ТРАУР[**](Роман)
Всего лишь несколько месяцев минуло после кончины мужа, а Жофи приходилось уже делать над собою усилие, чтобы восстановить в памяти тот день и все, что было прежде. Ребенок доставлял много хлопот, да и старуха свекровь, с тех пор как стряслась с сыном беда, почти совсем отошла от хозяйства, даже палку себе купила, чтобы показать, как сломило ее несчастье: где уж ей теперь бегать, с делами управляться! Жофи не роптала, словно бы и не видела, какое гладкое, румяное лицо у маменьки при всей великой ее скорби.
Да оно и кстати ей было, что старуха отошла от дела: молодая хозяйка суетилась с утра до вечера, хлопотала по усадьбе, отдаваясь работе, как никогда раньше.
Но время от времени воспоминание все же настигало ее, и тогда возникало мучительное чувство, будто стоит она перед неразрешимой задачей. Это обрушивалось на Жофи нежданно, словно по чьему-то капризу: однажды — когда шла она доить, а мальчишка-кучер как раз гнал навстречу лошадей на водопой (лошади двигались цепочкой, красиво и печально переступая тонкими ногами, и на их крупах поблескивал отсвет первой вечерней звезды); другой раз — когда, перепеленывая зашедшегося в крике Шанику и успокоительно гукая ему в самое личико, завела угол пеленки между пухлых ножек. В такие минуты сердце обдавало холодом, подойник замирал в руке, гуканье — на губах, как будто не тогда, много дней назад, постигла ее потеря, а вот сейчас, сию минуту утрачивает она нечто невосполнимое — быть может, самую память об утрате. Жофи пугалась, суетливо силилась восстановить хоть что-нибудь из ужасного воспоминания, которое сию минуту исчезнет навсегда, но всякий раз память высвечивала лишь дробные частности и никогда — целое. Однажды ей вспомнилось, как засовывала она в охотничью сумку мужа колбасу и хлеб, припомнился заснеженный двор, каким увидела его тогда, в сумерках, скользнув взглядом поверх сумки; в другой раз перед ней вдруг вставало лицо дяди Петера Хорвата, который всполошил их стуком в ту ночь: вот стоит он на террасе и не знает, как начать, — а за спиной у него, на залитом лунным светом дворе, повозка, и вокруг нее топчутся люди в зимних шапках. Это видение возникало иной раз столь отчетливо, что она могла разглядеть даже колодец в глубине двора с ведром, поблескивающим на срубе, словно только в ту ночь и видела колодец, а с тех пор никогда. Но картины эти прорисовывались всегда по отдельности. Умом, правда, она способна была восстановить, что за чем следовало, но видеть всего не видела — только отдельные кусочки; и даже черты мужнего лица не всякий раз могла воспроизвести. В такие минуты она чувствовала себя неблагодарной, гадкой и напрягала память до полного изнеможения. К счастью, нельзя же было ребенку до судного дня лежать не запеленатым — приходилось брать его на руки, занимать чем-нибудь, потому что младенец был строптивый, сердитый, и, если начинал орать, жилы так и вздувались у него на головке; и лошади в конце концов скрывались в конюшне, а струи молока, ритмично ударяясь в стоявший под коровой подойник, отупляли, одурманивали — Жофи возвращалась в привычную зыбь повседневных дел; между тем минуты воспоминаний наплывали все реже, как будто она бессознательно оберегала себя от приносимого ими смятения.
Возможно, и время года было причиной тому, что день смерти мужа так отдалился от Жофи. Несчастье случилось на большой февральской охоте, а вскоре затем подоспела весна: вокруг колодца начал подтаивать лед, на котором то и дело оскользалась подходившая к колоде скотина, влажно расцветал мох на крыше, и свежепобеленная стена конюшни слепила, словно зеркало. Ничего не осталось от того двора, куда въехал тогда на повозке Шемьена дядя Петер Хорват, и если Жофи хотела увидеть носилки, на которых внесли завернутого в попону мужа, то ей приходилось мысленно видеть совсем другой двор. Снег перед входом в погреб, тающие звезды на небе, серые лица людей, кровь на попоне — все это, казалось, она только слышала от других, а не видела собственными глазами. Правда, иной раз с призрачной отчетливостью посещало ее воспоминание, как обряжали бедного Шандора. Мертвая рука выскользнула из рук обмывавшей его женщины и громко стукнулась о край кровати. Но каким отрешенным был этот отчетливый стук, невероятный в самой его отчетливости! И не было ничего — ни до него, ни после… С нынешнего тенистого двора, по выжженной солнцем, утрамбованной земле которого проносились, перекрещиваясь, стремительные тени ласточек и наседки в панике разбегались от вырвавшегося на волю жеребенка, Жофи никак не могла вернуться вновь к тому своему оцепенению и страху, к рвущимся из груди воплям над выпростанным из попоны покойником.
Говорят, была она совсем как помешанная, норовила разодрать на себе платье, и пришлось держать ее, потому что она все порывалась убить Шемьена, которого винила в смерти мужа. Сейчас Жофи не могла уже разбудить в себе этой отчаянной ярости. Вина за Шемьеном и правда была: облава, как обычно, завершилась в его подвальчике, и он, из дурашливого молодечества, запер гостей в том подвале на ключ и не выпускал до тех пор, покуда все не перепились. Как стряслось несчастье, не знали и по сей день. Дядя Петер помнил только, что Шандор похвалялся перед всеми своим новым ружьем, объяснял, что бьет оно на сантиметр выше, но он к этому приноровился. Собственно, никто не обращал на него внимания: одни распевали кто во что горазд, другие потешались над горе-охотником Петхешем, уже крепко набравшимся, кое-кто продолжал пить в глубине подвала — эти тоже, пошатываясь, вылезли из-за бочек, когда прогремел выстрел. Достоверно только одно — Шандор застрелил себя сам. Однако отчаянию Жофи требовалась жертва, она готова была удушить самое злую судьбину, с которой сейчас впервые встретилась лицом к лицу. Свекровь уже не раз рассказывала ей, какою была она в ту ночь; Жофи слушала молча и старалась поскорее свернуть разговор на другое. Она и сама смутно помнила, что, когда обмывали мужа, она вдруг зашлась в истошном крике, выбежала во двор, и люди с трудом сладили с ней там, на снегу. Но сейчас ей казалось, словно бы кто-то другой кричал тогда из нее и кто-то другой боролся с людьми. Она сидела на террасе рядом со свекровью, слушала ее речи, латая большой цыганской иглой мешки к лету, и все пережитое представлялось ей невнятным сном.
Под вечер она забегала иногда к своим. Люди, праздно стоявшие у ворот, провожали ее глазами, словно видели не Жофи, а ее несчастье. И приветствия их звучали необычно: Жофи все это было знакомо, прежде и она вот так же почтительно-отчужденно сторонилась обиженных судьбой. Давно миновав стайку каких-нибудь кумушек, она все еще чувствовала на спине их взгляды, представляла, как они обмениваются короткими замечаниями на ее счет, а затем — в который уж раз после смерти Шандора! — вновь пересказывают друг другу, как произошло несчастье. Жофи горбилась, сжималась, испытывая угрызения совести оттого, что не находит в себе той великой скорби, к которой относится отчужденное и почтительное внимание в безделье коротавших вечер людей. Она собиралась с мыслями, заставляла себя проникнуться горькой своей вдовьей судьбой. «Не успел еще засохнуть свадебный венец, а пришлось одеться в черное, двадцать два года всего, и вот уж осталась на белом свете одна как перст…» — и до тех пор растравляла душу, пока не изнемогла вконец. Иногда родственницы, перехватив ее на улице, спрашивали напрямик: «Ну как, Жофи, касатка, полегчало чуток?» — и, склонив голову набок, жалостливо моргали. Жофи знала, что два месяца спустя полегчать хотя бы только «чуток» не должно, это было бы неприлично, и с готовностью отвечала тем же фальшивым тоном: «Не так-то просто примириться с этаким горем, тетушка… видно, до старости уж его не забуду…» Поначалу она со странным чувством неловкости выговаривала эти скорбные слова. Жофи спешила вырваться, уйти от липких утешений тетушек, а выговорив положенное, старалась и в самом деле проникнуться той горечью, какую изображала на словах; однако это самоогорчение с каждым разом давалось ей все труднее, выматывало совершенно, и понемногу она освоилась с той малой толикой лжи, которая пролегла между ее поведением и истинными чувствами, научилась без сердечной боли отвечать на соболезнующие взгляды и слезные увещевания, следя только за тем, чтобы не осудили, не ославили ее, «молодую вдовицу».
Былой совестливости хватало у нее теперь лишь на то, чтобы реже выходить на улицу, где всяк кому не лень назойливо лез в душу, напоминая о ее трауре. Даже в отчий дом она почти не казала носа — там жили своими заботами, за целую неделю, бывало, и словом не поминали Жофи и ее беднягу мужа, но, стоило ей, переделав все дела, забежать к ним, каждый считал своим долгом тотчас сочувственно наморщить лоб. И она предпочитала оставаться дома, со свекром да со свекровью. Эти по крайней мере забывали с ней вместе. Старый Ковач так же молчаливо, как и прежде, окунал в суп усы, а Йожи, неженатый брат Шандора, уже через две недели после похорон играл в кегли с молодыми мастеровыми; говорят, его даже избили из-за какой-то девчонки с окраины. Свекровь иногда заводила разговор про сына, но только перед посторонними, чтобы покрасоваться своим горем, или в самый разгар работ, когда хотелось ей посидеть без дела, почитать воскресное приложение к газете. Здесь, среди Ковачей, именно Жофи больше всех думала о бедном Шандоре, и у нее становилось спокойнее на душе: значит, не такая уж она дурная женщина, какой чувствовала себя в селе, где ее, жену Шандора Ковача — «бедняжка Шандор, вот уж не повезло!» — вынуждали лицемерить ради честного вдовьего имени.
Здесь, в прохладных комнатах со свежевыскобленными полами, вокруг террасы, обсаженной дельфиниумом, текла привычная жизнь; у Жофи по-весеннему ходили-играли мышцы, ей доставляла особенную радость работа, сопряженная с физическим усилием: она сама вертела крупорушку и, добравшись до колодца, по десять ведер воды накачивала без передыха. Кучер или Йожи, заметив, тотчас бросались к ней и отбирали ведро, а ей — ей было почти досадно, что эта напряженная, сильная работа тела обрывалась и нужно было возвращаться к более вялому женскому труду. Маленький Шаника рос не по дням, а по часам, и Жофи часто до одури ласкала и целовала его, вертела и щекотала, пока он не начинал визжать, захлебываясь от смеха и растопыривая ручки-ножки. Она и сама вновь набрала все, что спустила в первые горькие дни, под черным вдовьим платком кожа снова обрела живой блеск, порозовела, засветилась. Вернувшееся ощущение здоровья по временам будоражило сердце, и тогда она испытывала странное томление. Вдруг заметила, что в церкви молодой помощник учителя то и дело поглядывает на нее со скамьи, где сидели мужчины; правда, она тотчас надвинула на глаза свой черный платок, но сделала это только ради соседок, про себя же чуть не улыбнулась — ну и усики у этого учителя, по три волоска в каждом! Однажды свекор окучивал кукурузу на дальнем поле и она понесла ему обед. Навстречу ей попался новый жандармский сержант, его перевели к ним уже после смерти Шандора; он, должно быть, принял ее за батрачку, пустился в разговоры и вдруг ущипнул за руку. Жофи смерила его взглядом и так пристыдила одной-единственной фразой, что сержант не знал, как спрятать от стыда свою костистую лошадиную физионо