Избранное — страница 6 из 16

ИСТОРИЯ РЫЦАРЯ РОЗЫ И БЕРЕМЕННОЙ ДЕВЫ, ПРИБЫВШЕЙ ИЗ ЛИЛИПУТИИ© Перевод. М. Абезгауз

1

В первую минуту все мы трое подумали, что знали этого человека раньше и будем знать навек. Мы пили теплое пиво на тротуаре перед «Универсалем», а на землю опускалась ночь конца лета; ветер резвился в кроне платанов, а грома победно и гневно гремели над рекой.

— Смотрите, — прошептал Гиньясу, откидываясь на спинку железного стула. — Глядите, но только не слишком пристально. По крайней мере не впивайтесь глазами и соблюдайте приличия. Не будем слишком любопытными, тогда они, возможно, еще побудут с нами, не испарятся, а быть может, даже присядут, закажут что-нибудь выпить, воплотятся.

Мы потели от жары и зачарованно глядели на столик против двери кафе. Девушка была крохотной и чудесной; платье сидело на ней как влитое — с большим декольте и разрезом на боку. Она казалась совсем юной, так и лучилась счастьем, улыбка просто не могла сойти с ее лица. Я об заклад бы побился, что сердце у нее доброе, и предсказал ей грустные минуты. С сигаретой во рту, крупном и страстном, рукой поправляя прическу, она остановилась возле столика и оглянулась по сторонам.

— Предположим, что все нормально, — сказал старик Ланса. — Для карлицы слишком хорошо сложена, а для девочки, одетой в женское платье, чересчур уверена в себе и призывна. Она ведь и на нас посмотрела — может, свет ее слепит. Но решают дело намерения.

— Можете не отворачиваться, — милостиво разрешил Гиньясу, — но заговаривать с ними пока не надо. Не исключено, что они такие, как мы видим их, не исключено, что они и впрямь в Санта-Марии.

Мужчина был благовоспитан, и его манера держаться — беспокойная, несколько нервная — подчеркивала желание существовать, быть прочным, индивидуальным. Он был молод, худ, очень высок; был робок и дерзок, трагичен и весел.

Минутное замешательство женщины; потом она движением руки отвергла столики на тротуаре и завсегдатаев кафе, помпезность грозы, уродливую, скучную планету, на которую только что вступила. Он же придвинул ей стул и бережно усадил. Приветливо улыбнулся ей, ласково погладил волосы, потом — руки и не спеша уселся сам, в своих серых, зауженных книзу брюках. С той же улыбкой, с какой обращался к девушке и какую она скопировала, он подозвал официанта.

— Первая капля, — сказал Гиньясу. — Дождь с самого утра собирался, а начнется как назло именно сейчас. Сотрет, смоет то, что мы видим и с чем начали свыкаться. Никто нам не поверит.

Несколько минут мужчина сидел, повернув к нам голову, быть может, разглядывая нас. Волна темных блестящих волос падала ему на лоб, одет он был в странный костюм из серой фланели — портной украсил его маленькой твердой розой, — а лицо выражало рассеянность, настороженность и надежду, дружелюбие к жизни более старой, чем он.

— Но может случиться, — гнул свое Гиньясу, — что другие сантамарийцы тоже видят их и теперь на стреме, во всяком случае полны ненависти и страха, молят бога: пусть чужаков смоет дождь. Кто-нибудь пройдет и поймет, что они — чужаки, чересчур прекрасные и счастливые, поймет и даст сигнал тревоги.

Когда подошел официант, они помедлили с заказом: мужчина гладил девушке плечи, терпеливо что-то предлагая, властелин времени, которое он с ней делил. Он перегнулся через столик и поцеловал ей веки.

— Теперь лучше не глядеть на них, — посоветовал Гиньясу.

Я слышал дыхание старика Лансы, кашель, который рождался в горле при каждой затяжке.

— Разумнее всего забыть их, чтобы лишиться возможности давать кому-либо отчет.

Полило как из ведра, но мы больше не слышали громов над рекой. Мужчина снял пиджак и накинул его на плечи девушке, не суетясь, все с тем же обожанием, возвещая улыбкой, что жизнь — единственное из возможных блаженств. Девушка дергала лацканы и весело глядела, как по желтой шелковой рубашке мужчины, подставленной ливню, быстро расплываются темные пятна.

Свет неоновой рекламы «Универсаля» блестел на мокром розане в петлице пиджака — розане священном и таком маленьком. Не спуская глаз с мужа — я наконец разглядел обручальные кольца на скрещенных над столом руках, — она повернула голову, чтобы понюхать цветок.

В холле, где мы укрылись от стихий, старик Ланса перестал кашлять и отпустил шуточку насчет Рыцаря Розы. Мы расхохотались, отделенные от супружеской пары грохотом дождя, соглашаясь с тем, что это хорошее определение для молодого человека: ведь наше знакомство с ним уже началось.

2

Почти целый месяц я о них не слыхал ничего интересного, пока не узнал, что парочка поселилась в Лас-Касуаринас.

Они, дошло до нас, были на танцах в клубе «Прогресо», но мы не знали, кто их пригласил. Кто-то из нас видел, как девушка танцевала допоздна, крохотная, в белом платье, не забывая — каждый раз как подходила к длинной темной стойке бара, где муж ее беседовал с господами постарше и поважней, — не забывая улыбнуться любимому с сиянием, таким нежным, открытым и ясным, что не простить ее было невозможно.

Он же, томный и высокий, томный и страстный, еще раз скажу — томный и сознающий свое право знать все обо всех, танцевал только с женщинами, которые могли поговорить с ним — хотя и не воспользовались случаем — о том, как мужья их не понимают и какие эгоисты дети, о других танцульках, где играют вальсы, уанстепы, а под конец — народный танец и где подают лимонад и не слишком крепкие коктейли.

Он танцевал только с такими, а юным девочкам и старым девам уделял лишь минуту, склоняя к ним высокую фигуру в сером, красивую голову, улыбку, словно вечную и колдовскую веру в бессмертное, неизбывное счастье. И все это — с рассеянной вежливостью и мимолетно. Они, девицы и молодые жены Санта-Марии, повествует наблюдатель, те, кто, согласно убогому дамскому словарю, еще не начал жить, и те, кто жить перестал, перестал слишком рано, пережевывая озлобление на обманщиков мужчин, казалось, были тут лишь для того, чтобы перекинуть мост между женщинами и мужчинами в летах, между площадкой для танцев и неудобными табуретами бара, где в полумраке медленно пили под разговор о шерсти и пшенице. Сообщает наблюдатель.

В последний танец они пошли оба, вместе, и упорно, будто сговорились, под выдуманными предлогами отказывались от угощений. Он по-прежнему терпеливо и почтительно наклонялся над увядшими руками, пожимая их, но не решаясь поцеловать. Он был молод, худ, силен; был таким, каким ему полагалось быть, и ошибок он не делал.

За ужином никто не спросил, кто они такие и кто пригласил их. Какая-то женщина, помолчав, вспомнила букетик слева на платье девушки. Женщина говорила осторожно, не настаивая, упомянув только райский букетик, приколотый золотой брошкой. Эта цветочная ветка была, вероятно, сорвана с дерева на пустынной улице либо в саду пансиона, или доходного дома, или жалкой норы, в которой они ютились в дни перед тем, как поселиться в «Виктории», и обнаружить которую никому из нас не удалось.

3

Почти каждый вечер Ланса, Гиньясу и я вели о них речь в «Берне» либо в «Универсале», когда Ланса кончал править гранки и подходил к нам — хромой, медлительный, добродушный и болезненный, — попирая солнечные блики, падавшие с тип[41] без помощи ветра.

Лето стояло сырое, а я почти обрел спасение, ибо начал смиряться с тем, что старею; и все же спасение еще не наступило. Я встречался с Гиньясу, и мы говорили о новшествах в городе, о выполнении завещаний и о болезнях, о засухах, о рогоносцах, об ужасном нашествии незнакомых лиц. Я жил в ожидании старости, а Гиньясу, должно быть, богатства. Но мы не говорили о той парочке до того часа, когда Ланса — иногда раньше, иногда позже — выходил из редакции «Эль Либераль». Хромой, таявший на глазах, он прочищал горло и начинал честить президента и весь род Малабиа; вместо аперитива пил кофе и протирал очки замусоленным платком. В то время я больше слушал Лансу, чем Гиньясу, — хотел выучиться стареть. Но ничего не получалось: этого да еще кое-чего нельзя перенять у другого.

Наконец кто-нибудь из нас заговаривал о той парочке, а остальные сообщали, что могли, кто больше, кто меньше, небрежно роняя слова — как истинные друзья.

— Они танцовщики, это точно, а больше сказать нечего, ведь мы поклялись говорить только бесспорное, дабы открыть или воссоздать истину. Впрочем, никакой клятвы мы не давали. А стало быть, любой из нас может сообщить ложные сведения, если они из первых рук и совпадают с правдой, которую мы предвосхитили; все будет полезным и уместным. Отель «Пласа» для них уже недостаточно модерный и роскошный. Я вообще про иностранцев говорю и от души радуюсь. Что до этих — они на пароме приехали и сразу — в «Викторию»: две комнаты с ванной, без питания. Легко представить их в обнимку на борту — глядят с любопытством и неприязнью, стараясь не выказать излишнего пренебрежения или оптимизма, с середины реки, где судно заплясало на быстрине и свернуло к Санта-Марии. Они сосчитали каждый метр многоэтажных домов, прикинули размеры оперативного пространства, учли слабые пункты и ловушки; достойно оценили благодать одного из наших летних полудней. Его левая рука почти кольцом обвивает задумчивую крошку, а она уже смотрит на нас, словно задумчивое дитя, покусывая лепестки роз, которые он купил ей на молу Сальто. Потом они мчатся к «Виктории» в машине новейшего образца — лучшей, какую можно было выбрать из скопища на причале; а через час по их следам поехал драндулет с чемоданами и саквояжем. У них было письмо к тучному, жеманному правнуку Латорре; они безусловно знали, с первого же дня, что мы с таким незнакомы, что нас это не касается, что мы жаждем забыть его и выделить из латорристского мифа, сочиненного — с пылом, чистосердечием и лукавством — неудачниками трех поколений, одержимыми ностальгией. Во всяком случае, они знали, что правнук в Европе. «Неважно, — должно быть, сказал он с быстрой своей, бьющей в цель улыбкой. — Тут у вас симпатично, остановимся на время».

Итак, они остались, но уже не в «Виктории». Бросили две комнаты с ванной, успешно скрылись, и видеть их могли мы только раз в сутки — за вечерней трапезой в «Пласе», в «Берне» или же в прибрежных ресторанчиках, куда более живописных и дешевых. И вдруг — большой перерыв; мы уже считали, что утратили их навсегда, воображали и расписывали, как могли, их прибытие в другой город на побережье: уверенные в себе, слегка возгордившиеся, менее любезные из-за надоевших триумфов, но по-прежнему танцуют «Жизнь всегда будет прекрасна» или «Фарс совершенной любви». Но мы никак не сходились насчет имени импресарио, а я упорно восставал против грязных домыслов и выдвигал объяснение богословское, не более абсурдное, чем конец этой истории.

Перерыв кончился, когда мы узнали, что они живут или по крайней мере ночуют в домике на пляже, в домике с красной крышей, одном из дюжины, которые купил Шпехт — за свою цену, но наличными, — купил у старика Петруса, когда вышла из строя верфь и мы с грустью твердили, что ни один локомотив не пройдет по рельсам, проложенным на половине — четверть и четверть пути — между Росарио и пристанью Верфь.

Да, наши знакомцы спали в домике поселка Вилья-Петрус, с полуночи до девяти утра. Шофер Шпехта — Шпехт был тогда председателем клуба «Прогресо» — увозил их и привозил. Мы так и не пронюхали, где они в первый раз завтракают, но потом они три раза ели в доме Шпехта, напротив старой круглой площади, или площади Браузена Основателя.

Известно стало также, что договора о найме дома на пляже они не подписывали. Шпехт не любил распространяться о своих гостях, хоть и не вовсе избегал разговора. В клубе он докладывал:

— Да, каждый день нас навещают. Тешат мою старуху. Детей ведь у нас нету.

Мы подумали, что сеньора Шпехт, разговорись она, могла бы подобрать ключ к этой парочке, подсказать нам эпитеты, определения. Те, что придумывали мы, не годились. Оба, он и она, были слишком юными, застенчивыми и счастливыми, чтобы ценность жизни состояла для них в том, чем довольствуются слуги: дом, еда и немного карманных денег, которые сеньора Шпехт, вероятно, всучивала им без их просьбы.

Так продолжалось недели три. На смену лету пришла осень: закатное небо стало стеклянно-прозрачным, дни стояли молчаливо застывшие, под ногами шуршали разноцветные опавшие листья.

Все эти три недели юноша и малышка приезжали в город к девяти утра, в машине Шпехта, покинув прохладу пляжа ради умирающего лета на старой площади. Мы видели (мне это было нетрудно), как они улыбаются шоферу, вдыхают запах кожаной обивки в салоне автомобиля, улыбаются улицам, радуются недолгой своей утренней прогулке; улыбаются деревьям на площади и тем, что выглядывают из-за глинобитных оград; бронзе и мрамору входной двери; улыбаются горничной и сеньоре Шпехт. Да они весь день только и делали, что улыбались, улыбкой родства и братства с миром, хотя ее улыбка была не такой чистой и непреложной — краткая обманчивая искорка. Но важней сказать, что они усердно трудились с самого утра и до возвращения на пляж, придумывали себе дела: то мебель чинят, то чистят клавиши рояля, то стряпают — по кулинарным рецептам, которые он знал на память или скоропалительно выдумывал. А еще помогали сеньоре Шпехт примерять наряды: прилаживали их то так, то эдак, расхваливая каждую перемену с восторгом, с готовностью, но в рамках приличий. Так они приносили пользу гостеприимным хозяевам, коротая вечер до первого зевка Шпехта, поддакивая хозяину в его избитых, но бессмертных жалобах на незадачи либо жадно слушая повесть о былых его подвигах. (Она, ясное дело, не совсем вникала; они шушукались с сеньорой Шпехт — моды, компоты и беды — женский дуэт на фоне мужского, более эпичного.)

— Нет, не Рыцарь Розы, — заявил наконец Ланса, — a chevalier servant[42]. Презирать его за это, пожалуй, не стоит. Ладно, там видно будет.

Наконец разнеслась весть, что Шпехт их выгнал, хоть и без скандала, — наутро после вечеринки в его доме. В воскресенье шофер, как обычно, приехал на пляж к девяти часам, но в машину их не усадил, а только вручил записку: строчек пять, вежливых, но решительных, написанных твердым, ровным почерком, каким пишут по утрам и не спеша. Вот почему он их выгнал: они напились; юношу хозяин застал в обнимку с сеньорой Шпехт; они украли комплект серебряных ложек с гербами швейцарских кантонов; платье крошки было неприлично открыто на груди и колене, а под конец праздника оба они танцевали как моряки, как паяцы, как негры, как проститутки.

Последние новости принес Ланса. Однажды после работы в газете и завтрака в «Берне» он увидел их в маленьком кафе на улице Касерос. Кончалась теплая влажная ночь, и дверь заведения стояла настежь, без ворсистой портьеры, без посулов и ловушек. Ланса остановился, чтобы развлечься и закурить, и увидел их. Они были одни на площадке для танцев, немногочисленные клиенты за столиками окружали их — завороженные, но себе на уме; парочка что-то танцевала — упоение, восторг, пролог к часу любви.

— Я уверен, какой-нибудь эвфемизм тут нужен. Потому что было в танце этом нечто от древних племенных обрядов, от ритуала помолвки, когда невеста кружит вокруг жениха, временами останавливаясь, притягивая его к себе, — то вроде бы отдается, то, разжигая страсть, опять ускользает. Только тут в центре стояла она, немного заторможенная, скованная в движениях, топталась на месте; крохотное, но полное тело чуть покачивалось, она следила за мужем с терпеливой мягкой улыбкой, протягивала к нему руки, а потом поднимала их, защищаясь и прося о снисхождении, вымаливая счастье. А вокруг нее плясал он, сгибаясь в поясе, то приближаясь, то удаляясь, обещая и подтверждая обет лицом и телом. Они танцевали так из-за глазевших на них зрителей, но танцевали для одних себя, тайно, уверенные, что никто им не помешает. Рубаха юноши была открыта до пупа; и все мы могли видеть, как он, потный от возбуждения, счастлив, немного пьян и в трансе; счастлив, что на него смотрят, а она его ждет.

4

Тогда, впервые и как было предсказано, им пришлось столкнуться с нами. Утром мужчина явился в контору Гиньясу — похоже, он только что принял ванну и опрыскался одеколоном, — комкая в пальцах сложенную пополам купюру в пятьдесят песо.

— Больше заплатить не могу, во всяком случае наличными. Хватит этого за консультацию?

Я усадил его, думая о вас, друзья, не вполне уверенный, что это тот самый. Я откинулся в кресле и предложил ему кофе, не отвечая, испросив позволение подписать кое-какие бумаги. Но когда я почувствовал, что беспричинная моя антипатия тает, а вместо нее просыпаются любопытство и своего рода зависть, почти безликая; когда рассудил, что это не наглость и бесстыдство, как сочли бы многие, а совсем-совсем другое, из ряду вон и почти волшебное, у меня не осталось сомнений: да, мой гость — тот самый тип в желтой рубашке и с розаном в петлице, которого мы видели в грозовой вечер на тротуаре перед «Универсалем». Хочу сказать, хотя я все еще цеплялся за антипатию: мужчина этот с колыбели был убежден, что единственно важное — жить, а стало быть, все, что дарует жизнь, важно, прекрасно и достойно. Я сказал, что за пятьдесят песо — по тарифу для друзей — могу, кончено, разъяснить, более или менее точно, каких напастей ему ждать от кодексов, судей и прокуроров. И что можно предпринять, дабы избежать наказания. Я хотел выслушать его, но главное — завладеть зеленой купюрой, которую он рассеянно крутил, словно был уверен, что такому, как я, достаточно показать ее издали.

Наконец он разгладил кредитку и положил ее на письменный стол; я сунул ее в бумажник, и мы немного поговорили о Санта-Марии: какие виды и что за климат. Он рассказал про письмо для Латорре и спросил, может ли он по-прежнему жить в коттедже на пляже — с ней, разумеется, такой юной и в положении, — несмотря на размолвку со Шпехтом и то, что договоренность о найме была, как он выразился, только устная.

Я минутку подумал и решил дело в его пользу — не спеша объяснил, каковы его права, перечисляя параграфы законов, юридические казусы. Посоветовал внести в суд подходящую для найма сумму и вызвать туда Шпехта для оформления фактически существующего контракта.

Я заметил, что совет мой пришелся ему по душе: он согласно кивал, с легкой довольной улыбкой, будто слушал любимую музыку — вдалеке, в превосходном исполнении. Попросил повторить одну-две фразы, которых он не понял. Но сверх этого — ничего: ни радости, ни чувства, будто гора спала с плеч. Потому что, когда я счел, что достаточно выждал и сонным голосом сказал, что все вышесказанное относится скорее к теории права, а в грязной практике сантамарийцев достаточно телефонного звонка Шпехта, чтобы Военачальник выгнал из коттеджа его и молодую женщину, ждущую ребенка, и отправил их за две лиги от городской черты, он расхохотался и посмотрел на меня как на верного друга, который столь весело пошутил. Он был в таком восторге, что я вынул бумажник, намереваясь вернуть ему пятьдесят песо. Но на эту удочку он не клюнул. Достав из переднего кармана брюк золотые часики, которые когда-то назывались chatelaine[43], он посетовал на неотложные дела, да и не уверен он, мол, в том, что эта муть про законы сменится когда-нибудь настоящей дружеской беседой. Я крепко пожал ему руку — ведь теперь я был у него в долгу для вещей более важных, чем пятьдесят песо, которые я у него выцыганил.

5

Опять они почти исчезли, их видели только по субботам, в толпе приезжих членов Коммерческого клуба, потом вовсе никаких известий, и вдруг — объявились в Лас-Касуаринас.

На этот раз совсем близко от скандала и от нас. От скандала, потому что Гиньясу был адвокатом доньи Мины Фрага, владелицы Лас-Касуаринас; я пользовал ее, когда доктора Рамиреса не было в городе, а Ланса прошлой зимой отшлифовал некролог, семисантиметровую газетную колонку, некролог жалостный, хоть и двоедушный, где расхваливалась главным образом сельскохозяйственная практика покойного отца доньи Эрминии Фрага.

Близко от скандала, потому что донья Мина с тех пор, как стала зрелой, и до двадцати лет три раза удирала из дому. Сначала — с пеоном имения, и старик Фрага приволок ее, не жалея кнута, если верить легенде, которая прибавляет смерть соблазнителя, поспешные его похороны и взятку комиссару полиции, все это в 1911 году. Потом она увязалась за циркачом, вполне довольным своей женой и работой. Вернула ее полиция по настоятельной просьбе циркача. Наконец, в смутное время 1916 года сбежала с комми, продававшим лекарства для животных, — решительный щеголеватый усач изрядно набил карман за счет старика Фраги. В последний раз она отсутствовала очень долго и вернулась по доброй воле.

В ту пору Фрага заканчивал Лас-Касуаринас, большой нескладный дом в городе, — то ли дочери в наследство, то ли в имении ему жить осточертело. Пошли тогда слухи, что девушка просится в монастырь, но какой-то чудила священник ставит палки в колеса, ибо не верит в искренность доньи Мины. Достоверно одно: хоть Фрага и не кривил душой, когда клялся, что ноги его не бывало в церкви, он приказал все же поставить часовню в Лас-Касуаринас, прежде чем завершилось строительство. А после смерти Фраги дочка сдала имение со всеми окрестными полями в аренду (за самую высокую плату), обосновалась в Лас-Касуаринас и превратила часовню в комнаты для гостей или садовников. Сорок лет ей меняли имена: сначала Эрминия, потом донья Эрминита и наконец донья Мина. Жизнь свою она окончила склеротической старухой, в одиночестве, не сломленная и не тоскующая.

Вот где, стало быть, нашли приют наши любовники, свалившиеся с неба в грозовой день. Словно навечно поселившись в часовне Лас-Касуаринас, они играли теперь день и ночь, в идеальных условиях для декораций и для полного сбора от спектакля, играли пьесу, генеральная репетиция которой состоялась в доме Шпехта.

Лас-Касуаринас довольно далеко от центра города, к северу, на дороге, идущей к побережью. Там в одно воскресное утро увидал их Феррагут, нотариус, связанный по службе с Гиньясу. Их троих и собаку.

— На рассвете шел дождь; два часа сырого ветра. Но к девяти разгулялось, только бурая земля была еще влажной, пахучей. Я оставил машину на бугре и сразу их увидал. Вообразите картину из тех, что сами маленькие, а золоченая рама широкая: так они застыли, странные, поразительные, пока я к ним спускался. На заднем плане он, в синем костюме садовника, сшитом на заказ, голову даю на отсечение, на коленях перед розовым кустом — смотрит на него, но не дотрагивается, заученно улыбаясь и сражая улыбкой муравьев и тлю. По воле художника окружен орудиями своего ремесла: лопата, грабли, ножницы, машинка для стрижки газонов. Девушка сидела на большой подушке, в соломенной шляпе, поля которой почти касались ее плеч — вздутый живот выпячен, сложенные по-турецки ноги закрыты широкой цветастой юбкой, а сама читает журнал. А рядом с ней, в плетеном кресле под тентом, донья Мина улыбалась прекрасному божьему миру, держа на коленях противную лохматую собачонку. Все они дышали покоем и благодатью; каждый с чистой душой играл свою роль в недавно сотворенном раю Лас-Касуаринас. Я робко остановился у калитки, сознавая, как я недостоин их и неуместен; но старуха велела позвать меня и уже махала рукой и, чтобы лучше меня разглядеть, морщила лоб. На ней было платье без рукавов, открытое на груди. Она представила меня девушке — «доченьке», и, когда «садовник» кончил заклинать муравьев и подошел танцующей походкой, привычно улыбаясь, донья Мина затряслась от хохота, кривясь, будто я сказал ей рискованную любезность. Парня звали Рикардо. Копался в земле, и ногти у него стали черными — он разглядывал их, озабоченный, но самоуверенный: «Спасем почти все, донья Мина. Я говорил, их слишком тесно посадили. Но это не страшно». Да, все было легко и нетрудно: воскрешать засохшие розы или превращать воду в вино.

— Прости, пожалуйста, — вмешался Гиньясу. — Знал он, что ты нотариус, что старуха за тобой послала, что существует нечто, именуемое завещанием?

— Знал, я уверен. Но и это ему было безразлично.

— Да, наверное, беспокоиться нечего.

— Старуха передала полудохлую паршивую собаку девушке — которая все так же сидела по-турецки, — нашарила палку, чтобы встать и идти со мной в дом, и тут Рыцарь подскочил и подал ей руку. Они шли впереди, очень медленно; он все объяснял ей, какой пройдоха тот, что посадил розы, в себе самом разжигая неприязнь к нему; старуха останавливалась со смешком, щипала его и платочком вытирала глаза. В кабинете парень передал старуху мне, усадив, и попросил разрешения вернуться к муравьям.

— Ладно, — прощупал почву Гиньясу, играя рюмкой. — Возможно, Санта-Мария в своем праве осуждать то, что творится в Лас-Касуаринас. Но едва деньги, минуя деревенских родственников, достанутся садовнику amateur[44], компаньонке и еще не родившемуся дитяти… Сколько может прожить старуха?

— Сказать трудно. От двух часов до пяти лет, по-моему. С тех пор как у нее нахлебники, она не соблюдает режим питания. К добру или к худу.

— Да, — продолжал Гиньясу, — они хорошие помощники. — Он обратился к Феррагуту: — Денег много у нее? Сколько?

— Денег много, — сказал Феррагут.

— Благодарю. В это воскресенье завещание изменила?

— Она призналась мне — говорила все время доверительно, — что впервые в жизни ее по-настоящему любят. Беременная малышка обожает ее больше, чем любая родная дочь, какую только можно вообразить; а парень — самый лучший, тонкий и блаженный из всех мужчин на свете, и, если смерть сейчас за ней явится, она, донья Мина, будет, к великому своему счастью, знать, что мерзкая, вонючая собачонка попадет в хорошие руки.

Судорожный хохот Лансы прерывался печальными нотками. Он окинул всех нас взглядом и закурил.

— Да, не разживешься, — сказал он. — Но и эти немногие сведения надо ценить. История, старая как мир. Но редко она разыгрывается с таким совершенством. А скажите-ка, в прежнем завещании она все родным или попам оставляла?

— Родным.

— И в то утро изменила завещание.

— И в то утро изменила завещание, — подтвердил Феррагут.

6

Они жили в Лас-Касуаринас, изгнанные из Санта-Марии и из общества вообще. Но раза два в неделю приезжали в город за покупками — в расхлябанном «шевроле» старухи.

Мы, старожилы, могли по аналогии вспомнить о бытовавшей тут некогда проституции, о твердо установленных прогулках женщин по понедельникам. Невзирая на годы, моды и демографический взрыв, наши обитатели не менялись. Приниженные и тщеславные, они поливали грязью других — из зависти или от страха. (Главное в оценке этих людей — их неспособность радоваться вообще, делать что-либо от чистого сердца; из них выходят только осторожные друзья; недружелюбные пьяницы; женщины, жаждущие обеспеченности, похожие одна на другую как близнецы; мужчины — одинокие и разини. Я говорю о сантамарийцах; путешественники, вероятно, подтвердят, что человеческое братство, выпадающее нам на долю столь редко, — явление поразительное и обескураживающее.)

Но вялое презрение, с каким обыватели смотрели на парочку, приезжавшую каждую неделю в наш чисто выметенный и преуспевающий городок, сильно отличалось от того презрения, с которым несколько лет назад следили за двумя-тремя женщинами из домика на побережье, что притворялись, будто по понедельникам ходят за покупками. Потому что все кое-что знали об улыбчивом томном юноше и о миниатюрной женщине, которая выучилась ходить на высоких каблуках, несмотря на растущий живот, и довольно быстро шагала по улицам центра, запрокинувшись, опершись затылком о мужнину ладонь. Мы знали, что они живут на деньги доньи Мины; и было постановлено, что в таком случае грех — грязней и непростительней. Может, потому, что речь шла о супружеской паре, а не об одном мужчине, или потому, что муж был так молод, или потому, что они нравились нам и носа ни во что не совали.

Но мы знали также, что завещание доньи Мины изменено; вот почему к презрению примешивался робкий расчет, и, встречаясь с ними, мы как бы предлагали дружбу, понимание и терпимость. При случае такие люди пригодятся.

Следующим событием был день рождения доньи Мины. Представлять нас мы отрядили Гиньясу.

Говорили — в особенности богатые старухи, которые получили приглашение, но отказались, — что донья Мина никак не могла родиться в марте. Сулили показать блеклые фотографии, сохранившиеся от праведного детства доньи Мины: она, дескать, в центре, в недостроенном саду Лас-Касуаринас, справляет свой день рождения, единственная без шляпы среди группы девочек в мохнатых беретах, в пальто, отороченных мехом на воротнике и застежках.

Но они ни фотографий не показали, ни на праздник не пошли. Хотя юноша зазывал их как только мог. Он заказал приглашения — черными буквами по шелковистой желтой бумаге. (Ланса держал корректуру.) Около недели юноша и малышка колесили по городским улицам и дорогам в допотопном тильбюри. Свежевыкрашены в темно-зеленый и темно-серый цвет новенькие резиновые шины, громадная, словно статуя, лошадь, толстая, храпящая — лошадь для пахоты или нории, — теперь она везла парочку, разъяренная, роняя пену, того гляди рухнет. И в униформе посыльных они сидели за крупом животного, добрые, не прибегая к хлысту, с одинаковыми рассеянными улыбками.

— Но ничего они не добились, разве что самой малости, — рассказал нам Гиньясу. — Вот если бы он поговорил хоть с одной из старух, к кому обратился в надежде на подачку… Да, в ту субботу не удалось им завлечь никого, обладающего неоспоримым правом фигурировать в светской хронике газеты «Эль Либераль», — ни мужчин, ни женщин. Я пришел около девяти, и уже в темном саду обосновались с бутылками гости. Я нехотя поднялся по парадной лестнице — а может, и с охотой скорей со всем этим покончить; я вдыхал терпкий запах горящих где-то рядом поленьев и слушал музыку, звучавшую в глубине дома, музыку благородную, утонченную и гордую, которая сочинена была и звучала не для меня и не для публики в доме или в саду.

В темном вестибюле стояла мулаточка в переднике и чепце, охраняя груду шляп и дамских пальто. Я подумал, что ее вырядили так и тут поставили, чтобы громко докладывать о прибытии визитеров.

Сначала, так уж вышло, я увидал его, юношу, Рыцаря Розы, около бархатного пронафталиненного занавеса. Затем я проложил себе путь в толпе расфранченных почитателей и поздравил донью Мину. Неудобно ей было в кресле на гнутых ножках, недавно обитом тканью; она все время гладила вонючую собаку. На груди и на манжетах — кружева. Я произнес мои комплименты и отступил на шаг; тогда я перехватил быстрые взгляды — доньи Мины и чудесной малышки, которая сидела на ковре, прислонив голову к креслу. Глаза беременной выражали тупую кротость, нерушимое физическое блаженство. А глаза старухи будто рассказывали мне что-то, сообщали и твердо знали при этом, что мне не понять, в чем тут секрет; они насмехались над моей непонятливостью, а заранее над тем, что я мог ложно истолковать. Эти глаза на минутку вступали со мной в заговор. Словно я был несмышленыш; словно донья Мина раздевалась в присутствии слепого. Глаза еще не утратили блеска, хотя и выцвели от старости, они бросали вызов времени, победоносно сверкая в царстве морщин и отвислой, дряблой кожи.

Юноша с розой еще полчаса ставил пластинки на проигрыватель. Когда это ему надоело или когда он обрел уверенность в себе, он поднял и повел танцевать беременную малышку; они танцевали посреди зала (публика сразу расступилась), полные решимости жить, весело переносить удары, не поддаваться обманам судьбы. Он лениво покачивался, водя ногами по вытертому ковру винного цвета; она — еще медленней, чем он, чудом не подурневшая от огромного живота, который рос с каждым па танца, выученного наизусть и безошибочно точного, глухая и слепая ко всему.

И больше ничего — до конца, до умопомрачительного памятника из цветов, придающего интерес этой истории и лишающего ее всякого смысла. Ничего существенного до разноцветного пляшущего буйства красок, до жертвенного костра, зажженного неизвестно для чего и уничтоженного в три дня майскими заморозками.

Ланса и Гиньясу видели намного больше: два-три раза им удалось стать ближе, чем я, к обманчивой сути событий. Зато я взял над ними верх, когда отправился в Лас-Касуаринас в три часа утра; юноша приехал за мной с гигантской этой загнанной лошадью, — приехал синей холодной ночью; он помог мне надеть пальто с учтивой рассеянностью; стал моим возницей, ласково поругивая лошадь и слишком часто ее понукая, а я, пока ехал, думал о конце, который мы предвидели, а может, даже желали, ибо должно же было что-то произойти.

Бока животного мерно ходили в свете луны, лошадь шла рысью, шумно дышала, готовая везти меня хоть на край света. Юноша глядел на пустынную дорогу, дабы вовремя обнаружить опасности или препятствия, и держал свои руки в старых толстых перчатках слишком далеко от тела.

— Преставилась, — сказал он. Я посмотрел на его скрежещущие зубы, на слишком правильный нос; выражение его лица как нельзя лучше подходило к осенней ночи, к холоду, пробирающему нас, ко мне, к тому, что ожидал он застать дома. — Смерть. Но не страх, не священнодействие, не тайна. Протест, негодование из-за последней несправедливости, перед которой все предыдущие, хоть и непростительные, меркнут. Мы спали, и нас разбудил звонок; я поставил ей у кровати колокольчик. Пыталась улыбаться, и все шло как будто хорошо — в согласии с волей и с ее разрешения. Но я уверен — нас она не видела, она напрягла лицо, ожидая голоса, зова. Откинулась на высокие подушки и надеялась услышать что-то, чего мы сказать ей не могли. А зов не приходил, и она стала ворочать голову, придумывая какой-то небывалый язык для разговоров с кем-то другим, и так частила, что понять ее было совершенно невозможно, а нас прерывала, не дослушав. Лично я полагаю, что она спорила с какой-то школьной подругой. Минут через десять такого лихорадочного бормотанья стало ясно, что подруга повержена, а ей, донье Мине, навек останется закат, благоухающий глициниями и жасмином, достанется кудрявый мужчина с лениво опущенными веками и с палисандровой тросточкой под мышкой. По крайней мере так я понял и в это верю. Мы обложили ее бутылками с горячей водой, дали таблетки. Я отвязал лошадь и поехал за вами. Но это была смерть. Вам остается только подписать свидетельство и назначить на завтра вскрытие. Ведь вся Санта-Мария обязательно решит, что я отравил ее или же что отравили мы — я, моя жена и еще не родившийся ребенок, отравили, чтобы получить наследство. Но, к счастью, жизнь куда сложнее, вы убедитесь в этом, когда разрежете ей нутро.

Крохотная женщина, в трауре — словно она привезла новехонькие черные платья, предвидя эту ночь, — зажгла свечи вокруг безумной головы доньи Мины, усеяла изножье кровати ранними фиалками. Она стояла к нам спиной, на коленях, закрыв лицо руками, стояла на дешевом белом покрывале, принесенном, вероятно, из комнаты служанки.

Они продолжали жить в доме, и, как говорил Ланса в «Берне», буравя глазами лицо Гиньясу — более тонкое в те дни, более лукавое и выдающее его профессию, — никто не может выгнать их, пока не распечатают завещание и не узнают: у кого-то есть право их выгнать или же они могут продать дом и уехать? Гиньясу соглашался с Лансой и улыбался.

— Дело неспешное. Как душеприказчик, я имею право отнести завещание в суд только через три месяца. Разве что какой родственник объявится с законными претензиями. А они меж тем преспокойно живут себе в доме; они ведь из тех редких людей, которым хорошо везде, как говорится, такие место красят. Все на этом сходятся. Каждую неделю, как и раньше, они приезжают за покупками, и я даже выяснил, как ухитряются получать кредит. Но я с ними не заговорил. Спешить, повторяю, не к чему. Вполне возможно, что они, на свой страх и риск, превращают большую гостиную Лас-Касуаринас в музей памяти доньи Мины. Вероятно, у них достаточно шляп, платьев, зонтиков от солнца и туфель, чтобы осветить жизненный путь героини со времени парагвайской войны и до наших дней. Они, должно быть, обнаружили связки писем, дагерротипы, наусники, таблетки, увеличивающие бюст, пенал из слоновой кости и ампулы с тонизирующим. Если сделать из всего этого хорошую экспозицию, каждый посетитель музея легко представит себе личность доньи Мины, к вящей нашей гордости: ведь история нас обделила и даровала только одного героя, Браузена Основателя. Спешить не к чему.

(Но я подозревал, что Гиньясу втайне томится постыдным желанием и надеждой еще раз увидеть юношу с розой, который попросит вскрыть завещание либо признать его законным наследником. Гиньясу ждал Рыцаря, чтобы отделаться от смутного очарования, каким пленил его тот, когда заплатил пятьдесят песо ни за что ни про что.)

— Обстоятельства нас не торопят, — продолжал Гиньясу, — а сдается, не к спеху и парочке. Ведь для сантамарийцев молчаливое проклятие, полвека назад изгнавшее из нашего общего бесчестья личное бесчестье Мины, утратило свою силу в ночь бдения у ее гроба. А после похорон все наши умники, земледельцы и надменные торговцы, даже потомки первых иммигрантов, беззаветно полюбили парочку, да, полюбили — со всем пылом своих сердец. Им стали предлагать кров и неограниченный кредит. С учетом завещания, ясно: ставили на парочку не только умеренные или крупные суммы, но и собственный престиж. Но, настаиваю, все это делалось с любовью. А они, танцовщики, Рыцарь Розы и беременная Дева, прибывшая из Лилипутии, находятся на гребне волны, волны ласки, снисхождения и обожания, которую город выплеснул, заманивая их. Покупают необходимое для пропитания и счастья, покупают белую шерсть для приплода и особое печенье для собаки. Благодарят за приглашения, но отказываются из-за траура. Воображаю их вечером в пустой зале, где некому смотреть на их танцы, возле камина, в окружении первых разрозненных экспонатов музея. За то, чтоб послушать их, я охотно вернул бы парню пятьдесят песо гонорара да еще бы и приплатил. За то, чтоб послушать, узнать, что они за птицы и кто такие для них мы.

Гиньясу не проронил ни слова о завещании, об изменениях, продиктованных старухой Феррагуту, пока не наступила минута, когда ему самому приспичило. Наверное, ему надоело ждать, когда юноша придет, а значит, молча отдаст себя на его суд.

Он решил вскрыть завещание в жаркий осенний день. Позавтракал с нами в «Берне», положил на подоконник коричневый портфель — он купил его до того, как получил звание, но портфель всегда новехонький, словно сделан из кожи молодого, еще живого зверя, — ни следа тяжб, пыли судейских коридоров либо приставшей грязи. Гиньясу накрыл портфель шляпой и сказал, что несет завещание в суд.

— Да свершится правосудие людское, — засмеялся он. — Я долго прикидывал в уме пункты, какие могло бы продиктовать правосудие господне. Что гласило бы завещание, продиктуй его не донья Мина, а сам господь бог. Но, думая о боге, мы думаем о самих себе. А мыслимый для меня бог — повторяю, я потратил много времени на этот вопрос — не распорядился бы лучше, что и будет скоро доказано.

Поспешным шагом он пересек площадь, высокий, прямой, держа портфель двумя пальцами, под раскаленным солнцем, уверенный в своей правоте, уверенный в том, что несет в суд — для нас, для всего города — лучшее, чего мы удостоимся, что заслужили.

Первые новости дошли до нас на следующий день, спозаранку. Гиньясу, поговаривали, распил с судьей коньяк и кофе, оба были немногословны и глядели друг на друга, тяжко вздыхая, словно донья Мина скончалась только что и они ее оплакивают. Судья Канабаль, мужчина грузный, с холодными рачьими глазами, гнусавый и склеротичный настолько, что, опасаясь худшего, я запретил бы ему пить спиртное с конца года. Он покачал массивной головой над завещанием, огорчаясь все больше по мере того, как листал страницы — одним, но многоопытным перстом. Затем, тяжело дыша, поднялся и проводил Гиньясу до дверей.

— Если и в этом году — недород, хороши мы будем, — сказал один из них.

— И это теперь, когда пшеницу задарма Бразилии продаем, — отозвался другой.

Но не успела дверь хлопнуть, как Канабаль загоготал, сразу громко и сочно.

— Собака! — орал он. — Как цинично толкует она о любви и о собаке. Дорого бы я дал, чтобы посмотреть, как у них лица вытянутся! А эти лица я увижу тут, надеюсь, у себя в кабинете. Они думали, что околпачили ее, а теперь… Собака и пятьсот песо!

Гиньясу вернулся и подарил судью молчаливой улыбкой. Канабаль вытирал лицо траурным платком.

— Простите, — фыркнул он, — но за всю жизнь свою, ни в одной самой гнусной бумаге я не видел ничего смехотворней. Собаку и пятьсот песо.

— Я догадывался, — снисходительно отозвался Гиньясу, — Феррагуту тоже неймется поскорей их физиономии увидеть. Да и меня смех разобрал, — вымолвил он с улыбкой, подходя к окну, распахнутому над узкой прямой, похорошевшей от тумана и оранжевого солнца улицей, где из магазина радиотоваров доносилась ребячливая разудалая музыка. — Но если учесть, что покойница оставила целое состояние…

— Вот именно, — сказал Канабаль и снова покатился со смеху.

— Целое состояние кузинам и племянницам, которые, скорей всего, никогда в глаза ее не видели и наверняка терпеть не могли, да еще кучу денег неизвестным лицам, а их по всей стране еще разыскивать надо… Если учесть, господин судья, что парочка пеклась о старухе и несколько месяцев дарила ей счастье, надеясь взамен получить наследство — ведь и мы на это надеялись, опираясь только на свинский свой жизненный опыт. Допустим, что старуха, когда призвала Феррагута, чтобы благодарности ради отписать пятьсот песо парню, крошке и их приплоду, думала на веки вечные обеспечить их…

— Но послушайте, Гиньясу, — сказал судья, нюхая свой платок, надушенный слабым скорбным одеколоном. — Потому-то я и смеялся. В этом-то вся соль и есть, в том, о чем вы только что сказали.

Бесцветные у него глаза, думал Гиньясу. Разве что блестят да еще очень выпуклые; если розовый лепесток пристанет к роговице, Канабаль небось несколько часов не сморгнет.

— Я уже не вижу здесь ничего забавного, — продолжал Гиньясу. — Чересчур уж это комично, чудовищно комично. Я дошел до того, что принимаю события всерьез и не полагаюсь на видимость. До свидания и подумайте, пожалуйста, о собаке; скажете мне завтра, почему она завещала собаку им, а не миллионеркам кузинам.

Театральным жестом он захлопнул дверь и тут же услыхал хохот Канабаля: судья, наверное, исходил слюной и громко задавал самому себе вопросы, чтобы продолжать смеяться.

Дошло до нас также, что Гиньясу — он перестал встречаться с нами в кафе и в «Берне» — на следующий день наведался в Лас-Касуаринас. Он пил чай в саду, пока парочка смотрела, надежно ли укрыты дерюгой от холода розовые кусты и защищает ли их от муравьев отрава в жестянке.

Позднее мы узнали, когда Гиньясу соблаговолил нам рассказать, когда настала зима, Лас-Касуаринас опустел, а сантамарийцы забыли холод и град и снова стали обсуждать двусмысленную и бессмертную историю с завещанием, — мы узнали, что в тот сырой осенний день Гиньясу вручил им, не дожидаясь законного срока, пять купюр по сто песо и полудохлую от поноса собаку.

Но на самом деле мы раньше должны были заподозрить, что Гиньясу отдал собаку и деньги. Нам бы знать про то в хмурое воскресное утро, когда кто-то доложил, что малышка устроилась на лестнице порта, у причала, среди груды чемоданов и шляпных картонок, расставив ноги, чтобы скрыть под юбками живот с одиннадцатимесячным плодом и паршивую мохнатую собаку.

А еще можно было догадаться, что они получили наследство, когда другой человек рассказал: парень — в то самое утро — ездил по окрестностям в шатком экипаже из Лас-Касуаринас; из всей мочи нахлестывая лошадь, он объезжал фермы и скупал цветы. Цветы все равно какие, любые, платил он не торгуясь, прятал букеты под складным верхом коляски, не отказывался от стаканчика легкого вина и снова взбирался на козлы. Он подходил к домам и уходил по немощеным тропкам, открывал и закрывал ворота; под неполной луной гнал лошадь галопом, из тьмы на него лаяли незримые псы, наверное тощие и разномастные; он натыкался на фонари, встречал недоверие и наконец ослабел — его томил голод и клонило ко сну, а в кармане на поясе не было уже ни песо; он утратил первоначальный пыл и забыл, должно быть, зачем ему эти цветы.

Светало, когда лошадь, мотая головой, остановилась у ограды кладбища. Юноша поднес руки к лицу, чтобы защитить себя от дурманящего запаха цветов — их набралось несколько килограммов, — и думал о женщинах, смертях и раннем утре, ожидая, пока колокол часовни возвестит, что кладбище открыто для входа.

Может, он сторожа подкупил улыбками или посулами, усталостью своей, слепым отчаянием, исходившим от его тела и постаревшего лица, на котором все сильней выделялся нос. А может, сторож почувствовал то, что мы — Ланса, Гиньясу и я — вроде бы знали: что умирают юными сверх меры возлюбившие богов. Должно быть, сторож это учуял, на миг сбитый с толку ароматом цветов. Должно быть, ткнул палкой в плечо юноши, а потом узнал его и обошелся с ним как с другом, как с гостем.

Да, ему позволили въехать на кладбище в коляске, подогнать лошадь (впиваясь уздечкой в дымящуюся пасть) к фамильному склепу с колоннами и обветшавшим черным ангелом, к металлическим датам и скорбным восклицаниям.

Видели его на козлах — он то вставал во весь рост, то преклонял колени, а потом бежал по жирной, черной и всегда сырой земле, по траве, неровной и упругой. Едва переводя дух, скрежеща зубами, он все таскал и таскал из коляски к могиле охапки недавно срезанных цветов, не оставляя себе ни листика, ни лепестка, пока не вернул усопшей пятьсот песо, пока не воздвиг рыхлую, бросающую вызов гору, которая значила для него и для покойницы то, что навсегда осталось для нас загадкой.

ЛИЦО НЕСЧАСТЬЯ© Перевод. Т.Балашова

Доротее Мур — неведомый пес удачи.

I

Смеркалось; несмотря на поднявшийся ветер, я стоял на террасе гостиницы без куртки, облокотившись на балюстраду, один. Моя тень касалась края песчаной тропинки, что пересекала кустарник, соединяя дорогу и пляж с поселком.

На тропинке мелькнула девушка на велосипеде и тут же исчезла за шале в швейцарском стиле, где никто не жил; на стене его, над почтовым ящиком, висела табличка с выделявшимися на ней темными буквами. Каждый день я смотрел на эту табличку, просто не мог не смотреть, и, хотя поверхность ее была выжжена полуденным солнцем, стерта дождями и морским ветром, она излучала некий постоянный свет, заставляя верить, что действительно существует «Мой отдых».

Минуту спустя девушка появилась снова, на полоске песка, окруженной кустарником. Она сидела очень прямо, легко нажимая на педали, — величаво и спокойно двигались ее ноги, скрытые грубыми серыми чулками в хвойных иголках. Колени были поразительно круглы, законченны для того возраста, о котором говорил весь ее облик.

Девушка затормозила как раз рядом с тем местом, где кончалась тень от моей головы, и, сняв правую ногу с педали, ступила, чтобы сохранить равновесие, на коричневатый кусочек выжженной земли, туда, где лежала моя тень. Откинув со лба волосы, она взглянула на меня. На ней была темная трикотажная блузка и розоватого цвета юбка. Она посмотрела на меня спокойно и внимательно, думая, видимо, что ее загорелая рука, отбрасывавшая волосы, могла скрыть этот изучающий взгляд.

Я прикинул: нас разделяют двадцать метров и почти тридцать лет. Удобно облокотившись на перила, я выдержал ее взгляд и, переместив трубку во рту, продолжал смотреть на нее, на ее тяжелый велосипед и легкую, стройную фигуру на фоне затихающего с наступлением вечера пейзажа — листвы деревьев и овец вдали.

С внезапным чувством острой боли и грусти принял я девичью улыбку, подаренную усталости: густые растрепавшиеся волосы, тонкий, с горбинкой нос, крылья которого подрагивали при дыхании, по-детски расставленные глаза — впрочем, возраст здесь ни при чем, они останутся такими навсегда, до самой минуты смерти, — с огромными яркими белками… Я смотрел на это светящееся капельками пота, утомленное лицо, которое вбирало последние — или первые — отблески вечера, чтобы затем задержать их и засиять, словно фосфоресцирующая маска в наступающей ночи.

Девушка легко прислонила велосипед к кустам и снова взглянула на меня, заложив руки за пояс. Не знаю, право, был ли на ней пояс, но тем летом все девушки носили широкие пояса. Теперь она повернулась в профиль, сцепив руки за спиной, очертания ее грудей почти не выделялись; она еще разгоряченно дышала, обратив лицо к заходящему солнцу.

Вдруг девушка опустилась на землю и, сняв сандалии, вытряхнула из них песок, а потом принялась растирать голые ноги, шевеля короткими пальчиками. Поверх ее узких плеч я наблюдал за движениями этих покрасневших, перепачканных ног. Я смотрел, как она их разминает, затем достает гребень и зеркало из большого кармана с вензелем, пристроченного к юбке, прямо на животе. Она провела гребнем по волосам, стараясь не обращать на меня внимания.

Обувшись, девушка поднялась, несколько раз нетерпеливо ударила по педали. И снова, повторяя угловато-резкое движение, обернулась ко мне, стоявшему все так же неподвижно у балюстрады и смотревшему на нее. В воздухе повеяло ароматом жимолости, а от ярко освещенных окон бара падали на землю, на песчаную тропинку и на дорогу для машин, огибавшую террасу, бледные, тусклые пятна.

Было такое ощущение, будто мы уже виделись когда-то, знали друг друга раньше, сохранив о том времени приятные воспоминания. Девушка взглянула на меня, как бы бросая вызов; черты ее лица постепенно растворялись в меркнущем свете, но вызов словно исходил не только от ее взгляда, но и от надменной фигуры, блеска никелированного велосипеда, пейзажа с шале в швейцарском стиле, легиструмов[45] и молодых эвкалиптов, белеющих молочно-кремоватыми стволами. Но это продолжалось лишь мгновение: все же она и ее странное поведение никак не сочетались с тем, что нас окружало. Сев на велосипед, она поехала, мелькая за гортензиями, за пустыми, выкрашенными в голубой цвет скамейками, минуя машины, стоящие у отеля.

II

Я выколотил трубку, продолжая смотреть на медленно угасавшее между деревьями солнце. Я уже знал, и знал слишком хорошо, что это такое. Но мне не хотелось давать этому название. Я думал о том, что ожидает меня в номере, во что я буду погружен до самого вечера. Я старался разобраться в прошлом, сравнивал чувство собственной вины с тем неожиданным ощущением, которое испытал: видение хрупкой девушки, профиль, обращенный к горизонту, ее возраст — такой невозможно далекий, движения ее рук, растиравших розоватые ноги…

У двери своего номера я обнаружил конверт от администрации гостиницы с вложенным в него счетом за две недели. Я подобрал конверт и поймал себя на мысли, что испытываю странное умиротворение, вдыхая аромат жимолости, постепенно проникавший в комнату; я ощущал себя одиноким и словно ждал чего-то, не имея никакого нового повода для печали. Я зажег спичку, зачем-то перечитал висевшую на двери табличку «Avis aux passagers»[46] и закурил трубку. Долго мыл руки в ванной, играя с куском мыла и разглядывая себя в зеркале, висевшем над раковиной, почти в темноте, пока не различил наконец отражение худого небритого бледного лица — наверное, единственного незагорелого лица на этом курорте. Да, это было мое лицо, и события последних месяцев почти не оставили на нем следа. Кто-то, напевая, прошел по саду. Привычка играть с мылом, как я обнаружил, появилась у меня после смерти Хулиана, возможно даже в ту, последнюю ночь, которую я провел у гроба. Войдя в спальню, я выдвинул ногой из-под кровати чемодан и раскрыл его. Это стало ритуалом, каким-то дурацким ритуалом; но, возможно, так было легче: я как бы избрал некую форму сумасшествия — пока или она не изживет себя, или я себя не измотаю. Я начал лихорадочно рыться в чемодане, раздвигая вещи, книги, наконец руки мои прикоснулись к сложенной пополам газете. Заметку я знал наизусть; это была самая справедливая и в то же время самая ложная — во всяком случае, самая почтительная — заметка из всех опубликованных. Пододвинув кресло к свету, я застыл, не отводя взгляда от черного заголовка во всю страницу, начавшую выцветать: СКРЫВАВШИЙСЯ КАССИР КОНЧАЕТ ЖИЗНЬ САМОУБИЙСТВОМ. А внизу фотография: сероватые пятна соединялись в лицо мужчины, взиравшего на мир с неким изумлением, — губы, казалось, вот-вот дрогнут в улыбке под опущенными вниз кончиками усов. Я ощутил ту же опустошенность, что и несколько минут назад, когда подумал о девушке как о возможном начале какой-то новой фразы, которая прозвучала бы совсем в ином пространстве. Мое же пространство — это особый мир, неизменный и тесный. В нем не уместились бы ни иная привязанность, ни иной человек; в нем немыслим был даже разговор, не относящийся к этому призраку с безвольно повисшими усами. Иногда этот призрак — именно он — разрешал мне выбирать между Хулианом и Скрывавшимся Кассиром. Принято считать, что старший брат оказывает или может оказывать влияние на младшего. Хулиан — во всяком случае, месяц назад — был старше меня на пять лет. И однако, мне кажется… Я, может быть, родился и жил, чтобы разрушить его положение единственного сына; возможно, я вынудил его — из-за моей прихоти, равнодушия и почти полной безответственности — превратиться в того, кем он стал: сначала в жалкого служаку, гордящегося своим продвижением, потом — в вора. А также, наконец, и в того, другого — покойника, совсем не старого, на которого глазели все, но только я мог узнать в нем брата.

Что осталось мне от него? Несколько детективных романов, воспоминания детства; вещи, которые я не могу носить, так как они мне коротки и узки. Да фотография в газете под длинным заголовком. Я презирал его за то, как он относился к жизни, зная, что холостяком Хулиан остался лишь из-за нерешительности; сколько раз я проходил, бродя без цели, мимо парикмахерской, где его ежедневно брили. Меня раздражала его покорность, трудно было поверить, что он действительно такой. Мне было известно, что раз в неделю, каждую пятницу, а иногда и в понедельник, он принимал у себя женщину. Хулиан всегда был крайне вежлив, просто не способен причинить кому-либо беспокойство; уже с тридцати лет от него попахивало старческим душком. Запах, который и определить-то никак нельзя, и непонятно, откуда он берется. Когда Хулиан в чем-то сомневался, на лице его появлялось такое же выражение, какое бывало у нашей матери. Если бы мы не были связаны родственными узами, он никогда не стал бы моим другом, я не избрал бы его себе в друзья. Слова красивы, слова прекрасны, когда с их помощью стараешься что-то объяснить. Сейчас все слова уродливы и бесполезны. Он был моим братом.

В саду раздалось посвистывание Артуро, и тут же, перемахнув через балюстраду, он появился в комнате: он был в купальном халате и, стряхивая с головы песок, направился в ванную. Артуро встал под душ, а я попытался спрятать газету, передвинув ее ближе к спинке кресла. Но сразу услышал его возглас:

— Опять этот призрак…

Я не ответил и снова раскурил трубку. Все так же насвистывая, Артуро вышел из ванной и прикрыл балконную дверь, распахнутую в ночь. Натянув нижнее белье, он полежал немного на кровати и начал одеваться.

— А живот все растет, — заметил Артуро. — Сразу после завтрака плаваю до самого мола. А результат один — живот все растет. Да я поспорил бы на что угодно, что уж с кем, с кем, но с тобой не может произойти ничего подобного. И вот пожалуйста, это случилось… Уже около месяца?

— Да, двадцать восемь дней.

— Ты даже дни считаешь, — продолжал Артуро. — Меня ты знаешь хорошо, и в моих словах нет осуждения. Но послушай, двадцать восемь дней назад этот несчастный застрелился, а ты — ну ты-то здесь при чем! — все мучаешь себя угрызениями совести. Как истеричная старая дева. Впрочем, истерика истерике рознь. Но эта, по-моему, необъяснима…

Он сел на край постели, чтобы обтереть ноги и натянуть носки.

— Конечно, — сказал я, — если уж Хулиан пустил себе пулю в лоб, то, очевидно, не от избытка радости, которая, кажется, прямо-таки переполняет тебя.

— Ну, пора от всего этого отвлечься, — упорствовал Артуро. — Как будто ты причастен к его смерти… И не вздумай опять спрашивать… — он остановился, чтобы взглянуть на себя в зеркало, — и не вздумай опять спрашивать меня, не мог ли ты — в каком-либо из семи или десяти возможных измерений — оказаться виновным в том, что твой брат застрелился.

Артуро закурил, растянувшись на кровати. Встав с кресла, я опустил подушку на столь быстро обветшавшую газету и стал ходить взад-вперед, разрезая духоту комнаты.

— Как я тебе и говорил, я уезжаю сегодня вечером, — сказал Артуро. — А ты что думаешь делать?

— Не знаю, — как-то вяло откликнулся я. — Пока остаюсь. Ведь еще тепло…

Артуро вздохнул, затем начал нетерпеливо посвистывать. Поднявшись с кровати, он швырнул сигарету в ванную.

— Сдается мне, мой моральный долг — устроить тебе хорошенькую взбучку и увезти с собой. Поверь, там все будет по-другому. Выпьешь как следует, отвлечешься, и на следующее утро все пройдет.

Я пожал плечами, вернее, приподнял лишь левое и сразу узнал то движение, которое мы с Хулианом унаследовали независимо от нашего желания.

— Я опять возвращаюсь к тому же, — бубнил Артуро, засовывая меж тем платочек в нагрудный карман. — Я опять возвращаюсь к тому же и повторяю, теряя терпение, но тем не менее — надеюсь, ты веришь мне, — сохраняя уважение к твоим чувствам. Разве ты намекал своему несчастному братцу, что, лишь пустив себе пулю в лоб, он может выскользнуть из ловушки? Ты когда-нибудь советовал ему заниматься обменом чилийских песо на лиры, лир — на франки, франков — на скандинавские кроны, крон — на доллары, долларов — на фунты, а фунтов — на нижние юбки желтого шелка?! Нет, и не верти головой. Каин в глубине пещеры… Я хочу знать: да или нет? А впрочем, твой ответ мне не нужен. Разве когда-нибудь ты — а это единственное, что сейчас важно, — наводил его на мысль о краже? Никогда в жизни. Ты просто не способен на такое. Я тебя тысячу раз убеждал в этом. И не пытайся угадать, похвала это или упрек. Ты не толкал его на кражу. Тогда в чем же дело?

Я снова опустился в кресло.

— Мы уже столько раз говорили об этом… Ты уезжаешь сегодня?

— Ну да, автобусом, который отходит в девять с чем-то. У меня еще пять дней отпуска, и я не расположен набираться сил только для того, чтобы подарить их потом нашей конторе.

Артуро выбрал галстук и стал его завязывать.

— Пойми, это бессмысленно, — снова начал он, стоя перед зеркалом. — Ведь и мне, бывало, хотелось остаться наедине с призраком. И никогда это к добру не приводило. Но история с твоим братом, эти бесполезные переживания… Призрак с колючими усами… Бред какой-то. Появление любого призрака, конечно, имеет свои причины. В данном случае его породило несчастье. Хулиан был твоим братом, это известно. А призрак, не дающий тебе покоя, — это кассир какого-то кооперативного объединения, с усами русского генерала…

— Ты серьезно? — тихо спросил я; спросил, не ожидая ответа, будто исполняя долг; до сих пор, правда, не знаю — перед кем и зачем.

— Ну да, конечно… — пробурчал Артуро.

— Я все прекрасно представляю себе. Никогда я ему ничего подобного не советовал, ни единым словом не намекнул, что можно воспользоваться деньгами кооператива для валютных операций. Но однажды вечером — просто чтобы как-то взбодрить его, чтобы жизнь не казалась ему такой монотонной — я попытался объяснить, что в мире, кроме получения зарплаты в конце месяца, существует множество способов получать деньги, а потом тратить их…

— Ну да, я знаю… — сказал Артуро, зевая и присаживаясь на край кровати. — Днем я слишком много плавал, мне не до подвигов. Но сегодня последний вечер… Я прекрасно помню всю эту историю. Но объясни же — и напоминаю, лето кончается, — что изменится, если ты останешься здесь. Объясни мне, разве ты виноват в том, что другой совершил ошибку?

— Да, виноват, — пробормотал я, полузакрыв глаза, откинувшись на спинку кресла; слова получались какие-то чужие, невыразительные. — Я виноват в том, что заразил его своим энтузиазмом и, может быть, внушил ему ложные представления… Виноват, так как завел с Хулианом разговор о том, что не поддается определению и называется миром… Виноват, что заставил его почувствовать (не говорю — поверить), будто, если пойти на риск, этот так называемый мир будет принадлежать ему.

— Ну и что, — ответил Артуро, издали окинув взглядом в зеркале свою шевелюру. — Дружище, все это гипертрофия идиотизма. Наша жизнь тоже гипертрофия идиотизма. В один прекрасный день у тебя это пройдет, увидишь; вот тогда-то прошу ко мне. А сейчас одевайся, давай пойдем выпьем по рюмочке перед ужином. Мне скоро уезжать. Но пока не забыл, хочу привести тебе еще один аргумент. Может быть, хоть он тебе поможет. — Артуро прикоснулся к моему плечу, пытаясь заглянуть мне в глаза. — Послушай, — сказал он. — Получается, что среди этого всеобщего безоблачного идиотизма Хулиан, твой брат, тратил краденые деньги, точно следуя всем несообразностям, придуманным тобой?

— Мной? — От удивления я встал. — О чем ты… Когда он пришел ко мне, уже ничего нельзя было поправить. Сначала — я почти в этом уверен — спекуляции шли удачно. Но, тут же испугавшись, Хулиан наделал глупостей. Подробностей я почти не знаю. Какие-то подлоги в документах, махинации с валютой, ставки на скачках…

— Видишь? — выразительно посмотрел на меня Артуро. — Разве можешь ты нести за это ответственность? Даю тебе пять минут — подумать и привести себя в надлежащий вид. Буду ждать в баре.

III

Потягивая аперитив, Артуро тщетно пытался отыскать в своем бумажнике фотографию какой-то женщины.

— Нету, — резюмировал он. — Я потерял ее, не женщину конечно, фотографию. Мне хотелось показать тебе: в ее лице есть что-то оригинальное, но не все это замечают. Ведь раньше, пока ты не впал в это сумасшествие, ты разбирался в подобных вещах.

А я тем временем погружался в воспоминания детства, которые — я это понимал — будут становиться с каждым новым днем, неделей, месяцем все более яркими и отчетливыми… Я понимал также, что коварно, может быть, сознательно искажаю прошлое. В большинстве случаев у меня другого выбора не было. Мне просто необходимо было — в мимолетном озарении или полубреду — видеть, как мы с Хулианом, одетые в смешные детские костюмчики, играем в мокром после дождя саду или деремся в спальне… Хулиан был старше меня, но слабее. Он был покладистым и добрым, всегда брал мою вину на себя: трогательно лгал, объясняя, откуда на его лице синяки, оставшиеся от моих ударов, нес наказание за разбитую мной чашку, за позднее возвращение домой. Странно, что воспоминания не нахлынули на меня раньше, в первые недели осеннего отпуска, на пляже; наверно сам того не сознавая, я сдерживал этот поток барьером газетных сообщений, восстанавливая в памяти те две последние ночи. В одну из них Хулиан был жив, в следующую — мертв. Последняя уже не имела никакого смысла, и все ее объяснения были безнадежно запутаны.

Помню ночь бдения у тела покойного; челюсть его уже начала отвисать, повязка на голове постепенно теряла белизну и еще задолго до рассвета совсем пожелтела. Я был очень занят, обнося собравшихся напитками и принимая монотонные, одинаковые соболезнования. Старше меня на пять лет, Хулиан уже переступил порог сорока. И никогда ничего серьезного не требовал от жизни; хотя нет, пожалуй, одного он все же хотел — чтобы его оставили в покое. Таким я его помню с детства: он всегда держался так, будто просил разрешения. Во время своего пребывания на земле — ничем не примечательного, но довольно долгого и продолжающегося во мне — Хулиан не сумел никак проявить себя. Все эти робкие сплетники и любители виски и кофе, выражая свое сочувствие, сходились во мнении, что Хулиан напрасно покончил самоубийством. С хорошим-то адвокатом можно было отделаться… ну в крайнем случае двумя годами тюрьмы… Словом, его конец в сравнении с проступком казался всем настолько нелепым, почти гротескным, что начинали подумывать: а не убийство ли это? Я, то и дело кивая, произносил слова благодарности, сновал по коридору на кухню и обратно, с напитками или пустыми бокалами. И все пытался представить себе, что по этому поводу думает та дешевая потаскушка, приходившая к Хулиану по пятницам или понедельникам — когда бывало поменьше клиентов. Меня интересовала скрытая, никогда, даже намеком не проясненная сущность их отношений. Я задавался вопросом, как же она обо всем этом судит, и, размышляя, наделял ее умом, которым она наверняка не обладала. Что могла она — смирившаяся с обстоятельствами, превратившими ее в продажную женщину, — что могла она думать о Хулиане, который стал вором на какое-то время, но в отличие от нее не вынес того, чтобы эти глупцы, окружающие нас и правящие миром, узнали о его бесчестье. Эта женщина вообще не появилась той ночью; по крайней мере я не смог различить ни лица, ни настойчивого взгляда, ни смущения, ни запаха духов, которые могли бы подсказать, что это именно она.

Не слезая с табурета, Артуро протянул руку и взял билет на сегодняшний автобус, отправляющийся в девять сорок пять вечера.

— Еще полно времени. Никак не могу отыскать фотографию. Сегодня, я вижу, совершенно бесполезно с тобой разговаривать. Эй, еще по одной!

Я уже говорил, что та, последняя ночь, ночь у гроба, для меня уже не имела никакого смысла. А предыдущая — совсем короткая — давила всей тяжестью… Хулиан мог бы подождать меня в вестибюле управления, но он уже тогда догадывался, что за ним следят, и предпочел бродить под дождем, пока не увидел в моих окнах свет. Он насквозь промок — Хулиан принадлежал к тому типу мужчин, которые просто рождены ходить с зонтом, а в тот раз он его как нарочно забыл — и, подшучивая над собой, извинившись, несколько раз чихнул, потом, наслаждаясь уютом моего дома, устроился перед электрокамином. Всему Монтевидео теперь известна история махинаций в кооперативном объединении, и уж по крайней мере половина из тех, кто читал газеты, невольно хотела, чтобы с тем кассиром было покончено навсегда.

Нет, Хулиан не для того полтора часа ждал под дождем, чтобы меня увидеть, все объяснить и как-то подготовить к мысли о самоубийстве. Мы выпили, Хулиан взял предложенный бокал просто, не противясь.

— Теперь уж все… — пробормотал он, усмехнувшись, чуть приподняв плечо.

Конечно, он пришел, чтобы на свой лад сказать мне «прости». Как и следовало ожидать, мы начали вспоминать родителей, дом, в котором прошло наше детство и которого теперь уже нет. Хулиан вытер свои длинные усы и как-то озабоченно заметил:

— Знаешь, любопытно… Я всегда был убежден, что вот тебе, как говорится, дано, а мне нет. С детства. И дело тут не в складе ума или характера, а совсем в другом. Просто есть люди, которые инстинктивно приспосабливаются к этому миру. Вот ты — такой, а я — нет. Мне всегда недоставало уверенности. — Хулиан поглаживал небритые щеки. — И причина здесь не в том, что мне пришлось наконец сполна заплатить за свои недостатки и пороки. Просто мне всегда не везло, по крайней мере я не ощущал иного.

Хулиан на минуту замолчал и допил бокал. Подняв голову — лицо это теперь смотрит на меня каждый день, вот уже в течение месяца, с первой полосы газеты, — он улыбнулся, обнажив здоровые, но с желтоватым табачным налетом зубы.

— А знаешь, — заметил он, вставая, — твоя идея, в сущности, прекрасна. Просто ты должен был предложить ее кому-нибудь другому. Поражение — не твоя вина.

— Иногда что-то удается, иногда нет, — помню, сказал я. — Не уходи, видишь, какой ливень. Можешь вообще остаться у меня на какое-то время или навсегда, как захочешь.

Хулиан откинулся на спинку кресла и усмехнулся, не поднимая взгляда.

— Ливень… Навсегда… Как захочешь… — Он подошел и коснулся моей руки. — Извини. Но могут быть неприятности, без неприятностей никогда не обходится…

И Хулиан ушел. Он появился, чтобы оставить мне это воспоминание — мягкие аккуратные усы, весь его добродушный облик, все, что ушло в небытие, но так быстро, мгновенно воскресает в биении моей крови.

Артуро говорил что-то о мошенничестве со ставками на скачках. Взглянув на часы, он попросил бармена налить ему еще один бокал, последний.

— Только побольше джина, пожалуйста, — сказал он.

В этот момент, абсолютно не слушая Артуро, я вдруг с удивлением почувствовал, что в моем сознании образ умершего брата соединился с образом той девушки на велосипеде. Я не хотел больше думать ни о детстве, ни о пассивной доброте Хулиана; перед моими глазами застыла лишь его жалкая улыбка, его виноватые жесты в час нашей последней встречи. Если бы можно было определить то, что произошло между нами, то, чему я позволил произойти, когда Хулиан, вымокший до нитки, пришел, чтобы по-своему, на свой лад попрощаться со мной!

Я ничего не знал о той девушке с велосипедом. И совершенно внезапно, пока Артуро рассуждал об Эвер Пердомо, о недостаточном использовании правительством возможностей туризма и прочем, я вдруг ощутил, как к горлу подступила волна забытого, неоправданного и почти всегда иллюзорного чувства — благоговения. Я отчетливо понял, что люблю эту девушку и хочу защитить ее. Хотя и не знал от кого и зачем. И все же я страстно желал оградить ее от любой опасности, даже от нее самой. Я почувствовал в ней тогда какую-то неуверенность и в то же время вызов; я видел ее обращенное к солнцу лицо — гордое, замкнутое лицо несчастья. Подобные переживания могут длиться достаточно долго, за них всегда приходится платить — иногда очень скоро и слишком дорого. Мой брат уже заплатил за чрезмерное свое простодушие. Что касается этой девушки, которую я, быть может, никогда больше не увижу, тут придется платить иные долги. Но оба они, совсем непохожими путями, двигались в одном направлении — к смерти, к познанию конечного опыта. Хулиан — по ту сторону бытия, она же, девушка с велосипедом, стремилась к этому всем существом и как можно быстрее.

— Однако, — проговорил меж тем Артуро, — сколько человеку ни доказывай, что все результаты в скачках предопределены, он все пытается играть по-своему. Смотри-ка, мне в дорогу, а тут вроде и дождь собирается.

— Да, действительно, — ответил я машинально, и мы прошли в зал ресторана.

Ее я увидел сразу.

Она сидела у окна, вдыхая грозовой воздух наступающей ночи; ветер чуть шевелил ее густые темные волосы, падавшие на глаза, я различил даже тогда — в невыносимо ярком свете люстр — мелкие веснушки на носу и на щеках; рассеянный взгляд детских прозрачно-светлых глаз скользил то по черноте ночного неба, то по губам сидевших за столом; тонкие, но сильные руки были обнажены, поэтому ее желтое платье могло сойти за вечернее; она положила ладони на плечи, как бы защищая их.

Рядом с ней пожилой мужчина беседовал с молодой женщиной, сидевшей напротив. Видна была ее белая пухлая спина; дикая роза, приколотая сбоку, над ухом, украшала ее прическу. Когда она двигалась, маленький белый круг цветка то накладывался на спокойный профиль девушки, то снова открывал его. Смеясь, женщина запрокидывала голову, оголенная спина ее поблескивала; а профиль девушки одиноко вырисовывался на фоне ночного неба.

Глядя на нее и отвечая что-то Артуро, я старался разгадать, откуда в ней это ощущение тайны, чего-то необычного. Мне захотелось навсегда остаться рядом с девушкой, охранять ее. Не допив кофе, она закурила: взгляд ее коснулся теперь медленно произносивших что-то губ пожилого мужчины. Вдруг она посмотрела на меня, как тогда, на тропинке, взгляд ее — спокойный и открытый — выдавал привычку встречать или предполагать безразличие. С необъяснимым отчаянием я выдержал этот взгляд, потом отвел глаза от линии ее головы, прекрасной, благородной, как бы убегая от неподвластной разгадке тайны, чтобы раствориться в ночной стихии, впитать всю силу небес и излить ее, принеся в дар лицу этой девушки, взиравшей на меня так спокойно и невозмутимо. Лицу ее, нежному, бледному, веснушчатому, которое помимо ее воли и желания струилось юной чистотой перед моим лицом — усталым лицом пожилого мужчины.

Артуро улыбнулся, закуривая сигарету.

— И ты, Брут? — спросил он.

— Что?

— Девочка с велосипедом, девочка у окна… Эх, если бы я не уезжал сейчас…

— Не понимаю тебя.

— Да вон та, в желтом платье. Ты что, никогда раньше ее не видел?

— Только раз. Сегодня днем, когда стоял на террасе, незадолго до твоего возвращения с пляжа.

— Любовь с первого взгляда, — закивал Артуро. — Непорочная юность и шрамы жизненного опыта… Прекрасная история. Но уверяю тебя, милый, кое-кто расскажет ее, наверное, лучше меня. Минутку…

Подошел официант, чтобы убрать посуду и вазу для фруктов.

— Кофе? — спросил официант. Он был маленького роста, с темным, подвижным, как у обезьянки, лицом.

— Конечно, — улыбнулся Артуро. — Так называемый кофе. Девушку в желтом, что сидит у окна, тоже ведь называют сеньоритой. Видишь ли, она заинтересовала моего друга, он хочет узнать что-нибудь о ее вечерних прогулках.

Я расстегнул куртку и поискал глазами девичий взгляд. Но она отвернулась, черная полоса рукава ее пожилого соседа разрезала по диагонали желтое платье, а женщина с цветком в прическе, наклонив голову, закрыла от меня веснушчатое лицо девушки. Видна была лишь полоса каштановых волос с металлическим отблеском от падающего света. Память моя хранила магию ее улыбки и взгляда; в чем заключалась эта магия — я не могу объяснить, но иного слова не подберешь, вот и все.

— Дело в том, — продолжал Артуро, обращаясь к официанту, — что вот этот сеньор, мой друг, увлекается велосипедным спортом. Скажи-ка, что происходит ночью, когда папуля с мамулей, если это именно они, спят?

Официант, улыбаясь, покачивался с пустой вазой для фруктов на уровне плеча.

— Да ничего, — наконец произнес он. — Известно что. Около полуночи сеньорита садится на велосипед: иногда она направляется к лесу, иногда — к дюнам. — Ему удалось все же принять серьезный вид, и он беззлобно добавил: — Ну что я вам могу сказать; лично я ничего не знаю, хотя поговаривают всякое. Сам-то я не видел. Рассказывают, что возвращается она после прогулок растрепанная и без помады на губах. Однажды вечером я дежурил, встретил ее, и почему-то она дала мне десять песо. Англичане из гостиницы «Атлантик» много чего говорят. Но лично я ничего такого не видел.

Артуро захихикал, похлопывая парня по ноге.

— Ну вот, пожалуйста… — произнес он, будто одержал победу.

— Простите, — обратился я к официанту. — А сколько ей приблизительно лет?

— Кому, этой сеньорите?

— Днем, когда я ее увидел, она мне показалась почти ребенком, сейчас она выглядит старше.

— Это я вам могу сказать точно, сеньор, — ответил официант. — В регистрационном журнале записано: на днях ей исполнилось пятнадцать. Так что, два кофе? — И он вежливо поклонился перед тем, как уйти.

Я попытался улыбнуться, встретив игривый взгляд Артуро; моя рука, державшая трубку на краю стола, дрожала.

— Ну, во всяком случае, — заметил он, — выйдет что-нибудь или нет, но это более увлекательная перспектива, чем жить взаперти с усатым призраком.

Вставая из-за стола, девушка мельком снова взглянула на меня — теперь сверху вниз, — рука ее теребила салфетку, вечерний ветерок шевелил жесткие волосы челки, и я уже не мог заставить себя верить тому, что рассказал нам официант и что Артуро считал правдой.

На галерее, уже с чемоданом и пальто в руках, Артуро похлопал меня по плечу:

— Через неделю увидимся. Клянусь всеми святыми, ты, кажется, начинаешь вкушать плод мудрости. Ну, приятных тебе прогулок на велосипеде…

Он спрыгнул в сад и направился к машинам, стоявшим напротив террасы. Когда Артуро миновал светлые полосы, я закурил трубку, облокотился о перила и полной грудью вдохнул вечерний воздух. Гроза, казалось, прошла стороной. Вернувшись в спальню, я лег на кровать, прислушиваясь к негромким звукам музыки, доносившимся из зала ресторана, где, наверное, уже начались танцы. Ощущая в руке тепло трубки, я постепенно погружался в тяжелый сон — в том липком и душном мире я был обречен, задыхаясь, ловя открытым ртом воздух, с трудом продвигаться вперед помимо своей воли, вперед — к далекому выходу, где притаился яркий, недостижимый, безразличный ко всему свет наступающего утра.

Проснувшись весь в поту, я встал и пересел в кресло. Ни Хулиан, ни воспоминания детства меня больше не преследовали. Забытый сон остался в постели; я вдыхал врывавшийся в окно грозовой воздух, в котором чудился тяжелый, будоражащий аромат женщины. Почти не двигаясь, я вытащил из-под себя газету и взглянул на заголовок, на выцветшую фотографию Хулиана. Уронив газету, надел плащ и, выключив в комнате свет, спрыгнул с балюстрады на мягкую, податливую землю, в сад. Сильные порывы ветра, подобно змеям, обвили меня. Пройдя по газону, я направился к тому песчаному островку, где днем сидела девушка: серые чулки, все в сосновых иголках, руки, похлопывающие по голым ногам, худенькие ягодицы, прижатые к земле… Слева от меня был лес, справа дюны, вокруг мрак, ветер, бьющий теперь прямо в лицо. Послышались шаги, и тут же передо мной возникла улыбка того официанта — подвижное лицо обезьянки рядом с моим плечом.

— Не повезло, — сказал парень. — Вы опоздали.

Я едва не ударил его, но до боли сжал кулаки в карманах плаща и застыл в неподвижности, жадно вдыхая шум моря, полузакрыв глаза, преисполненный решимостью и жалостью к самому себе.

— Минут десять, как она вышла, — продолжала меж тем эта обезьяна. Не глядя на него, я почувствовал, что он перестал улыбаться и повернул голову куда-то влево. — Теперь остается только ждать ее возвращения. Если напугать ее как следует…

Я не торопясь расстегнул плащ, достал из кармана брюк деньги и, не оборачиваясь, протянул их этому типу. Подождал, пока не затихнет у отеля звук его шагов. Потом, наклонив голову, посмотрел на свои ноги, впечатавшиеся в податливую землю на том самом месте, где сидела она, и живо представил себе фигуру девушки, ее движения сегодня днем, который стал уже таким далеким; я был защищен от своего прошлого и от себя самого теперь уже вечной верой в бесплодность надежды и вдыхал жаркий воздух, приносивший забвение.

IV

Внезапно я увидел ее в ярком осенне-лунном сиянии. Она шла одна по берегу, подталкивая велосипед, огибая камни и сверкающие лужи; на ней было уже не то странное желтое платье, а плотно облегающие брюки и спортивная куртка. Я еще не видел ее в подобной одежде, да и вообще не успел привыкнуть ни к ее фигуре, ни к походке. Но я тут же узнал ее и пляжем прямо направился к ней.

— Добрый вечер, — сказал я.

Лишь секунду спустя она обернулась, чтобы взглянуть мне в глаза; потом резко остановилась, развернув велосипед в сторону моря. Некоторое время внимательно смотрела на меня, и, вновь поздоровавшись, я почувствовал во всем ее облике какую-то беззащитность одиночества. Она ответила на мое приветствие — в пустынном пространстве пляжа голос ее прозвучал резко, как птичий крик. В голосе этом была какая-то тревога и отчужденность, он воспринимался как бы отдельно от нее самой, от этого худенького лица, прекрасного и печального; возникало такое впечатление, будто она недавно выучила незнакомый ей язык, какую-то тему диалога на иностранном языке. Протянув руку, я поддержал велосипед. Теперь я стоял лицом к луне, она же оказалась в тени.

— Куда вы направлялись? — спросил я и добавил: — Девочка.

— Да никуда, — слабо отозвался этот странный голос. — Просто я люблю вечером бродить по пляжу.

Я вспомнил о том, что рассказывал официант, об англичанах из отеля «Атлантик»; о том, что потеряно ею навсегда, и моей вины тут нет, со мной не посоветовались…

— Говорят… — начал было я.

Погода изменилась: потеплело и ветер стих. Помогая девушке вести велосипед по песчаному берегу шумящего рядом моря, я внезапно ощутил неведомое мне ранее одиночество, одиночество, спокойствие и доверие.

— Если у вас нет никаких планов на вечер, то, кажется, здесь неподалеку есть корабль, превращенный в бар-ресторан.

Хрипловатый голос повторил с необъяснимой радостью:

— Кажется, здесь неподалеку есть корабль, превращенный в бар-ресторан.

Я почувствовал ее учащенное дыхание; немного погодя она добавила:

— Нет, у меня нет никаких планов. Это что, приглашение? Прямо так — в брюках и куртке?

— Ну да, прямо так.

Когда она отвела взгляд, я увидел ее улыбку: в ней не было насмешки; девушка казалась счастливой, и было похоже, совсем не привыкла к этому чувству.

— Вы сидели за соседним столиком со своим другом. Он уехал сегодня. А я вот проколола камеру недалеко от отеля, — добавила она.

Меня разозлило, что она вспомнила об Артуро; мы шагали вдоль берега по направлению к кораблю, велосипед теперь вел я.

Я произнес две-три ничего не значащие фразы, она не отвечала. В воздухе снова почувствовалось приближение грозы, потеплело. Мне показалось, что девочка рядом заскучала, я вслушивался в звук ее уверенных шагов, охватывая взглядом удивительно прямую линию тела, мальчишеских бедер, плотно обтянутых самыми обычными брюками.

Корабль стоял у берега, но темный, унылый.

— Нет корабля, нет и праздника, — сказал я. — Прошу прощения за то, что заставил вас зря идти в такую даль.

Она остановилась, глядя на накренившуюся темную громаду, освещаемую лишь лунным светом. И некоторое время стояла так, сцепив руки за спиной, отрешенно, будто совсем забыв о моем присутствии и велосипеде. Лунная дорожка бежала к горизонту или, напротив, струилась оттуда. Вдруг девушка обернулась и подошла ко мне вплотную, я едва удержал велосипед. Зажав мое лицо своими по-детски шершавыми ладонями, она старалась повернуть его к свету.

— Что? — глухо проговорила она. — Повторите еще раз.

Я почти не видел ее лица, но отчетливо запомнил его. Запомнил множество мелочей, ставших теперь как бы ее символом… Я почувствовал, что люблю ее, и ее печаль начинала разливаться во мне.

— Да так, — ответил я. — Нет корабля, нет и праздника.

— Нет праздника… — повторила она по слогам.

Во мраке я едва различил ее улыбку, белоснежно-недолговечную, как пена на гребнях маленьких волн, бивших рядом о берег. Внезапно она поцеловала меня; целоваться она умела, я ощутил ее горячее, мокрое от слез лицо. Велосипед я, однако, из рук не выпустил.

— Нет праздника, — снова повторила она, теперь наклонив голову, прижавшись к моей груди. Голос ее стал еще более неясным, почти гортанным. — Мне надо увидеть твое лицо. — И она опять повернула его к лунному свету. — Мне надо было знать, что я не ошиблась. Понимаешь?

— Да, — солгал я; тогда она, взяв велосипед у меня и сев на него, описала большой круг по мокрому песку пляжа.

Вернувшись, она положила свою ладонь мне на затылок, и так мы пошли к отелю. Минуя скалистые уступы, мы свернули к лесу. Никто никого не вел. Мы оба остановились у первых сосен, она выпустила велосипед из рук.

— Лицо. Хочу видеть твое лицо. Не сердись на меня, — умоляла она.

Я покорно повернулся к луне, к только что появившимся на небе облакам.

— Ну, что-нибудь, — прозвучал ее странный голос. — Хочу, чтобы ты сейчас сказал мне что-нибудь. Все равно что.

Прижав ладони к моей груди, она встала на цыпочки, чтобы приблизить свои по-детски чистые глаза к моим губам.

— Люблю тебя. Но это ничему не поможет. Это тоже форма несчастья, — произнес я спустя мгновение, выговаривая слова почти так же медленно, как она.

И тогда девушка прошептала так, будто была моей матерью: «Бедный ты мой» — своим необычным голосом, но теперь нежно и покровительственно; от поцелуев мы оба скоро обезумели. Я помог ей скинуть одежду, и мне было подарено то, чего я вовсе не был достоин: лицо в блесках лунного света, искаженное рыданием и счастьем, и ошеломляющая несомненность того, что я у нее первый.

Мы сидели на влажных камнях недалеко от отеля. Луна была затянута облаками. Она стала бросать камешки, иногда они долетали до воды, и в тишине раздавался громкий всплеск, иногда падали совсем рядом. Казалось, она не обращала на это никакого внимания.

История моей жизни была нелегкой, но вполне ясной. Я вел рассказ со всей серьезностью, исступленно решив говорить, не заботясь о том, поверит она мне или нет.

Прошлое утрачивало свой прежний смысл и могло отныне получить любой, какой она захочет ему придать. Конечно, я поведал о моем погибшем брате; но теперь, с этой самой ночи, как бы острием пронзив все последние дни, девушка вдруг превратилась в главное действующее лицо моего рассказа. Я чувствовал ее рядом, слышал, как она время от времени произносит «да» своим глуховатым, словно плохо поставленным голосом. И было трудно представить, что существуют годы, разделяющие нас, и искренне опечалиться; трудно сохранить отчаянную веру в могущество слова невозможно и обнаружить свой тайный страх перед неизбежными битвами. Мне не хотелось задавать никаких вопросов, а ее реплики, звучавшие порой невпопад, тоже не требовали каких-либо признаний. Одно было совершенно ясно: девушка освободила меня от призрака Хулиана, а еще от ржавчины и грязи, которую смерть Хулиана всколыхнула; было совершенно ясно, что теперь — уже целые полчаса — она мне необходима и будет необходима всегда.


Я проводил ее до входа в отель, и мы разошлись, так и не узнав имен друг друга. Когда я смотрел ей вслед, мне показалось, что шины ее велосипеда хорошо накачаны. Возможно, она обманула меня тогда, но сейчас это уже не имело никакого значения. Я даже не заметил, вошла ли она в гостиницу, и сам двинулся в тени здания, вдоль галереи, куда выходила моя комната; я с трудом добрался до дюн, во власти одного желания — не думать наконец ни о чем и просто ждать начала грозы.

Пройдя довольно далеко по дюнам, я повернул к холму, поросшему эвкалиптами. Я медленно брел меж деревьев, прикрывая глаза, стремясь защитить их от острых уколов песчинок; резкие порывы жалобно стонущего ветра били со всех сторон, а с невидимого горизонта, казалось, вот-вот сорвутся раскаты грома. Вокруг стояла кромешная тьма, и — как потом мне пришлось неоднократно объяснять — я не различил ни света велосипедного фонаря, который кто-нибудь мог включить на пляже, ни даже огонька сигареты того, кто, видимо, бродил или сидел на песке или на груде влажных листьев, прислонившись к стволу дерева, подобрав ноги, усталый, промокший, счастливый. А это ведь был я; и, хотя я никогда не молился, я шел и благодарил Бога, не надеясь в своем безверии, что он услышит.

Я остановился там, где кончалась роща, в ста метрах от моря, около дюн. Почувствовав, что руки у меня исцарапаны, я провел по ним языком, слизывая кровь. Потом двинулся на шум морского прибоя, пока песок под ногами не стал совсем мокрым. И, повторяю, я не видел ни света, ни движения во мраке, не слышал иного голоса, кроме голоса ветра.

Удалившись от берега, я начал взбираться на дюны, скользя по холодному песку, который, набиваясь в ботинки, колол ноги острыми иглами; раздвигая заросли кустарника, я почти бежал, задыхаясь в неистовой радости, гнавшейся за мной в течение многих лет и теперь наконец настигшей меня, охваченный волнением, которое, казалось, никогда не уляжется, смеясь в вихре ночного ветра; я бегом взбирался и спускался с холмов, падал на колени, ощущая нисходящее на меня успокоение, пока наконец смог без боли вздохнуть — обратив лицо навстречу буре, идущей с моря. Потом вдруг снова нахлынуло на меня ощущение тревоги и отчаяния; довольно долго, почти с безразличием, искал я дорогу обратно. Наконец я столкнулся с тем самым официантом и, как в прошлый раз, не говоря ни слова, протянул ему десять песо. Парень ухмыльнулся; я же слишком устал, чтобы подумать, что он, наверное, обо всем догадался, что вообще все знают об этом.

Почти не раздеваясь, я заснул на кровати, как на песке, под шум наконец разразившейся грозы и яростные раскаты грома, в изнеможении погружаясь в неистовую стихию ливня.

V

Едва я закончил бриться, как услышал легкий стук в стеклянную дверь, выходящую на веранду; было еще очень рано. Я почти наверняка знал, что ногти стучавшей длинные, с ярким маникюром. Не успев положить полотенце, открыл дверь: она стояла на пороге — это было неизбежно.

Волосы ее были выкрашены в русый цвет, — возможно, в двадцать лет она и считалась блондинкой; на ней был уже не новый шевиотовый костюм, который за долгое время носки почти слился с ее фигурой; в руках она держала зеленый зонт с ручкой из слоновой кости, вероятно так ни разу и не раскрытый. По крайней мере две вещи я именно такими и представлял или безошибочно предугадал, когда думал об этой женщине раньше и в ту последнюю ночь у гроба Хулиана.

— Бетти. — Она повернулась ко мне с самой очаровательной улыбкой, на какую была способна.

Я сделал вид, что вижу ее впервые и не знаю, кто она. С моей стороны это было своеобразной любезностью, некоей вымученной вежливостью, к которой я вовсе не был тогда расположен.

Она была, мелькнуло у меня в уме, но уже никогда не будет той женщиной, которую я смутно различал когда-то за грязным стеклом какого-то кафе в пригороде; это ее пальцы касались рук Хулиана во время долгих прологов по пятницам и понедельникам.

— Прошу прощения, — сказала она, — за мой приезд и беспокойство в столь ранний час. И особенно в эти дни, когда вы, лучший из братьев Хулиана… Я до сих пор, знаете, не могу поверить, что его больше нет…

В свете утра она казалась старше и, наверное, у Хулиана дома или даже в кафе выглядела совсем иначе. До сего момента я был единственным братом Хулиана, ни самым хорошим, ни самым плохим. Эту стареющую женщину, думал я, можно легко успокоить. Ведь и я тоже, несмотря на то что пережил, видел и слышал, несмотря на воспоминание о прошедшей ночи там, на пляже, — ведь и я тоже не до конца осознал еще смерть Хулиана. Кивнув, я жестом пригласил ее войти в комнату и только тогда заметил, что на ней шляпка, украшенная свежими фиалками и обвитая листьями плюща.

— Зовите меня Бетти, — проговорила она, усаживаясь в кресло, где я прятал ту газету: фотография, заголовок, хроника жульничества. — Речь идет о жизни и смерти.

Следы бури исчезли, прошедшей ночи могло и не быть. Я взглянул на солнце за окном, его желтоватые блики уже подбирались к ковру. А я — это было совершенно бесспорно, — я ощущал себя сегодня другим: с жадностью вдыхал воздух, мне хотелось двигаться и улыбаться, а равнодушие, даже жестокость представлялись мне возможными формами добродетели. Все это я чувствовал еще смутно и только через некоторое время смог осознать.

Подойдя к креслу, я извинился перед женщиной — этим давно устаревшим образчиком пошлости и несчастья. Вытащив газету, я поджег ее и, бросив через балюстраду, смотрел, как она извивается в пламени.

— Бедный Хулиан, — произнесла Бетти у меня за спиной.

Снова войдя в комнату, я присел на кровать. Внезапно я почувствовал, что счастлив, и попытался подсчитать, сколько же лет отделяет меня от того момента, когда я в последний раз испытывал подобное ощущение. Табачный дым разъедал глаза. Опустив руку с трубкой на колени, я весело взирал на этот греховный сосуд, на это бесчестное создание, бесцеремонно развалившееся в кресле, в лучах пробуждающегося утра.

— Бедный Хулиан, — повторил я. — Сколько раз произносил я эти слова в ту ночь у гроба и позднее… В конце концов я устал, все проходит. Я ждал, что вы появитесь в ту ночь, но вы не пришли. И благодаря этому напряженному ожиданию я смог представить, какая вы, и мог бы узнать вас, случайно встретив на улице.

Она растерянно посмотрела на меня и снова улыбнулась.

— Да, я, кажется, понимаю, — ответила она.

Ее нельзя было назвать старой; она была намного моложе Хулиана, да и меня тоже. Но жизни наши были различны; и в кресле перед собой я видел сейчас лишь жирное тело, морщинистое лицо тупицы с притворным выражением страдания и обиды; грязь этой жизни навсегда пристала к ее щекам, скопилась в уголках рта, в морщинках, прорезавших темные круги под глазами. Как мне хотелось ударить ее и выставить за дверь. Но я выказал полное спокойствие и, раскурив трубку, мягко обратился к ней:

— Бетти! Вы разрешили мне называть вас Бетти. Вы сказали, что речь идет о жизни и смерти. Хулиан мертв. Так в чем же в таком случае дело? О ком речь?

Она откинулась в кресле, обитом выцветшим кретоном с огромными аляповатыми цветами, и пристально посмотрела на меня как на возможного клиента: с привычной ненавистью и расчетом.

— Кто же умирает сейчас? — настаивал я. — Вы или я?

Она глубоко вздохнула, готовясь изобразить на своем лице крайнее волнение. Взглянув на нее, я подумал, что она умела убеждать, и не только таких, как Хулиан. За ее спиной растекалось осеннее утро, совсем безоблачное, — маленький рай, дарованный людям. Эта женщина, Бетти, повернула голову, и постепенно на ее лице появилась печальная улыбка.

— Кто? — сказала она, смотря куда-то в сторону шкафа. — И вы, и я. Не думайте, дело ведь только начинается. Существует ряд векселей, подписанных Хулианом, а платить по ним нечем, говорят; они предъявлены на рассмотрение суда. Заложено также недвижимое имущество — мой дом, единственное, что есть у меня. Хулиан уверял тогда, что это всего лишь условно, для гарантии, но ведь мой дом, мой маленький домик заложен. И выкупить его надо быстро. Если мы хотим спасти что-нибудь после окончательного краха. Или хотя бы спастись сами…

Глядя на шляпку с фиалками и ее потное лицо, я почувствовал, что рано или поздно, вот таким же солнечным утром я неизбежно должен был услышать нечто подобное.

— Да, конечно, вы правы, — ответил я. — Нам необходимо совместно подумать и что-то предпринять.

Уже давно я не испытывал такого удовольствия от собственной лжи, от издевательства и переполнявшей меня злобы. Но я снова стал молодым и даже самому себе не должен был давать никаких объяснений.

— Не знаю лишь, — резко продолжал я, — насколько известна вам степень моей вины, моей причастности к смерти Хулиана. Так или иначе, могу вас заверить, что я никогда не советовал брату заложить ваш дом, «ваш маленький домик». Сейчас я расскажу вам все. Пожалуй, месяца три назад мы встретились с Хулианом. В каком-то ресторане. Брат обедал со своим старшим братом. Надо сказать, что братья виделись не чаще чем раз в год. Наверное, тогда был чей-то день рождения: его или нашей покойной матери. Точно не помню, да и какое это имеет значение… Во всяком случае, в тот день он выглядел каким-то подавленным. Я заговорил с ним о возможности заняться коммерцией, обменом валюты, но я никогда даже не намекал, чтобы он украл деньги объединения.

Она помолчала и глубоко вздохнула; высокие каблуки ее туфель коснулись солнечного квадратика на ковре. Она подождала, пока я не взгляну на нее, и снова улыбнулась: казалось, и сейчас мы отмечаем чей-то день рождения — Хулиана или моей матери. Бетти — само терпение и нежность, — видимо, готова была принять на себя заботу обо мне.

— Вот бедняга, — пробормотала она, склонив голову на плечо; ее улыбка переполнила чашу моего терпения. — Три месяца назад? Вот дурачок. Хулиан обворовывал объединение уже четыре-пять лет. Я помню: вы тогда говорили об операциях с долларами — так, дорогуша? Не знаю, у кого в тот вечер был день рождения, не хочу задеть вас. Но Хулиан пересказывал вашу беседу, давясь от смеха, не в силах совладать с собой. Ему и в голову не приходило серьезно обдумывать ваши планы насчет обмена долларов, их плюсы и минусы. Хулиан давно занимался кражей и играл на бегах. Ему то везло, то нет. А началось все это лет пять назад, еще до того, как мы с ним познакомились.

— Пять лет?.. — повторил я, посасывая трубку. Я встал и подошел к окну. Трава на лужайке и песок еще хранили следы дождя. И от свежести, разлитой в воздухе, веяло равнодушием к нам, ко всему на свете.

В одном из номеров отеля, где-то надо мной, наверное, крепко спала, раскинувшись, та девушка, еще только начиная ворочаться среди настойчивых и безнадежных сновидений и жарких простынь. Представляя ее спящей, я по-прежнему хотел быть с нею: я ощущал ее дыхание, запах ее тела, следовал за ее воспоминаниями о прошедшей ночи, обо мне, обо всем том, что может пригрезиться ей утром, перед пробуждением. Устало отвернувшись от окна, я посмотрел, не испытывая ни жалости, ни отвращения, на то, чем судьбе угодно было занять кресло моего номера. Бетти поправляла лацканы костюма, который, вполне вероятно, был не из шевиота; беспричинно улыбаясь, она ждала, пока я подойду и заговорю с ней. Я вдруг снова ощутил себя старым и уставшим. Возможно, неведомый пес удачи лизал мне тогда руки, вспрыгивал на колени; возможно, дело было совсем не в этом — просто я чувствовал себя измученным и постаревшим. Так или иначе, мне пришлось какое-то время помолчать, лишь потом я раскурил трубку, играя пламенем спички, откашлялся.

— Ну что же, — сказал я, — мне все ясно. Ведь Хулиан, конечно, не угрожал вам револьвером, требуя подписать бумаги, по которым заложен дом. Лично я никогда не подписывал его векселей. И если он, подделывая документы, мог спокойно жить эти пять лет, — ведь вы говорили о пяти, не так ли? — значит, он имел кучу денег, да и у вас их было предостаточно. Вот я смотрю на вас и чувствую — мне нет никакого дела, отберут ли у вас дом, посадят ли в тюрьму… Я никогда долговых обязательств за Хулиана не давал. И к вашему неудовольствию, Бетти, — кстати, имя мне кажется неподходящим, не идет вам оно, — у вас нет никаких оснований угрожать мне. А у нас нет никаких оснований быть сообщниками, что, безусловно, печально. Особенно для вас, женщин, я полагаю. А сейчас я хочу постоять на галерее, спокойно покурить и посмотреть, как наступает утро. И я был бы очень признателен, если бы вы немедленно и без скандала удалились, Бетти.

Я вышел из комнаты и стал тихо ругать себя, раздраженно выискивая изъяны в чудесном осеннем утре. Услышал, как она беззлобно выругалась за моей спиной и громко хлопнула дверью. Голубой «форд» въезжал в поселок.

Я вновь почувствовал себя маленьким, и вся эта история показалась мне несправедливой, невероятной, вызванной к жизни бедным и зыбким воображением ребенка. С юношеских лет недостатки моего характера были всем ясны: я всегда считал себя правым и всегда готов был спорить и доказывать свою правоту открыто, ничего не тая. Хулиан же, напротив, — теперь я ощущал к нему нечто вроде симпатии и какую-то новую жалость — обманывал нас в течение многих лет. И этот вот Хулиан — которого, в сущности, я узнал лишь после его смерти, — оказывается, исподволь посмеивался надо мной, раскрыв только в гробу всю правду, когда улыбка тронула его губы и загнулись кверху кончики усов… Возможно, и через месяц после смерти он все еще смеется над нами. Но ни к чему сейчас будить в себе злобу или разочарование.

Особенно раздражало меня воспоминание о нашей последней встрече, необъяснимость его лжи — я никак не мог понять того, что Хулиан, рискуя быть схваченным, пришел ко мне только затем, чтобы солгать в последний раз. Бетти вызывала у меня лишь жалость и отвращение; но я поверил тому, что она рассказала, ведь я всегда знал, что жизнь — сплошная подлость.

Голубой «форд» рычал, взбираясь по склону, там, за домиком в швейцарском стиле с красной крышей; затем машина появилась на дороге и, проехав вдоль галереи, остановилась у входа в гостиницу. Я видел, как из автомобиля вышел полицейский в вылинявшем летнем мундире, какой-то необыкновенно высокий, худощавый мужчина в полосатом костюме и светловолосый молодой человек, одетый во все серое, он был без шляпы и почему-то все время улыбался, держа пальцами сигарету у рта.

Управляющий, неторопливо спустившись с лестницы, подошел к прибывшим, а из-за колонны, что возле главного входа, появился вчерашний официант; его темно-каштановые волосы блестели на солнце. Они говорили, почти не жестикулируя, не двигаясь с места; лишь управляющий то и дело доставал из внутреннего кармана пиджака платок, вытирал губы и снова засовывал в карман, а через несколько секунд опять быстрым движением вынимал его и снова проводил им по губам. Я заглянул в комнату, чтобы убедиться, что Бетти исчезла, и вышел снова на галерею, наблюдая как бы со стороны за собственными движениями, ощущая постепенно возвращающееся ко мне желание жить, что-то делать: мне казалось, руки мои ласкают и гладят все, к чему прикасаются; я чувствовал, что счастлив в это утро и что, возможно, меня ожидают впереди столь же прекрасные дни.

Я заметил, что официант как будто разглядывал что-то на земле, а остальные четверо время от времени оборачивались, бросая на меня изучающе-рассеянные взгляды. Светловолосый молодой человек далеко отшвырнул сигарету, я же вдруг, широко улыбнувшись, кивком поздоровался с управляющим и сразу же, не ожидая, пока он, все так же вытирая рот платком и глядя в мою сторону, ответит мне наклоном головы, помахал ему в знак приветствия и вернулся в комнату, чтобы наконец одеться.

Войдя в ресторан, я какое-то мгновение смотрел, как завтракают отдыхающие, потом решил выпить рюмку можжевеловой, только рюмку, и, купив в баре сигареты, спустился к группе мужчин, стоявших внизу, у лестницы. Управляющий, повернувшись, поздоровался со мной, и тут я заметил, что подбородок его едва заметно мелко дрожит. Я что-то сказал, они продолжали разговаривать между собой, светловолосый молодой человек, подойдя, прикоснулся к моей руке. Все замолчали, а мы со светловолосым смотрели друг на друга, улыбаясь. Я предложил ему сигарету, и он закурил, не сводя с меня глаз; потом отступил на несколько шагов и вновь внимательно посмотрел на меня. Возможно, ему никогда не доводилось видеть лицо счастливого человека, а я в тот момент был действительно счастлив. Повернувшись ко мне спиной, светловолосый подошел к ближайшему дереву и прислонился к нему плечом. Все происходящее имело, очевидно, какой-то смысл, и, не понимая еще, в чем дело, я почувствовал, что надо выразить согласие, и закивал головой. Тогда высокий сказал:

— Ну что, доедем до пляжа в машине?

Я шагнул к автомобилю и сел на переднее сиденье. Высокий и светловолосый сели сзади. Полицейский неторопливо взялся за руль и тронул машину. В тишине спокойного утра автомобиль резко сорвался с места; я вдыхал дымок сигареты, которую курил молодой человек, чувствовал молчаливую сдержанность высокого: в этом молчании и сдержанности была какая-то решимость. Когда мы подъехали к пляжу, машина затормозила у гряды сероватых камней, отделявших пляж от дороги. Выйдя из автомобиля, мы перелезли через камни и направились к морю. Я шел рядом со светловолосым молодым человеком.

На берегу мы остановились. Все четверо молчали; галстуки наши развевались на ветру. Мы снова закурили.

— Погода какая-то переменчивая, — заметил я.

— Пошли? — спросил светловолосый.

Высокий мужчина, одетый в полосатый костюм, дотронулся рукой до груди молодого человека и сказал серьезно:

— Заметьте: отсюда до дюн две куадры.[47] Ровно две куадры. Ни больше, ни меньше.

Светловолосый улыбнулся, пожав плечами, как будто это не имело никакого значения. И снова с улыбкой посмотрел на меня.

— Поехали, — сказал я и направился к автомобилю. Едва я собрался открыть дверцу, высокий остановил меня.

— Нет, — пояснил он. — Это здесь, рядом.

Впереди виднелось некое подобие кирпичного сарая, на стенах которого от сырости выступили пятна. Крыша была из оцинкованного железа. Над дверью темнела какая-то надпись. Мы ждали, пока подойдет полицейский с ключами. Обернувшись к морю, я наблюдал, как наступающий полдень разливается по пляжу; сняв висячий замок, полицейский впустил нас, и мы погрузились во мрак и неожиданную прохладу. Поблескивали просмоленные балки, с потолка свисали куски толстого холста. Пока мы продвигались в серой полутьме, мне казалось, что сарай с каждым шагом как бы расширяется, отдаляя меня от стоящего в центре грубо сколоченного стола. Я смотрел на вытянутый контур, застывший на нем, и думал: «Кто же учит мертвых так держать себя после смерти?» С одного из углов стола все время капало, и на полу образовалась небольшая лужица. Какой-то мужчина, босой, в рубашке, открывавшей загорелую грудь, приблизился, закашлявшись, к столу; он попытался заткнуть пальцем дырку, из которой сочилась вода, но блестящая струйка потекла по его указательному пальцу. Протянув руку, высокий откинул парусину, открыв лицо покойника. Я смотрел в пространство, на застывшую в свете дверного проема руку, держащую край парусины за металлические кольца. Когда я перевел взгляд на светловолосого молодого человека, лицо мое стало печальным.

— Смотрите же, — сказал высокий мужчина.

И тут я увидел запрокинутое лицо той девушки, все в лиловых кровоподтеках, с проступавшими сквозь них фиолетово-красными и голубоватыми пятнами; голова ее, казалось, вот-вот упадет, отделившись от тела, если вдруг кто-то громко заговорит или стукнет каблуком по полу или, спустя какое-то время, сама по себе.

В глубине сарая кто-то начал произносить какие-то слова, безликим, хрипловатым голосом, обращаясь, видимо, ко мне. К кому же еще?

— Кожа на руках и ногах слегка поцарапана и местами содрана, под ногтями — следы ила и песка. Ни ран, ни ссадин на кистях рук нет. Но чуть выше запястья и ближе к локтю видны многочисленные кровоподтеки — поперечные полосы, являющиеся следствием сильного давления на верхние конечности.

Я не знал, кто говорит, и не испытывал желания задавать вопросы. Я хотел лишь одного: тишины — и мысленно повторял это слово как молитву; это был мой единственный способ защиты. Тишины для нас обоих. Подойдя к столу чуть ближе, я прикоснулся к твердой округлости ее лба. Возможно, те пятеро ожидали какой-то иной реакции; в тот момент я действительно был готов на все. Из глубины сарая по-прежнему доносился грубый невыразительный голос:

— Лицо покрыто голубовато-кровянистой слизью, текущей изо рта и носа. Тщательно обмыв тело, мы обнаружили около рта огромную ссадину с кровоподтеком и глубокие следы ногтей. Аналогичные следы видны под правым глазом, нижнее веко которого сильно повреждено. Кроме ран, свидетельствующих о насилии и совершенно очевидно нанесенных, когда жертва была еще жива, на лице имеются многочисленные царапины без кровоподтеков, без покраснений, появившиеся, видимо, вследствие трения тела о песок. С обеих сторон гортани обнаружена инфильтрация сгустков крови. Большая часть кожного покрова уже тронута разложением, что не мешает, однако, различить следы ссадин и ран. В трахеях и бронхах содержится некоторое количество мутной темноватой жидкости, смешанной с песком.

Прекрасная молитва по усопшей; все было кончено. Склонившись, я поцеловал ее в лоб, потом, из сострадания и любви, прикоснулся губами к розоватой жидкости, пузырьками застывшей меж ее губ.

Голова ее с мертвенно-жесткими волосами, приплюснутый нос, темная линия рта с опущенными вниз, наподобие серпа, уголками безжизненных губ, покрытых капельками воды, по-прежнему были неподвижны, неизменны в этой отвратительно пахнущей полутьме и только будто тяжелели прямо на лазах: тяжелели скулы, лоб, упрямо замерший подбородок… Высокий мужчина и тот, светловолосый, все время говорили мне что-то — то один, то другой, — казалось, они играют в какую-то игру, задавая по очереди один и тот же вопрос. Затем высокий, опустив край парусины, подскочил ко мне и начал трясти за лацканы. Но достаточно было заглянуть в его глаза, чтобы понять: он не верил в то, что делал, говорил; и, когда я устало улыбнулся ему в ответ, он тут же, злобно оскалившись, разжал руки.

— Я понимаю, догадываюсь: у вас есть дочь. Не беспокойтесь, я подпишу все, что вы захотите, не читая. Как ни странно, но вы на ложном пути. Впрочем, это не имеет никакого значения. Теперь ничто не имеет значения, даже это…

Перед тем как выйти на яркий солнечный свет, я остановился и спросил голосом, похожим на голос высокого мужчины:

— Простите, может быть, я проявляю излишнее любопытство, но… вы верите в Бога?

— Сейчас я отвечу вам, конечно, — сказал высокий, — но сначала, если не возражаете, для следствия, впрочем, это не важно, так, простое любопытство, как и у вас… Вы знали, что девушка была глухая?

Мы стояли как раз на границе, отделявшей мрачную прохладу сарая от нараставшего дневного зноя.

— Глухая? — переспросил я. — Нет, я провел с ней всего лишь один вечер, вчера. И она совсем не показалась мне глухой. Но теперь это ничего не изменит… Я задал вам вопрос, вы обещали ответить.

Губы верзилы растянулись в некоей гримасе, которую никак нельзя было назвать улыбкой. Он посмотрел на меня — уже без отвращения, но с каким-то печальным изумлением — и перекрестился.

ТАКАЯ ПЕЧАЛЬНАЯ