— Какой позор! Заживо хоронят человека! Это же убийство! Преступление! И кто убийца — мать! Главный удар нанесла родная мать! Погубила Алоиза, позарившись на цыплят и кур, на поросят и свиней, которыми станет торговать! Старуху не трогает, что по ее милости Алоиз превратился в подлеца! Подумаешь! Какое это имеет значение в сравнении с живностью в усадьбе сына священника! Ужасно!
— Подумай, еще минуту назад Алоиз был свободным человеком! Он все мог! Теперь все пропало, он не принадлежит себе!
Печальная комедия с неумолимой жестокостью приближалась к финалу, оставляя без всякого внимания громкий шепот дерзких мальчишек. Вместительные приделы слева и справа от главного алтаря заполнили приглашенные на грандиозный праздник гости, которые облачились ради знаменательного дня в самые выигрышные экспонаты своего убогого гардероба: женщин украшали черные шелковые блузки, мужчин — долгополые, носившие следы тщательной чистки сюртуки и пестрые галстуки светлых тонов. Внушительно строгие, угрюмые коллеги старого полицейского надзирателя Тичека блистали парадными мундирами, являя собой пример достойных блюстителей городского порядка. Среди них находились и обсерваторский сторож кум Шимонич с кумою, и кладовщик, кум Хрчек, крестный отец бедняжки Терезии (самой младшей дочери Тичека, двадцать один год тому назад безвременно скончавшейся от скарлатины), и пресвитер церкви Блаженной Девы Марии доктор Анджелко Гринтавец, покровитель и исповедник молодого священника. (Доктор Гринтавец своим авторитетом и настойчивостью сломил хребет несчастному влюбленному и, оборвав фильм перед кровавыми кадрами, тонко обратил любовный роман в богоугодное дело.)
В пестрой толпе выделялась снежно-белая стайка кузин, которые наперебой восторгались каждым пустяком; их окружали плотные ряды бледноликих коллег Алоиза, с голубыми галстуками, говорившими о том, что они уже отслужили свою первую мессу и стали настоящими священниками. К этой группе гостей присоединились и крестный отец покойной Зорицы, погибшей от дифтерии, королевский хранитель королевской печати Навала, и сосед мясник, трактирщик и городской депутат господин Драганец со своей «госпожой», которая гордо несла на себе черные шелка, золотые ожерелья, цепи и старинные броши, вес которых наверняка превышал два килограмма; были здесь еще две-три безыменные родственницы — все на одно лицо, которые (без сомнения) также столкнулись бы носами, будь это не первая месса Алоиза, а его похороны или похороны любого члена семьи, этой основной ячейки общества.
В правом приделе, зажатая со всех сторон второстепенными статистами этого спектакля, сидела София Крайцер, дальняя родственница Цецилии и предмет обожания Ивицы. Когда в семье Тичеков только тем и занимались, что на все лады перемывали косточки Славко, коря его за преступное намерение бросить сутану ради женщины, София, которая стояла за право человека на «свободную любовь», была одной из немногих, поддерживавших бунтарские порывы Алоиза.
Барышня София пользовалась уважением стариков Тичеков, надо полагать, не за свои «современные революционные взгляды», а за имущество и особняк, который должна была унаследовать от старой бабки. Движимые стремлением украсить свой праздник чем-то изящным, возвышенным и богатым, Тичеки и пригласили ее на торжественную церемонию. София была причесана просто, по-гречески, и одета в элегантное платье необыкновенно мягкого и теплого коричневого цвета. Время от времени ее хрустально-зеленые глаза метали молнии на Ивицу Тичека, проникая, как тонкая игла, в темные глубины его зрачков. Но красноречивые взгляды молодой пары скорее выражали общность душ, возмущенных «насилием над любовью», нежели вульгарное кокетство. Подумать только: на их глазах могущественная римская церковь ставила свою печать на крышку гроба, в которой погребли «сексуальную иллюзию», и это ужасное надругательство беспрепятственно совершается в наш просвещенный век.
Немые взоры молодых людей безмолвно говорили: «Вы видели? Как вам это нравится? Вот так-то!» Казалось, этим бессильным протестом они хотели выразить сочувствие Алоизу Тичеку, невинная кровь которого сочилась на алтарь.
— Проклятье! Позор! — нервно прошептал Ивица на ухо Мишо, не в силах больше сдерживаться.
— Все это надо взорвать! — лицо гимназиста Мишо вдруг страдальчески скорчилось в старческую гримасу. — Бомбой! Да! Бомбой!
Ужин удался на славу, и мало-помалу алкоголь ударил всем в голову. Предстоящее пиршество в семье Тичеков принялись обсуждать много загодя и, откладывая к празднику по крейцеру, говорили: «Это к первой мессе нашего Алоиза», «Как-то пройдет первая месса нашего Алоиза?»
— Как быть с угощением? Правда, уже скопилось семьдесят два форинта! Да этого едва ли хватит на вино! Надо будет прикупить у Пайцетича (благо, его трактир напротив) ведро пелинковца![4] Но без бакарской водицы[5] да без самогона тоже не обойтись! А еще надо запастись гусями, индейками, да и уток раздобыть не мешает! Удастся ли только соус к ростбифу? — снедали сомнения Цецилию.
— Не беспокойся, баба, все будет хорошо!
И чета Тичеков проводила в своей супружеской постели долгие бессонные ночи, обсуждая предстоящую мессу Алоиза. Все ли обойдется гладко? Не случилось бы чего неожиданного. Не вздумала бы эта вертихвостка устроить скандал, ведь в наше время всего можно ожидать, а уж за женщин и вовсе поручиться нельзя!
Но пока, слава милостивому господу богу, все идет как по маслу, не отклоняясь от программы! На голове юного Алоиза зияет плешь великолепной тонзуры[6], безукоризненности которой позавидовал бы любой парикмахер нашей грешной планеты; словом, старику и старухе привалило огромное счастье и они, полностью удовлетворенные, целиком отдавались блаженству, заслуженному ценой долгих лет неисчислимых страданий. Итак, событие, которого ожидали долгие годы, свершилось. Первую мессу отслужили, наступает полночь, и скоро почтенные господа монсеньёры встанут и распрощаются. Поздно, и младенец Христов должен оставить развлечения и кутеж, потому что близится святая ночь, ночь окончательного его посвящения в рыцари матери-церкви.
Посвященный первослужитель — центральная фигура пышного праздника — сидел на почетном месте, в середине подковообразного стола, между своим наставником доктором Карлом Гробачевичем и пресвитером церкви Блаженной Девы Марии, доктором Анджелко Гринтавцом.
Комната, где происходила трапеза, была заранее освобождена от лишней мебели, и все же в ней нельзя было сделать больше пяти шагов. Убогое помещение носило на себе печать трехдневного упорного труда, благодаря самоотверженности которого отсюда были удалены грязные, изодранные диваны и ветхая супружеская кровать, а полы, стены и потолок вымыты и выскоблены. Весь скарб был заблаговременно вынесен. Пощадили лишь картины на божественные сюжеты, вышитые на розовом шелку, музыкальную шкатулку, которая играла, когда ее заводили, огромный портрет усопшего престолонаследника царевича Рудольфа и массивное распятие. Черное распятие на фоне зеленой стены в неровном свете керосиновой лампы выглядело зловещим крестом, начертанным углем прямо на штукатурке, как роковой символ всего происходящего.
Столы ломились от дичи, студня, рыбы и бакарской водицы (самого лучшего качества, что по два форинта); лица гостей побагровели, скатерти были залиты вином. Воздух, казалось, пропитался кислым духом, исходившим от свежевымытого деревянного пола, в ушах шумело от беспорядочного гама веселых голосов; соседи со всего дома с любопытством прислушивались к нестройным звукам праздника:
— Боже мой, сегодня у Тичеков горят три лампы!
— Смотрите, вон ту тридцатилинейную красавицу Тичеки взяли у меня, а на праздник не пригласили, бессовестные!
— Тичекова хвалилась, что к ним пожалует сам епископ, а вышло — фига к ним приехала, а не епископ!
В полумраке смрадного, сырого коридора томились озлобленные женщины, словно облезлые кошки, то и дело бесшумно подкрадываясь к окнам своих соседей и шипя ядовитым дегтем злословия, который сами собой источают человеческие уста.
Как только закончилась месса, Ивица Тичек пробрался к Софии и сел подле нее. К ним присоединился Мишо; речь, конечно, тотчас зашла о литературе. Да и могли ли они найти предмет более интересный? Разговор вертелся вокруг Платена[7], автора «Стеклянных башмаков», друга Уланда[8] и Гете, когда ни с того ни с сего кадет Макс, посаженный по другую сторону стола и весьма раздосадованный этим обстоятельством, с пресерьезной миной заявил, что греческий философ Платон — он был уверен, что речь идет именно о нем, — прежде всего примерный солдат, а уж потом философ.
— Боюсь, что вы понятия не имеете о том, кто такой Платен! Граф Август Платен-Геллермюнде ничего общего не имеет с Платоном! Да где вам! В кадетской школе вовсе не требуются такого рода познания! Это был немецкий поэт! Понимаете? Поэт! В ранней юности он действительно был кадетом, но потом забросил к дьяволу свой мундир и взял в руки перо! Зарубите это себе на носу! Платен, а не Платон, дорогой мой! — выходил из себя Мишо, задетый за живое словами о том, что Платон был хорошим солдатом.
Кадета Максимилиана, прибывшего на праздник в полной форме Императорского и Королевского пехотного полка № 1 Его Величества Франца-Иосифа, возмутил наставительный тон гимназиста.
— Я полагаю, это совершенно безразлично! Подумаешь, Платон или Платен! Все это пустые литературные глупости штатских! Много важнее, решат ли европейские главнокомандующие ввести в армии калибр семь и пять десятых, или семь и восемь десятых! Это действительно имеет значение! Все остальное — чепуха!
— Дурак! — обрушился Ивица на своего брата-кадета. — Продолжай, Мишо, ну что ты связался с болваном? Ты, кажется, хотел что-то сказать?