Проблемы нравственного самосознания и ответственности человека перед самим собой нашли наиболее полное воплощение в повести «Трусиха»», где, в отличие от «Записок доктора Шебека», критика бесцельного, бездуховного существования сочетается уже и с утверждением подлинных социалистических жизненных ценностей.
Героиня повести Эва пользуется независимостью, предоставленной ей положением в обществе — она жена довольно посредственного, но хорошо зарабатывающего скульптора. Праздный образ жизни и развращенность окружающего Эву богемного мира подтачивают ее моральные устои, однако не могут вытравить из ее души безотчетного стремления к иной, более осмысленной и содержательной жизни. Такую возможность дает ей встреча с молодым инженером Иштваном Сабо. Но воспользоваться этой возможностью Эве не хватает мужества. Храбрая женщина, которой ничего не стоит взять голой рукой ядовитую змею, не находит в себе смелости расстаться с комфортом прежней жизни, чтобы избрать человечески более богатое, но будничное существование со всеми его заботами и трудностями. Обеспеченную, хотя и ненавистную ей жизнь «трусиха» Эва предпочитает достоинству и возможному счастью.
Общественная значимость повести Шаркади заключается не только в тех нравственных уроках, которые можно извлечь из грустной истории смирившейся со своей жалкой участью Эвы. В «Трусихе» создан и убедительный, жизненный образ человека, не отступающего перед трудностями, уверенного в своих силах и возможностях, — подлинного и в то же время вполне обыкновенного героя своего времени. «В Иштване Сабо сосредоточены все достижения прошедших полутора десятилетий и облагораживающие перспективы социалистического строя», — писал Ласло Б. Надь в год выхода «Трусихи», последнего произведения И. Шаркади.
Творчество Шаркади, неожиданно и слишком рано ушедшего из жизни, не раз служило предметом дискуссий в критике. Неровность и некоторые противоречия его творческой эволюции давали повод, например, говорить о незавершенности и неорганичности наследия Шаркади. Однако, если взглянуть на это наследие с дистанции сегодняшнего дня, то взгляд наш задержится прежде всего на лучших его достижениях, которые и обозначают путь, достаточно прямой и внутренне логичный, что проделал Имре Шаркади за каких-нибудь пятнадцать лет от символизировавшего вековую покорность венгерского крестьянства каменщика Келемена к пробудившемуся активному мироощущению Яноша Гала и от него — к Иштвану Сабо, исторически новому человеку социалистической Венгрии.
В. Середа
Рассказы
Каменщик Келемен
Мы шестой уж день кладку делали. До чего ж только не доведут человека такие вот шесть дней! Я камни брал да так их поглаживал и похлопывал, к месту подгоняя, словно этим можно было кладку уберечь. А сам знал, что все равно обрушится… Идти бы нам лучше по домам, по тридцать раз на дню говорил Ижак. И было это у него, как у других ругань. Будто из себя тянул он тягостные эти слова: идти-и б нам лу-учше по дома-ам, подобру-поздоро-ову… А Матэ еще и бранился, то и дело кладку прерывая. — Что за дела с этой крепостью, Келемен! Проклятье на здешних местах лежит. Или не знаете? Женщина одна своего ребенка в лесу здесь бросила. Сгинул он, волки съели его.
И когда пришел четвертый неладный день, а за ним и пятый и шестой, и Ижак все чаще повторял свое «идти по домам», и Матэ, все больше кряхтя, бросал кладку, — да будь она трижды проклята, когда ж конец-то наступит! — ясно стало: что-то должно все же случиться. Клали мы стены, а они рушились. Ночью проснулись от грохота — опять рушится, и в обед валился кусок изо рта — опять рушится. Смотрели, смотрели мы вокруг, на камни да на лес, думали о нечистой силе, о той женщине и о том, что же все-таки будет. Случится что-то, сказал Болдижар, и, глядя на него, прямо тошно становилось: так заплыл он жиром за шесть этих дней.
— Откуда что и берется? Мы повысыхали на этом, а тебе все в тело.
Матэ ворчал, что Болдижар, верно, сам черт, хотя настоящим чертом с рогами да с копытами он все же не выглядел. Даже на белобрысого тощего Мефистофеля, который рога внутрь носит, похож не был, — но ежели все-таки черт Болдижар, то черт зажравшийся, нажившийся, — подумал я вечером шестого дня, когда Болдижар сказал, что надо что-то делать.
Надо бы, это верно.
А он уж и знал что. И говорил, говорил, надо, мол, изгнать порчу из этих мест, душой сте́ны подпереть, дурная душа их рушит, добрая поддержать должна. — Наша добрая душа много дней уж там, в нас она только на ночь возвращается. А мы б ее и на ночь стенам отдали, чтоб только не валились они. Чтоб камень на камне остался.
А мы знай помалкивали и со вниманием смотрели на Болдижара, а он на нас: поди узнай, что у кого на уме. Он сала откусил: — тут грех женский, сказал, дурной женщины грех… Искупить, стало быть, доброй женщине надо. Однако, — подумал я, а со мною и другие; Матэ даже браниться перестал, — с каких это пор женщины крепости строят? — Нет, не так, — сказал Болдижар.
И растолковал нам, что стене, мол, добрая душа нужна, замуровать в нее женщину надо. Она и будет кладку держать изнутри. И смотрели мы на него, как на помешанного, откуда женщину-то взять, и какая дура позволит замуровать себя в стену. Но Болдижар все говорил, и лица вокруг все мрачнели. — И-ии, — сказал Ижак, — Чтоб тебя… — почесал затылок Мартон. И понял я, что беды не миновать. Понял и сказал: чушь ты несешь, Болдижар, чтоб мы своих жен в стену замуровывали?
— Нет, — сказал Болдижар, — только одну. Самую первую. — Подумали уж о том и другие, по глазам было видно да по пальцам, что камни скребли. Пряча взгляды, думали все о том, что нас двенадцать, и о том, что… Конечно же, о тех шести днях прошедших. И я тоже. Не было б за нами тех шести дней, не было б так тяжко ответ держать. И еще сказал Болдижар, что пройдет неделя, да не одна, а может, и все три — будет все хуже.
А каким будет то худо, что хуже нынешнего?
— К тому ж, — сказал Болдижар, — коль взялись за постройку, и об том помнить надо.
И о том думали мы, но больше о другом. Потому как завтра или послезавтра привидение это мы увидим и услышим. Как оно стену рушит. А кто видит такое…
— Ну, — сказал Матэ. Больше ничего не сказал, но значило это, по всему видать, что он согласен. Ижак размышлял еще, и Болдижар не сказал больше ни слова, а только смотрел на нас, зыркал туда-сюда, и глаза у него были как у поросенка, — страшно нам стало от этих колючих его, поросячьих глаз. — Что до этого… — выдавил из себя Ижак и тем уж обязался. Видел я, что не заставят себя ждать и остальные. Гергей думал долго, и вот на меня одного все уставились. И Болдижар, и Михок, Каруй, Иллеш, — все одиннадцать.
— Ты тоже, — сказал мне Болдижар.
— А ты? — шевельнулось во мне противление. На что покачал головой Болдижар, смотрите, мол, люди добрые, как он и подумать такое мог, будто я — против. И закончил совет, предложив немедля скрепить согласие.
Мы и скрепили. Все же он в самом деле черт был, потому как через четверть часа мы телегу на дороге увидали. Знал он, почему спешить надобно.
— Келемен, похоже, твоя жена, — сказал Болдижар, но тогда уж и я увидел, и не только телегу; по лошади, по возку узнал бы, по белому плату, которым издали она мне махала. Даже по громыханью узнал бы.
Но не доехала она еще, и смотрели другие, что я скажу. Смотрели и крепче сжимали рукояти кирок, а в глазах одно было: помни про уговор. Ничего не сказал я, но тем больше говорили их взгляды и сжатые руки: что ж, мол, судьба уготовила. И еще: могла уготовить кому другому. И крепость, какую надлежало нам выстроить, давила на нас, как бескрайняя ночь, черной мглою, сновидением страшным. — Ну, нет уж, — сказал я и увидел, как шевельнулась кирка в руке Каруя, как начали тлеть глаза Матэ. Гергей же придвинулся ко мне на шаг-другой. — Уговор! — Но по-прежнему никто не сказал ни слова. И это было самое что ни есть худшее.
Мне бы надо сказать громко, а может, и не говорить вовсе, а пойти на Болдижара, на сатану этого. Другого спасения уже не было. Но Анна подъехала, приветливо-ласково поклонилась нам, будто и нет для нее лучшего места на свете. Ей ответили, однако, не так уже ласково: заклубилась в воздухе злоба. Злились они на Анну и боялись ее за то, что сейчас они убивать ее станут. И спросила она: что с вами, милые? — Что да как — можно ли на это ответить? И я старался не отвечать ей, только все о дитятке спрашивал да о том, как и что у нас дома. Будто все это не было уже безразлично. Мог бы я и еще говорить, время они мне давали, но уж лучше бы не давали вовсе. Будто страх внутри торопил меня, уж коли быть чему, так поскорее бы.
Сначала она даже не поверила. Смеялась своим переливчатым, девичьим смехом: все дурачитесь, да? Потом еще посмеялась, но уже серьезней, испугалась, на меня краешком глаза блеснула: смеюсь ли я с нею вместе? Но я не смеялся, а смотрел себе под ноги на мох да на камни. И тогда перестала она смеяться, и знал я, что теперь и она только смотрит, как и другие, в молчанье, но другие думали о прошедших шести днях и о привидении, которое рушит стену, о мешке с золотыми и о том, что, благодарение богу, не жена она им… и тогда уже Анна посмотрела на нас, как на убийц. А мы и были ими, кем же еще.
Потом приступили мы, клали камень на камень — не подала она голоса, не сказала ни слова, я ж опустил глаза, чтоб только не встретиться с нею взглядом, и видел я, что и другие делают то же. И говорить было тоже нельзя, только он, Болдижар, сатана, исчадие ада, говорил, и от слов его содрогались мы, будто от бранного слова во храме. — Эй, подай-ка еще раствора, сюда, Матэ, — и знал я, что кладут уже вокруг плеч Анны. — Так, так, — говорил Болдижар. Дьявол он был, сатанинское отродье, потому что стена не рушилась, крепко стояла, прочно, на утро и на другое утро, и становилась все выше. Было кому держать ее изнутри.
Но никто не смел высказать это вслух, и перестали мы после того говорить — ни доброго утра, ни доброго вечера, и опять прошло шесть дней, а потом еще шесть, и несчетно много еще, пока не закончили, и смотрели мы уже на крепость сни