный штрих. Правда, случалось, что Петр Адольфович демонстрировал некие феноменальные качества слуха, действительно поражавшие. Вот пример. На репетицию — перед «ответственным концертом»! — был приглашен со стороны, из оркестра радио, фаготист (свой был только один), и, когда какой-то эпизод два фагота сыграли в унисон, Петр Адольфович в ближайший же перерыв в репетиции встал, подошел к фаготисту-варягу, ни слова не говоря, взял его фагот, осмотрел внимательно и указал на чуть заметную трещинку у края одного из клапанов. «Видите? — сказал он. — А там, изнутри, она шире». — «Как?! — вскричал фаготист. — Откуда вы узнали? Я ничего не замечал!» — «У меня есть свое отношение к звуку», — загадочно ответил Петр Адольфович Граббе и скромно вернулся за свой пульт.
С этим его «отношением к звуку» было прямо связано и следующее довольно странное изречение Граббе, которое он произносил, когда, положим, среди праздных разговоров случалось возникать больным, извечным темам: «скрипачи-оркестранты — работяги, лошадки, никем не ценимые», и «скрипач-солист — знаменитость, денежный, любимец публики». Тогда Петр Адольфович говорил нечто маловразумительное: «Сольная скрипка дает только контур звука; а скрипки оркестровой группы дают цельный звук». Когда кто-либо по неосторожности хотел узнать, что это значит, в ответ излагались разные разности из области постройки музыкальных инструментов, из физики и акустики, частот, гармоник и всякой иной премудрости, в чем не разбирался никто. Его единственным живым слушателем был Соломон Борисович Шустер. Крупный специалист в строительстве и архитектуре, он по роду своей профессии знал, что такое акустика, и ему рассуждения Граббе не казались такими уж странными. Так, Граббе утверждал, что способ извлечения звука у духовых естественнее, красивее и чище, чем у струнных, потому что звук духовых образовывается у губ — причем прямым путем, сразу же, в объеме воздуха, заключенного в инструменте; тогда как звук у струнных возбуждается сперва в струне, в подставке, в деках и через них лишь в воздухе — в объеме корпуса. Профессор Шустер соглашался, но спрашивал, в чем тут порок, если струнные так прекрасно звучат? Граббе ему отвечал уже что-то малонаучное про «контур звука»: деки струнных образуют-де контур, и он, Граббе, этот «контур» слышит как нечто отдельное от «цельного» звучания, как помеху и грубость, снижающую красоту, присущую голосу скрипки. Шустер удивлялся, пожимал плечами, но, как человек науки и любознательный, продолжал беседу, говоря, что ведь никто, кроме Граббе, этих «контуров» не слышит, никто их не может, например, измерить и отделить от этого вашего, Петр Адольфович, «цельного» звука; на что профессору отвечалось с усмешкой, что измерить вообще в этом деле мало что можно, — вот «страдивариусов» измеряют уже двести лет, а что толку? — насчет же того, что никто не слышит, это неверно: многие музыканты слышат, да ведь не знают другого звука, струнным так и положено быть с этим «контуром», а вот скажите, Соломон Борисович, вам доводилось слышать, от простого люда, например, что человек не выносит звука скрипки? Соломон Борисович подтверждал, что да, доводилось, и нередко. А что кто-нибудь не любит звука флейты? — спрашивал Граббе. Нет, не доводилось, отвечал не без недоумения Шустер, и Петр Адольфович, не будучи евреем, делал этот еврейский жест — разводил руки в стороны, как бы извиняясь и говоря: сами видите, Соломон Борисович… А такой жест, как известно, — половина доказательства.
Петр Адольфович был не евреем, а немцем. Родился он в Праге. И жизнь его была необычной — все, может, из-за того, что природа сыграла с ним эту штуку, — дала ему слышать неслышимое. В младенчестве он то рыдал, то заливался смехом, заслышав слепого скрипача, разыгравшего voi che sapete, — реминисценция вы знаете откуда, — или шарманку с дырчатыми легкими, дышавшими сказками венского леса. Отец, сам средней руки скрипач, стал учить Петера, а потом его младшего брата Пауля, но маленький Петер дважды ломал свою скрипку, желая усмотреть, что у нее внутри «не так»: что-то в звуке скрипки мальчика не удовлетворяло. Так, еще с детства сказывался в нем не то его порок, не то особенный талант — «отношение к звуку». Тринадцати лет отправил отец его в скрипичную мастерскую. Петер быстро преуспел, но все искал, все был недоволен тем, что делали его учителя и такие же, как он, ученики, был недоволен и своими скрипками, которые, однако, другими оценивались хорошо. В шестнадцать стал он странствующим подмастерьем. Поехал сначала в Москву к чеху Шпидлену, в мастерской которого работал больше двух лет, но, несмотря на уговоры мастера, покинул его. Он решил отправиться в Италию. Был в Кремоне, в Венеции, во Флоренции, работал, продавал свои инструменты за деньги немалые, смог закупить по случаю прекрасный старый материал и отправил его в Германию, в Маркнейкирхен, куда звал его брат, тоже успевший уже научиться скрипичному ремеслу и предлагавший открыть свою мастерскую. Побывал он и в Париже, но там после Вильома учиться было нечему. Приехал Петер Граббе в Маркнейкирхен, и вместе с братом стал он делать отличные скрипки по итальянским моделям. Продавали они не все, придерживая до лучших времен часть из тех, что изготовлялись из итальянского дерева: практичный брат считал не без оснований, что, когда фирма «П. и П. Граббе» станет известна повсюду в мире, эти скрипки будут цениться в десять раз выше, чем теперь, когда их, братьев, еще не знают. В Праге умирал отец, и мать звала сыновей домой, брат не хотел бросать дела, решили, что поедет Петер. Тут началась мировая война, и Петера призвали сразу же. Когда война уже катилась к общей пропасти, он оказался рядом с частью, в которой служили пражские чехи, и там у него нашелся знакомый, бывший студент-музыкант. «Мы будем сдаваться русским, идем с нами», — предложил он Граббе. Русские их приняли как своих и оставили оружие, чтоб чехи повернули его против немцев. Бедный Граббе страдал, с ужасом думая, как он станет стрелять, разве не может оказаться, что там, в окопах напротив, сидит его брат Пауль? Но у русских началась, на счастье, революция, и фронт распался. Потом начались эта длинная эпопея с переброской чехов через Сибирь и мятеж против большевиков. Петер Граббе ничего в случившемся не понимал и знал только, что живым он из заварившейся каши не выберется. Спасся он благодаря все тому же студенту: тот перешел к большевикам, объявил и Петера своим товарищем по убеждениям, а так как Граббе сносно говорил по-русски, то красные взяли его в переводчики. Студент же пошел далеко: стал работать в Интернационале, и вот какой он оказался друг — не забыл о Петере и выписал его в Москву. Там тоже Граббе стал работать переводчиком с чешского и немецкого, но как-то разыскал Витачека — скрипичного мастера-чеха, с которым был знаком еще со своих лет работы у Шпидлена. Ставший вскоре заслуженным мастером и заслуженным деятелем искусств маститым Евгением Францевичем Витачеком, этот старый знакомый Петера Граббе пристроил тогда, в голодном девятнадцатом году, своего земляка сразу в два учреждения, в которых сам занимал заметные места: в комиссию по охране ценных музыкальных инструментов и в школу скрипичного ремесла. Там кое-как Петер Граббе — чуть позже Петр Адольфович Граббе — дотянул на пайках, на зарплате до сытного времени нэпа, когда сам заделался на время кустарем и начал ремонтировать и делать скрипки. Брат, тоже прошедший мировую и тоже оставшийся жив и здоров, писал из Германии: приезжай, хотя после разрухи дело еще не идет, вдвоем все наладим, наши старые скрипки в сохранности, они — целое состояние, еще год-два, и жизнь расцветет, наши скрипки будут нужны Европе, а то и Америке, может, стоит поехать в Америку. Но Петр Адольфович все не решался сняться с места, а потом уже выехать стало совсем невозможно.
Как-то его познакомили с Тухачевским — маршалом, который, как все знали, баловался этим делом: мастерил скрипки сам. Правда, говорят, никто не слышал, как звучали скрипки маршала. Когда Тухачевского расстреляли, Граббе взяли на Лубянку, — явный немец и знал Тухачевского, значит, шпион стопроцентный. Через год почему-то выпустили. В сорок первом началась война, — опять как немца сослали, жил он в ссылке в Караганде, рядом с художником Артуром Владимировичем Фонвизиным, который был хотя и из Риги и обрусевшим, но тоже «не нашим» — немцем то есть. Вернулся Петр Адольфович после войны, поступил работать в мастерские Большого театра. Ходил из театра домой на Рождественский, делая иногда небольшой совсем крюк по Неглинной, чтобы зайти в магазин музинструментов на углу с Кузнецким. Там толковал с продавцами, рассматривал скрипки. Инструменты шли из Германии — в счет репараций. На этикетках значилось: «Маркнейкирхен. Ручная работа». Продавец говорил: «Это что — так, средние экземпляры. Но несколько раз попадались — ай-яй-яй! — чистые итальянцы!» И Петр Адольфович думал: уж не из запасов ли брата? И где он, его брат? Жив ли? Переписки с ним, конечно, и не постарался завести, а беседуя о скрипках с продавцами, не упоминал ни о прошлом своем в Маркнейкирхене, ни даже о своем немецком происхождении. Хватит — и сидел за это и ссылался. Его знали как коллегу недавно скончавшегося Витачека и считали, что он тоже чех.
В пятидесятые Граббе, можно сказать, процветал. Получал неплохую зарплату и много работал дома. Но подходило к седьмому десятку, он стал прихварывать, вышел на пенсию, и последние десять-пятнадцать лет был уж Петр Адольфович тем чудаковатым стариком, что ходил в оркестр Дома ученых ради того, чтобы не расставаться совсем с той жизнью, которою жил всегда: не расставаться со скрипкой, со скрипачами, с музыкантами, с любителями, с заказчиками, с оркестром и — с «отношением к звуку». И вот все эти-то годы лелеял он одну-единственную мысль, завладевавшую им чем дальше, тем более властно. Этой своей мыслью он не делился ни с кем, даже с профессором Шустером. Но именно профессор Шустер оказался тем архангелом Гавриилом, кто принес Петру Адольфовичу Граббе благовестие: замысленному суждено родиться.
Однажды в солнечный субботний день — был конец мая — пришел Соломон Борисович Шустер в оркестр с каким-то свертком и положил его на рояль. Когда через два часа обычной репетиции все стали расходиться, Шустер попросил Петра Адольфовича задержаться. Они остались в зале одни. Профессор подошел к роялю, взял с него сверток, установил друг подле друга три стула, на два они уселись, на третий был положен длинный сверток. Шустер начал снимать с него листы бумаги, покрытые изнутри чертежными линиями, — это были, видимо, уже ненужные строительные «синьки». Из-под бумаги появилась темная, старая и нечистая шерстяная ткань.
— Я оставил так, как это мне принесли, — пояснил Соломон Борисович, неторопливо развязывая узелок за узелком бечевки, перетягивавшей ткань. — Есть у меня приятель, тоже строитель, мы когда-то вместе учились, — генерал Ермолов, то есть какой он генерал! — засмеялся Шустер, — инженер Ермолов, практик, не в пример мне, грешному, а генералом мы его еще в студентах прозывали, за фамилию. Так вот, Ермолов — меломан немного и знает, конечно, что я играю, да я его и как-то приглашал на наш концерт, был очень доволен. Короче говоря, звонит он мне на днях: «Слышишь, Соломон, я зайду к тебе в институт, есть у меня подарок для тебя». И принес вот это. Нашли в доме у Киевского, в подвале. Дом стоит на снос еще с прошлого года. Наверное, с тех пор там этот сверток и лежал.
Петр Адольфович уже тянул к обломкам руки. Они дрожали, потому что издали еще увидел он спиральную кривую завитка, теперь уж видел на одной из дек двойной ровнехонький ус… Он стал было пытаться как-то разделить обломки двух скрипичных тел, вдавившихся одно в другое, но профессор жестом остановил его:
— Не стоит здесь, Петр Адольфович. Возьмите домой. Это вам. На что-нибудь да сгодится, я думаю.
Старый Граббе, чуть слыша себя, бормотал благодарности. Поскольку летнее тепло уже пришло, профессор Шустер начал ездить на «Москвиче», и Петр Адольфович со скрипичным футляром и врученным ему свертком был на оной машине довезен до самого своего парадного.
Дома все было вскрыто, все было рассмотрено. Был ужас в застывших глазах, и была потом тихая, малозаметная радость-печаль в уголочках старого, слабого рта. Вытягивались из обломков гвозди и брезгливо, вместе со страшнейшими фанерными заплатами отбрасывались в сторону, на пол, подальше. Раскладывалось на столе то, что еще было живым, или целым совсем, или только пораненным. Одно и то же дерево, один и тот же распил у обеих скрипок. Нашлись и клейма — скромные, выжженные слабо монограммы фирмы, которая так и не преуспела: на «новой» скрипке монограмма состояла из P, P и G в изящной готической прорисовке, на «старой» — лишь две буквы: P и G — в простом латинском написании. Собственно, скрипки не были «новой» и «старой». Они обе были сделаны в Маркнейкирхене, но одна там пролежала целехонькая и нетронутая до конца последней войны, а другая ушла когда-то с Петером Граббе на российский фронт и осталась там, в карпатском городке, — он помнил, у кого. Старик не раздумывал вовсе над тем, как они оказались вместе, здесь и теперь: он чувствовал, что это все — за гранью, так сказать, рассудка, но он не меньше чувствовал, что именно теперь и здесь ему надо рассудок свой беречь, поскольку мысли его разбегались, слабели и вовсе могли отлететь, оставив голову и тело лежащими в обмороке или и хуже того — безжизненными вовсе. Петр Адольфович взял себя в руки, разум к нему возвернулся, и он подумал, что брата Пауля, конечно, уже нет в живых, иначе как бы он допустил, чтоб такую скрипку из их драгоценной коллекции взяли — как это? — по репарациям. Но ведь оставил же он сам, Петер, лучший свой, любимый инструмент у этой девушки-танцуньи — как ее звали, он даже не знал.
Весь остаток дня сидел Петр Адольфович Граббе над своими скрипками. К вечеру он знал уже все и про обе скрипки и про самого себя. Он снял телефонную трубку и набрал номер Шустера.
— Соломон Борисович, простите, что беспокою. Все сидел над вашим подарком. Еще раз спасибо вам. Хороший материал. Итальянский. И вот что, дорогой. Мы собираемся еще раз в среду, а там ведь июнь, перерыв на лето. Так я уж не приду. Буду колдовать теперь с этими всеми… кусочками. Есть у меня одна мысль.
— «Отношение к звуку»? — не удержался от улыбки собеседник.
— Ну да, ну да, — поспешно согласился Граббе, чувствуя в голосе Шустера иронию. — Поработаю летом.
— Вот что, милый мой, — вдруг настойчиво сказал профессор. — У вас эмфизема, сердечная мышца и все такое. Лето обещают жаркое. Нельзя так. Берите-ка свои рабочие материалы, все, что вам нужно, и давайте на юг. В Крым, на солнышко, на море — и под наблюдение врачей. Непременно. Сегодня что, воскресенье? А ну-ка, я вам через часок-другой перезвоню? Вы дома?
Шустер тем же вечером договорился: его знакомый, директор санатория в Форосе, в Крыму, обещал пристроить старика на жительство к кому-нибудь из персонала, а курсовку на питание и медобслуживание выписать на месте. Обойдется все совсем не дорого. «Да и мы, правление Дома, что-нибудь вам подкинем», — добавил Шустер.
Спустя неделю Граббе был на месте. Форос не совсем обычный курортный поселок Крыма, с ним связано всякое. Например, здесь дача, где, как известно, жил Горький, и ходит тут слух, что здесь же он был отравлен. Менее известно, что из окна санатория, чтоб избежать скандала, прыгнул в ночь от любовницы космонавт Гагарин и проломил себе лоб, отчего и появилась у него над бровью необъясненная прессой вмятина. Главное же, расположенный точно под Байдарскими воротами мыс Форос является самой южной точкой Крыма, и это точно не легенда, не сплетня и не историческая двусмысленность[1]. Но, более того, «южнее южной» этой точки, через проливчик в какие-то двадцать-тридцать сантиметров, отходит от суши в море каменный скалистый островок метра, может быть, четыре на четыре площадью, и на островочке этом стоит рыбацкий сарайчик с лодкою, лежащей у подветренной, когда дует с моря, стенки. Хозяином сарайчика был санаторский истопник, к кому в квартиру, в маленькую комнатку, за рубль в день, Петра Адольфовича поселили. Увидев свое тесное жилье, спросил он истопника, где бы можно было ему заниматься работой по дереву, может быть, в кухне, днем, когда никого нет в квартире? Хозяин почесал затылок и повел постояльца к сарайчику. Петра Адольфовича домик этот привел в восторг. В нем было и хорошее окошко, были и два керосиновых фонаря на вечер, хозяин сложил снасти в угол, устроил из ящиков как бы две тумбы, на них положил лист толстой прямой фанеры, — так просто и легко устроилось с рабочим местом. Море шуршало и рокотало, оно и старый мастер через сутки-другие привыкли друг к другу, — каждый, как и всю жизнь до этого, занят был своим извечным и забавным делом — что-то там обкатывать, обстругивать, сглаживать, формировать. И не обвиняйте в натянутости аналогии — сия аналогия существовала, и Граббе ощущал это куда лучше нас с вами.
Глубоко вдаваться в то, что делал мастер, здесь нет никакой возможности. Понять его работу в те дни, когда он трудился, вряд ли смог бы даже кто-нибудь из его коллег. Ведь он никому не раскрывал своего замысла, но даже если бы он его и раскрыл, Граббе сочли бы изобретателем из числа одержимых — сумасшедших, что стремятся переделать в мире все, начиная от колеса. Наблюдая со стороны, можно было видеть только, что он обработал поначалу деки — верхнюю и нижнюю, составив их из сохранившихся половин, подогнав их одна к другой, тут и там заделав тщательно изъяны. Вообще, на все имевший собственные взгляды, Граббе считал, что некоторые побитости дек, небольшие трещинки и изъяны, если их заделать должным образом, могут не вредить, а напротив, способствовать звуку, улучшать его, смягчать, влиять на голос инструмента тем же образом, каким влияет на него текстура дерева — неравномерная, слоистая, меняющая свою плотность с каждым миллиметром. И он теперь, залатывая аккуратно тот ущерб, что нанесен был декам временем и человеком, трудился с удовольствием, зная, что конечный результат не будет разочаровывающим.
Но деки — это, собственно, то, с чего и начинают строить скрипку. Необычное началось, когда они были выведены точно по контурам, склеены из половинок и до поры до времени оказались отложены в сторону. Мастер принялся работать над деталью, тоже похожей на них, и это тоже была как бы дека — но не совсем. Она была меньше, много тоньше дек и, казалось, предназначалась для детской скрипки-половинки. К тому же, контур ее был упрощен и напоминал не скрипичный, а скорее гитарный. Для ее изготовления как раз сгодились те куски от двух оставшихся дек второй, старой скрипки, и получилось очень удачно, что четыре деревянные пластины одного распила резонансной ели европейской и волнистого клена-явора оказались вместе. Тут опять возникает вопрос о случайности, но его, конечно же, придется обойти, последовав примеру Граббе, спасавшего слабеющий рассудок от мыслей подобного рода, что уже было отмечено выше. Затем и эта «квазидека» была отложена в сторону.
Мастер занялся странной деталью. Он выпиливал нечто, напоминающее подставку, но, скажем, не для скрипки, а для контрабаса, настолько была она развита и в ширину, и в высоту. Напоминала она своей формой ворота — с высокими, очень высокими и довольно массивными стойками, как это выглядит, положим, у срединной фермы в виде ворот у подвесных мостов, — тех мостов, что висят на вантах, опирающихся на поперечину этих своих ворот. При некотором воображении можно было догадаться, что Граббе что-то в этом роде и замыслил: поверх ворот, как поверх обычной подставки, и должны были, по-видимому, пропускаться струны. Но зачем такая ширина подставки, едва ли не во всю талию скрипки, зачем такая высота двух стоек, едва ли не на толщину ее корпуса — это все понять пока что было невозможно.
Старик сильно кашлял. Частенько он пропускал то обед, а то ужин, случалось, что съедал за весь день только завтрак. Врачи его осматривали раз, потом другой, качали головами и говорили о возрасте, об отдыхе, о терренкуре — сначала метров пятьсот всего, потом увеличить, потом… — и так далее. Граббе слабел. По вечерам, когда менялся ветер, начинало колоть где-то в сердце. Но все это его не волновало. Он знал, что, может, и не уедет уже отсюда, и думал, что скрипку пошлет, вероятно, Шустеру, как только ее закончит. А в том, что он ее закончит, Граббе не сомневался. На это сил его хватит, и если он хоть как-то и старался есть и спать, то только для того, чтоб сил хватило.
Он переходил уже к обечайкам — к рамке. С рамкой тоже велись необычные процедуры. В срединных уголках были сделаны прорези, в которые, как видно, что-то должно было встать. А в верхнем и нижнем брусочках-клецах были сделаны небольшие отверстия. Теперь дело явно двигалось к сборке корпуса.
И тут Петр Адольфович почувствовал страх. А может быть, он собирал последние силы. Так или иначе, он целый день не работал и, как ему велели врачи, гулял по дорожкам поселка.
В этот день он услышал мальчика. Мальчик играл на довольно хорошей скрипке. Игра была красивой, чистой, все почему-то отдельные, разрозненные части сонат — Генделя, Корелли, Телемана, Джеминиани, — и Петр Адольфович отлично понимал, что играет мальчик-подросток. Старик сидел на лавочке напротив дома, из окон которого слышалась скрипка, и слушал. Так сидел он минут сорок, и уходить ему не хотелось. Мальчик замолкал, откашливался иногда, мычал в паузах партию сопровождения, снова брался играть. Граббе несколько задремал и увидел лишь, как мальчик со скрипкой робко подходил к нему и улыбался со стеснением. Ему было, наверное, лет четырнадцать-пятнадцать.
— Здравствуйте, — сказал он. — А я вас знаю. Вы делаете скрипку.
— Да? — удивился Петр Адольфович.
Мальчик кивнул:
— Я там всегда купаюсь, у вас под камнем. Давно, еще до вас. Только я хожу с другой стороны, где без окна.
— А, да-да, я слышу иногда, что кто-то проходит.
— Это я, — опять кивнул мальчик и вдруг спохватился. — Заходите, пожалуйста. У меня никого.
Они вошли в комнату. Петр Адольфович взял скрипку, рассмотрел ее, оттянул ногтем струну-другую.
— Старый немец, — усмехнулся он. — Очень неплохой. — И протянул скрипку мальчику. — Ты ее любишь?
— Не знаю, — ответил мальчик. И добавил совсем без охоты: — Я вообще ничего не знаю про это.
Тут вдруг Петр Адольфович Граббе почему-то почувствовал, что он догадывается… У него забилось сердце. Он сел и попросил, чтоб мальчик тоже сел.
— И я не знаю, — сказал Граббе мальчику. — Может быть, тебе нужна другая скрипка.
Мальчик ответил не сразу.
— Мне учитель часто дает играть на своем Гваданини. И у меня еще долго был Леман. Но я все не знаю.
Старик с большой нерешительностью посмотрел на него:
— Ты слышишь… ты хочешь услышать что-то другое?., совсем непохожее?
Мальчик поднял на него глаза, провел языком по губам и пожал плечами. А мастер снова спросил, уже настойчивее:
— Звук скрипки… вообще, любой скрипки, да? Ты что-то в нем не слышишь, а хочется, верно? Похоже на это, нет?
Мальчик громко втянул в себя воздух, задержал его в себе, успел с внезапным выдохом ответить «да» и закашлялся.
— У тебя свое отношение к звуку, — дождавшись, пока пройдет его кашель, сказал излюбленную формулу Граббе. Это звучало, как приговор врача. Но мальчик и сам знал свой диагноз.
— Мне никто не верит. Они не знают. Не понимают, что ведь все не так.
— А в оркестре? — спросил его Граббе о важном для себя.
— В оркестре! — Мальчик даже подскочил на стуле. — В оркестре — правда же, все по-другому?! — Теперь и он догадался. — Значит, вы… И у вас? Вы — знаете, правда же? — вы — знаете?..
Петр Адольфович печально улыбался и кивал, чуть раскачиваясь, и опять кто-то мог бы сказать, что это старый-престарый еврей.
Он знал, что мальчик будет всегда одинок и всегда он будет несчастен с этим пороком — с этим талантом слышать то, что не слышат другие, с вечной этой тоскою услышать, а услышанное сыграть, чтобы, может быть, другие тоже услыхали, может быть, и поняли его, хотя бы немного, — хотя б молчаливым сочувствием, взглядом, касанием пальцев у шеи, там, где у него кончается новая, иглами ежика, жесткая стрижка, — сейчас там и провел своею рукой тяжело вставший с места Петр Адольфович.
— Может быть… — начал старик, задыхаясь. — Я еще не уверен… Может быть, у тебя… да-да, у тебя, дорогой мой, и будет она. Скрипка, которая нужна тебе. То, что ты хочешь услышать. Завтра не приходи еще, завтра еще рано. — И сразу — конечно, боясь, что мальчик может исчезнуть за долгий завтрашний день — он и сейчас боялся расставаться с ним, — закончил быстро: — Нет уж, завтра приходи, с утра, придешь?
— Приду, я к вам приду. Вы мне покажете, как вы работаете, да?
— Да-да, мой мальчик.
И он махнул рукой, прощаясь, потому что говорить уже не мог — скорее надо было начинать сморкаться, и он, вот так, отмахиваясь все назад и доставая другою рукой из кармана платок, быстро-быстро засеменил к порогу.
Назавтра они весь день сидели над скрипкой вдвоем, а еще через день мастер юному гостю стал доверять кое-что: придерживать, поджимать, поворачивать, а там и подрезать и зачищать. Мальчик схватывал все на лету, и старик объяснил ему подробно, что за скрипку он строит. Мальчик был в восторге: он уже предчувствовал, какие радости исторгнутся из тела невиданной скрипки; старик ликовал: наконец-то есть кто-то, кто видит, слышит и понимает все-все, кто не смеется и не сомневается, качая мудрою головой, а прозрением, верой, чутьем — разом берет, как свое, то, что старик одиноко пронес через десятилетия. Оказывается, задумал он вот что: внутри, меж деками, посередине корпуса, подвешивается еще одна дека, тончайшая, как лепесток, к ней через эфы спускаются стойки подставки-мостика, она, эта дека внутри, начинает вибрацию воздуха, и только уже от нее, через дужки, колеблются внешние деки и весь корпус скрипки. «Дать воздуху больше свободы, — так мастер определил свою цель, — значит дать больше свободы голосу». Мальчик не спускал с работы глаз. То, что он появился здесь до начала сборки, позволило ему увидеть все и все уразуметь. Теперь, вдвоем уже, они производили сборку — необычную, новую для самого старика, но дело спорилось быстро и хорошо. Вскоре мастер обрабатывал мелочи, дошлифовывая, наводя чистоту на все выступы, все уголочки, а там и занялся грунтом и лаком.
Потом отдыхали и ждали подсушки. Шлифовался и лак, затем выравнивался замшами, тампончиками, тряпочками, снова сохло…
Когда на мягко и упруго проворачивающиеся колки стали ложиться витки еще лишь только набирающих свое продольное усилие дрожащих струн, послышалось — почудилось? — обоим пение, уже начавшее звучать внутри, там где-то, в диафрагме, под грудью певицы-скрипки, готовой запеть и сопрано, и меццо, и низким контральто. Они переглянулись. У старика дрожали руки, и он должен был положить из-за этого скрипку на стол. Она откликнулась, а мальчик обнял старика и стал шептать: «Петр Адольфович, Петр Адольфович…» — «Сейчас, сейчас», — бормотал старик и тер озябшие руки. Щипками, не прилагая смычка, он стал инструмент настраивать.
«Ты, — сказал он мальчику и, когда тот в ответ с ужасом молча затряс головой, объяснил: — Я хочу услышать, как это будет со стороны».
Мальчик тоже дрожал. Но взял скрипку, и взял смычок, и взял разом ре на баске, фа и открытое ля — взял первый аккорд и сыграл пять первых тактов Чаконы.
Иоганн Себастьян Бах в этот миг мог бы впервые слышать новое звучанье своей музыки, которую, конечно, он назвал бы
DIE WOHLKONSTRUIRTE VIOLINE
ХОРОШО ПОСТРОЕННАЯ СКРИПКА
Забегая сразу вперед — на месяц, и дальше, уже к концу лета, а потом и к осени, и к зиме, — надо рассказать, как сначала целые дни напролет, неделю за неделей проводили старик и мальчик вдвоем, вернее, втроем — со скрипкой; как старик где-то в августе, разболелся совсем, и его устроили в палату санатория, а мальчику, который укрепил, напротив, свои легкие и кашлять перестал совсем, подходило время уезжать в Москву, как старик отдавал ему скрипку, и мальчик снова шептал: «Петр Адольфович… Петр Адольфович»; и как потом у мальчика была Москва — всегдашняя, обыденная, с глупыми уроками в обыкновенной музыкальной школе и с трудными уроками у частного учителя; как Петр Адольфович Граббе медленно угасал там, в Крыму, в Форосе, как Соломон Борисович Шустер все звонил и звонил в санаторий директору и спрашивал, что можно сделать, а мальчик звонил ему, Шустеру, и спрашивал о том же самом. Но сделать ничего нельзя было, и в декабре Петра Адольфовича Граббе там, в Форосе, похоронили. Директор прислал оттуда Шустеру ящик с вещами Граббе и заверенное письмо: все завещалось профессору Шустеру, а «уже подаренное ранее — инструмент скрипка со встроенной внутренней диафрагмой и резонансным мостом конструкции П. А. Граббе» — мальчику.
Мальчик играл на этой скрипке в одиночестве, и часто ему хотелось реветь, и он не однажды так, за игрой, то тер глаза, снимая слезы с ресниц, то шмыгал и шмыгал мокрым носом. Учителю он долго скрипку не показывал.
Его учитель был молод, но строг. Его считали гением. Он, вероятно, и был скрипач гениальный, но бремя этого тяжкого свойства оказалось не по нему. Он бежал в Москву из Ленинграда, где учился и вырос, где все его знали и с младенчества желали от него успеха и успеха. У него был превосходный аппарат — прекрасные длинные пальцы, однако с природной мягкостью и легкостью суставов, с «подушечками» на концах, как у тех, кто обладает округлой кистью, сама же кисть его имела свое особое качество: глубокой и широкой впадиной отделялась она от большого пальца, что позволяло скрипачу с завидной простотой и точностью играть в высочайших позициях. Говорили, что это рука Паганини. И сам он выглядел, как Паганини, внешне — впрочем, нарочито несколько поддерживая это сходство. Находили, правда, и сходство с Листом тоже. Скрипач был худ, горбонос, узколиц, и эта узость его лица еще подчеркивалась с фаса прямизной тянувшихся по сторонам до самых плеч рыжевато-белесых волос. По плечам его всегда лежала перхоть, и он стряхивал ее нервически и обычно как-то некстати, не вовремя, но это мало помогало, потому что всегда она была заметна на черном: он носил только черное — водолазку или свитер с круглым воротником под горло, поверх вельветовую куртку, черные брюки и обувь. Что-то аббатское было в нем — пусть, если угодно, «листовское».
Он не мог быть большим артистом из-за двух недостатков тяжелого рода, которые то ли сказались сами, в силу начальной природы личности, то ли возникли из-за причин, привнесенных самой уже жизнью, — в подобных случаях обычно этого никто не знает. Играя на эстраде — в зале перед публикой или, например, перед комиссиями, он, что называется, «входил в разнос», — чем дальше, тем больше нервничал, буквально терял себя. Это шло с детства. Его от этого лечили и то приучали к эстраде, то, напротив, отстраняли от нее надолго, надеясь порвать негативные связи, тянувшиеся к психике ребенка из пасти чудовища-зала. Меж тем один, на уроках, в своем кругу (у него была лет с шестнадцати целая свита — и юные, и старые, какие-то аристократического вида музыкантши и театралки, молодые люди из международников, адвокатского толка и им подобные иные старики, да и просто было много всякой экзальтированной глупости вокруг) — «в узком кругу» играл, бывало, он с патетической высотой, горя немыслимым огнем, который озарял его действительно пыланьем гениального. И создавалась особого рода слава: «на него — водили — слушать», — и ему это нравилось до поры до времени, и давало сторицею то, чего он не мог получить, выступая на людях так, как другие. Но чем дальше, тем заметнее стал сказываться и еще один его порок: привык ли он со временем играть, держа перед собою партию, или ослабевала память, но и уже, не нервничая вовсе, и в самой наилучшей обстановке переставал он доверять себе, а когда спохватывался вдруг и ноты оставлял, то убеждался, что без них не может. Все время кто-то должен был сидеть при нем, переворачивать, как пианисту. Все время он об этом думал — что для него закрылось то, к чему он с детства был предназначен. А предназначен он и в самом деле был ко многому. Музыкальностью он был пронизан весь, быть может, правильнее — был пронзен, однажды и навсегда, и ни к чему другому он не был способен. Он знал всю музыку: садился за рояль и шел и шел часами по клавирам симфоний и опер, плыл, как «летучий голландец», по величественным и призрачным волнам того, что было его стихией. Он умел говорить о музыке — умно, со знанием, с огромным количеством сведений, фактов, историй, умел говорить интересно и четко, как настоящий лектор, и он любил говорить о музыке. Можно было бы предположить, что, говоря о музыке, он говорил тем самым о себе, а так как в этих случаях он не терялся и не нервничал, когда ему случалось даже выступать с рассказами о музыке (для заработка, например) и пред большой аудиторией, можно было бы предположить, что здесь-то он и самоутверждается, на этом поприще, словесно-музыкальном, и потому так любит говорить, а точнее сказать — учить. Он понял однажды все — и все бросил. В Ленинграде, в городе, который знал его с младых ногтей, он не мог жить дальше в этой двойственности положения, уже ничем не поправимого, — гения-неудачника. Он смог переехать в Москву, где-то начал преподавать, чтоб иметь зарплату, но начал также писать в музыкальной прессе — писать хорошо и много, и это его увлекало. Затем появились и ученики — продвинутые и весьма способные, и тут он развернулся. О нем пошла новая слава. Возможно, он обрел себя. В нем возникла строгость и ясность. Перхоть исчезла, и волосы стали блестеть. Он продолжал ходить в черном, и это был его знак. Его узнавали все больше и больше, и скоро уже профессура к нему направляла своих, чтоб он позанимался годик-два со скрипачом, который «тепленьким» переходил затем к дальнейшей обработке в руках уже «самых-самых».
Таков был учитель мальчика, а сам он, его ученик, был у наставника в числе избранных, из тех учеников, в ком учитель видит, наверное, себя. И было поэтому у учителя, как в таких случаях водится, чувство собственности к ученику, что проявлялось в оттенке диктаторства, — что, впрочем, тоже дело обычное, а иногда и необходимое. Мальчик, если и не понимал все это так прямо, то многое испытывал и терпеливо переносил, потому что душою был прост и всегда ощущал благодарность к тем людям, кто, как он знал, хотели ему добра.
Он долго не решался открыть тайну новой скрипки учителю. Он страдал, он боялся. Он предчувствовал что-то тяжелое, но ощущал, что жить с этой тайной один на один он не сможет. Прежде, если он и жил в одиночестве со своим «отношением к звуку», как называл это Петр Адольфович, то жил в одиночестве поневоле, потому что никто не стремился, да и не мог разделить сокрытое в нем. Но теперь была скрипка. Теперь «это» можно было сыграть, и теперь «это» можно было услышать не только внутри, в тишине, там, в душе, в музыкальном сознании, но и позволить услышать другим, — ведь затем-то и сделана мастером скрипка, в которую вложено «это» — звуки полные и совершенные — «цельные» звуки прекраснейшей в мире скрипки, чтобы их можно было услышать. И никому не довериться? Не показать, не сыграть? Мастера на свете больше не было, и мальчику досталось сделать выбор.
Он пришел, наконец, в волнении к учителю и показал ему скрипку. Тот ее осмотрел, то поднимая светлые брови, то морща их, тихо задал один и другой вопрос — вернее, то были полувопросы, потому что с полуслова мальчик их ловил, а сам учитель с полуслова знал ответ, кивал, и мальчик умолкал, взял учитель смычок, повел по струнам, остановился, проиграл пассаж по всем четырем.
— Откуда? — спросил он хрипло.
Мальчик сбивчиво и кратко рассказал.
— Ты никогда не говорил, что слышишь так, как вот сейчас мне объясняешь, — сказал учитель с упреком, может быть, слишком холодным.
Мальчик ему не ответил. Учитель подумал.
— Оставь мне ее до завтра, хорошо? А на урок я, пожалуй, завтра же приду к тебе домой сам. И мы поговорим.
Мальчик взглянул на скрипку и понял, что ее оставить здесь не хочет. Но учитель оставлял ему своего Гваданини — не раз и надолго.
Когда на следующий день после занятий в школе, а потом, после обеда, и в музыкалке, вернулся мальчик домой, учитель ждал его. Стемнело рано, был январь, вскоре после каникул, — но свет не горел, учитель ходил узкой тенью по комнате.
— Ну вот, сядь сюда, послушай, — указал он на диванчик, мальчик сел, забился в угол, подтянув колени к подбородку, думая, что здесь же, на диване, на другом его конце, присядет и учитель. Но тот продолжал ходить и то выставлял перед собою сцепленные пальцы, то закладывал руки назад, — он нервничал, но говорил уверенно и четко. Говорил он много, наверное, час или больше, и мальчик все это время сидел неподвижно, и мысли его были очень плохие — тяжелые, трудные.
Мир существует в двух частях, в двух ипостасях, говорил учитель. Одна — это мир за окном, это наша реальность, плоха ли она, хороша, — она существует, и мы принимаем ее, и без нее нету нас, как и ее нет без нас. Есть люди, и их большинство, почти все человечество, которые только и знают об этой части мира, и они тем счастливы, и так задумано природой, чтобы были они в большинстве.
Другая ипостась — мир внутреннего бытия. Он весь в тебе, и кажется, что он без окон. Бывает, кажется, что ты глухонемой, — так невозможно бывает сопрячь этот внутренний мир с миром внешним. И многие этим мучаются. От несоответствия этих двух миров заболевают, кончают и в палате номер шесть, идут и на самоубийство. Но бывает, что этот твой, живущий в тебе мир расцветает, цветет, и люди бывают счастливы, когда так случается, они стремятся с этим цветеньем души обратиться к другим, пробить окно в мир реального и соединить два мира в общей гармонии, — но мало кто в этом преуспевает. Все ж, однако, есть и такие люди, чья жизнь воплощается в двух ипостасях одновременно, и хорошо, что эти люди существуют.
Но мы — ты и я — мы другие. Мы не первые, мы не вторые из двух частей человечества. Мы избранники. Мы в малом — мы в общем числе миллиардов людей, — мы в исчезающе малом количестве, нас как бы нет. Но в нас величие. И потому, когда уходят во тьму все эти миллионы, миллиарды, мы остаемся, и мы есть человечество на самом деле, а не они. Они — число. А мы — вне чисел, вне количеств.
Мы — те, кто живут в ипостаси третьей. Мы вне мира. Мы — в искусстве. И это единственное, что в нас есть, что оправдывает наше по виду ненужное существование в круговороте веществ — еды и воды, и всех этих машин, аппаратов, всего, что прогресс и что жизнь, хлеб насущный. Мы даем им, слепым и глухим, ариаднину нить, чтобы они держались за нее, ища пути, ведущие от мира своего к мирам чужим, пути между реальностью пугающего мира вне — и той ирреальностью, может быть, более страшащей людей, которая внутри них самих. Мы служим им, а они позволяют за это нам быть, потому что, когда бы не эта взаимная связь, таких, как мы, уничтожали бы, как в Спарте тех, кто неспособен был служить на благо Спарты. Да, это связь — и в ней все дело. В ней ужас наш и наше в ней спасение. И гибнут те, кто хочет разорвать ее, кто хочет преступить, кто хочет сам быть по себе, быть вне, быть над, быть выше, гениальнее и непонятнее (учитель все больше нервничал, и речь его местами становилась совсем невнятной, но новый поворот в его словах опять вводил его в уверенность и четкость), но видим мы величественную перед собою вереницу тех жрецов, что отдавались, может быть, себя смиряя, этой службе, — все величайшие от Монтеверди или Шютца, все композиторы, все скрипачи, все пианисты, — я говорю о музыке одной, как то понятно, именно о ней, искусства подражательные нам не интересны; и вот она, — величественная картина: вот бессмертные создатели прекрасных звуков, копившихся в течение веков и легших в строгую и стройную систему, развившуюся до сверкающих возможностей и все еще пока что не достигнутых высот; а вот в системе этой мы, музыканты, исполняющие все, что создано сочинителями, — мы в ней, в системе этой, грандиознее, огромней и значительней, чем величайшие из композиторов, поскольку они вмещают лишь себя, а мы, мы, исполнители, в себя вмещаем и каждого из них, и их всех, и они — сочинители молчащих абстракций — служат нам! — они, как слуги, приносят — нам! — молчащую музыку и смиренно кладут ее к нашим ногам, и это мы, мы делаем музыку музыкой и отдаем ее знание миру, который страждет ее, мы, исполнители-артисты, есть музыка сама во всем ее величии, мы суть ее система, на нас она стоит, и мы, артисты, суть ее основа, а мы — мы вот!..
И он метнулся темной тенью, и наклонил блестящие власы, и вытянул пред мальчиком две цепких длинных кисти:
— Вот! Наши руки! Наши инструменты! Все создано для них! — Учитель, может быть, хотел бы и кричать сейчас, но он полушептал, полухрипел. — Все, все для них, для наших рук, для наших инструментов, для нашего сознания, — тут все в одной связи, в одной цепи, которую порвать никто не смеет, слышишь ли? — все то, что прежде прозвучало, что прозвучало так, как этому и надлежало изначально быть, должно таким же и остаться и перейти, служить, — нить Ариадны! — ее рубить не смеет ни один, пусть даже тот, кто слышит что-то там свое иное, не похожее на всех, — не место этому, не место, он должен быть отринут, это выбраковка! мутант природы! с третьей декой или с третьим ухом! — нас уничтожат, если кто-то вдруг придет, чтобы разрушить здание системы, погибнем все, погибнем, гибель, гибель! — И тут учитель мелко-мелко затрясся, смеясь, и дико заблестел глазами мальчику в лицо: — Я тоже… слышал так… как ты!.. Всегда!.. Но не давал себе… Не позволял… Потом… недавно уж… исчезло!
Моцартовский черный человек, искушавший Паганини и Тартини дьявол, черный человек Есенина, чеховский черный монах, Мефистофель, собеседник Леверкюна, сен-сансова скрипка смерти — сгустились перед мальчиком в черный кривящийся облик, и мальчик, дрожа перед видом его, вопросил:
— Где она?
И было ответом:
— Я ее сжег.
Двойной урок музыки и эстетики кончился невесть когда, но этот сдвоенный урок был последним в тот день. Все сидели молча. Но стало невмоготу, и кто-то сказал:
— Нет морали.
Класс зашевелился. Ахилл посмотрел на них:
— Что-нибудь из басен Крылова? А также реализм и народность? Это уж я услышу от вас.
В классе снова прошелестело.
— Я знаю, — сказала вдруг некая девочка.
— Что ж ты знаешь? — обернулся к ней тот, кто обычно задирал ее, бывавшую не в меру искренней.
— Вот это что. — И отложив беззвучно пред собою крышку парты, она, покрываясь пунцовым, медленно встала и тихо-тихо прочла:
Когда бы все так чувствовали силу
Гармонии! Но нет: тогда б не мог
И мир существовать; никто б не стал
Заботиться о нуждах жизни;
Все предались бы вольному искусству.
Нас мало избранных, счастливцев праздных,
Пренебрегающих презренной пользой,
Единственно прекрасного жрецов.
Девочка села. Ахилл сказал:
— Когда бы разрешалось, я вам поцеловал бы руку.
В классе было шесть девочек. И все они, понятно, были влюблены в Ахилла. Одна из них теперь рыдала, уронив, не стыдясь, лицо в руки, раскинутые по парте, и парта от ее рыданий чуть поскрипывала. Но плакала она совсем не от любви к Ахиллу. Она, конечно, и сама не знала, отчего.