Избранное — страница 8 из 133


Была поздняя дождливая осень, когда Жофи перебралась наконец в свой новый дом. В передней комнате красовался полированный гарнитур, в задней стояли ее старая кровать и шифоньер. Двери, рамы, даже шпингалеты на окнах — все сияло свежей белой краской, и от выскобленного добела пола приятно веяло чистотой. Квартирка получилась загляденье, даже сестра-невеста осматривала ее с завистью, а ведь у нее жених — нотариус, да и мебель куда дороже. Но все здесь было так опрятно и так покойно на первый взгляд, что на ум приходило невольно: «мирное гнездышко».

Пока хоть кто-то был рядом и любовался ее квартиркой, Жофи тоже была довольна. «Все здесь — и дом этот, и я сама — для того только предназначено, чтобы Шанику в люди вывести», — толковала она тетке Хорват, зная, что та вхожа к ее свекрови. Но вечером, когда все ушли, Жофи сразу сникла; потом спохватилась, принялась вертеть-щекотать Шанику, чтобы беззаботный смех ребенка развеял туман, оседавший на сердце. «Пуф-пуф», — пыхтел Шани, откидываясь то вправо, то влево от щекотных материнских пальцев; он пыхтел и отбивался в счастливом азарте игры, а вырвавшись из материнских рук, затихал и устремлял черные глазенки на мать, ожидая, когда все начнется сначала. Керосиновая лампа над ними то начинала коптить, то, сильно прикрученная, чуть-чуть мерцала, и слышно было между взрывами хохота, как уныло шелестит дождь, тоскливо стучит в окно, а под окном всплескивает и ширится лужа. Знала Жофи, что сынишке давно уже пора быть в постели, но все тянула, отодвигала от себя этот момент, придумывая новые и новые игры: как зайчишка от всех убегает или как мальчики по стульям лазят — маленький Шани любил только шумное веселье. Никогда, даже сразу после похорон мужа, не чувствовала Жофи так остро, что она вдова, в самом деле вдова, как почувствовала это сейчас, когда отяжелевшие ресницы Шаники все ниже опускались на отуманенные дремой глаза, а на сонном личике все реже вспыхивали несуразными отсветами переживания игры. Все-таки нельзя было перебираться сюда, и зачем ей этот дом, она все равно здесь не останется! Испугал ли Жофи шум прохлюпавших под окном сапог или она устрашилась иного, из дальней дали идущего шума? Помедлив, Жофи высвободила из штанишек пухлые, с перевязочками ножки Шани; сын, раскинувшись, лежал на большой кровати, раскрасневшийся от возни. Как-то она выдержит эту одинокую жизнь, как останется здесь — быть может, навсегда? И зачем упорствовала она перед этой старухой? Но теперь поздно сетовать: отец и деньги за дом успел выплатить. Отсюда ей уже не вырваться, разве что замуж выйдет.

Впервые после смерти Шандора подумала она о новом замужестве. Но тут же вспомнились и слова свекрови: «Свободы захотелось, вот и потянуло прочь из мужнего дома». Что ж, а если б и так?.. «Но ведь не так!» — восставала вся ее гордость. И разве сможет она забыть мужа! Не такой он был у нее, чтобы просто-напросто взять да и забыть. Нет, никто никогда не посмеет попрекнуть малыша его матерью — мол, она у тебя такая да этакая. Жофи долго глядела на сладко посапывавшего ребенка, который спал, закинув к головке крепко сжатые кулачишки. «Крохотка моя, единственное мое утешение!» — пробормотала она вполголоса с комом в горле и наклонилась, чтобы поцеловать высунувшуюся из-под одеяла розовую пятку.

Но вот эта ночь миновала, хотя Жофи не сомкнула глаз до утра. Постепенно она привыкла к потрескиванию матицы, где неустанно трудились древоточцы, и к длинным теням, отбрасываемым неспокойным огоньком керосиновой лампы. Она низко склонялась над спящим Шани, и тень ее платка дрожала на стене над кроватью. Будь она уже старой, не покарай ее господь смолоду так жестоко, сидела бы она в такие вечера с Библией в руках, почитывала не спеша — но сейчас не было у нее иного дела, как чинить чулочки сыну да шить ему белое пальтишко, точно такое же, как у аптекаревой Беци. Когда Жофи спрашивали, как ей живется, она ни словом не поминала о своих вечерних терзаниях.

— Да полегче стало с тех пор, как не приходится на побегушках быть кой у кого. По мне, хоть бы никого и не видеть, лишь бы птенчик мой со мной был.

Это «хоть бы никого и не видеть» относилось, конечно, к старой Ковач — пусть ей передадут, нос ей утрут!

В действительности же общество «птенчика» было куда как однообразно и утомительно. Когда Жофи, погруженной в свои горестные мысли, вспоминалось, что есть у нее сын, ради которого только и стоит жить на свете, она начинала тут же лепить ему человечка или собаку из кусочка теста, оставшегося от лапши, или принималась играть с ним во время купания, покуда не заливала водой все вокруг — стены, плиту, пол кухни; в такое время Шани на самом деле был ее единственной в жизни радостью, как она уверяла себя. Однако игры с сыном занимали от силы полчаса, а то и меньше. Нельзя же было день-деньской только и делать, что радоваться Шани. Но едва веселый стих покидал ее, Шаника тотчас превращался в маленького сорванца, который вечно путается под ногами и поминутно отрывает ее от работы бесчисленными просьбами и капризами. «Мамочка, а что ты делаешь?», «Мамочка, а что это?», «Мама, дай!» Жофи не хотелось объяснять, зачем просеивают муку через сито, и не могла она позволить Шанике взять в ладошку яичный желток. Но что-то сказать ему было нужно: «Муку просеиваю, деточка», или: «Ой, это нельзя трогать, это фу, бяка, испачкаешься!» Шани, однако, подобные полуответы только побуждали к дальнейшим расспросам; он настаивал, а иной раз и сам пытался получить необходимые ему сведения. И вопросы его, и даже внезапная тишина, грозившая взорваться грохотом разбитой посуды, не отрывали Жофи от работы или от мыслей, но раздваивали ее внимание, и она погружалась в какое-то неопределенное дремотное состояние. Часто она и сама с недоумением ловила себя на странной рассеянности, из которой ей удавалось вырваться лишь с помощью искусственных приступов веселости.

В этот первый период самостоятельной жизни она открыла для себя Мари, младшую сестру. Мари была медлительная девушка с большими, как у теленка, глазами, уродившаяся скорее в мать, тогда как Жофи и средняя их сестра, невеста, унаследовали жаркую сухощавость отца. Когда Жофи, выйдя замуж, покидала родительский дом, у Мари под носом вечно висела капля и ее приходилось заставлять умываться. Но за последний год она поднялась словно на дрожжах, расцвела и в пятнадцать лет выглядела так, что в пору и под венец. Лицо у нее, предрасположенное к полноте, осталось по-детски круглым и добрым, но так и дышало зрелостью, а кожа словно натянулась, розово просвечивая молодой кровью. Мари была послушная дочь, и часто прихварывавшая мать, да и будущая супруга нотариуса с радостью сваливали на нее работу по дому, она же успевала еще помогать по хозяйству старшему брату Пали. В этой оперившейся, разбогатевшей семье она одна оставалась по-настоящему крестьянкой. Работящая и терпеливая, она ни на кого не сетовала, разве что высказывалась иной раз дерзко по поводу вышивок сестрицы-невесты. Но ее ворчания даже не замечали — весь дом был словно заворожен счастием Илуш.

Угнетенная сестра пришлась Жофи как нельзя более кстати — она была молода, хотя немного недотепа, в чем-то повторяла ее собственную юность, однако же признавала превосходство старшей сестры. Жофи больно задевало, что родители совсем потеряли голову из-за Илуш, носятся с ней, будто она не на той же самой кровати родилась, где все прочие их дети. Но возмущаться в открытую из-за себя она совестилась — зато свободно могла негодовать за бедняжку Мари, которую совсем замучили работой, и все только потому, что она не выскочка, как некоторые.

— Ну и дура, что все им делаешь, ты тоже своего требуй, — подучивала она сестренку, пока наконец идея сестринского равноправия не внедрилась в неповоротливый мозг Маришки.

— Маменька-то материи набрала на покрывало, — сообщала Мари, брызжа слюной: взволнованная речь была ей непривычна, она редко торопилась, редко рассказывала что-нибудь важное. — Уже и с Мозешихой сговорилась за двадцать форинтов, чтоб та вышила его.

— С Мозешихой? Ну и живут! — вскипала Жофи. — Еще бы, у Илуш на это нет времени!

— Вот я погляжу, отдаст ли матушка и мои покрывала вышивать, — продолжала Маришка, постепенно войдя во вкус оппозиционных бесед.

— Подцепи и ты кривоного нотариуса, тебе даже простыни промережат.

— Очень нужно! Да мне и глядеть-то тошно, как они с Илуш лижутся.

Начинались эти разговоры то с вышитого покрывала, то — в другой раз — с Илушкиной шляпы, ее первой городской шляпы, которую даже старый Куратор не позволил ей напялить на голову; кончались же они всегда одним и тем же — «бедняжка Шандор, покойный мой зятюшка, он-то, правда, аттестата зрелости не имел, но уж зато один его мизинчик стоил больше, чем весь нотариус».

Со временем Жофи выпытала у Марики, что покойный зятюшка — не единственный, чей мизинец стоит больше, «чем весь нотариус». А призналась Мари сестре в самый сочельник, когда обе уже были в постели: Жофи попросила Марику на этот день к себе, чтоб по крайней мере рождество встречать не одной. Пали удалось раздобыть у графского егеря еловую ветку, в «Муравье» купили несколько свечек, Мари испекла печенья, к вечеру его развесили на елке, и Шаника был счастлив. Он получил несколько орехов, рожок, бабушка Ковач прислала ему солдатскую шапку, но Жофи не отдала ее сыну. Елка со свечками еще мало радовала Шани, но, когда он распознал тайну рожка, можно было опасаться, что малыш лопнет. Румяная его мордашка раздулась, глаза вытаращились, все его существо слилось воедино со звуком, который он своим дыханием выпустил на свободу в комнате, наполненной душистым ароматом подпаленной свечами елки. Он так и заснул с выпавшим изо рта рожком на усталой груди, и, пока Маришка на коленях стаскивала с ножек племянника башмаки, Жофи, разбирая постель и взбивая подушки, рассказывала ей о прошлом рождестве и о своем муже.

— Я ведь как раз такая была, как ты сейчас, когда Шандор начал за мной ухаживать…

— Ну, и как оно было-то? — спросила Мари; она уложила Шанику в постель сестры и, подойдя ко второй кровати (которая стояла обычно нетронутая), вскинула руки и начала стягивать с себя кофту.