Избранное — страница 9 из 109

Негодование Ивицы достигло такого накала, что астматические и геморроидальные обитатели Каптола представились его разгоряченному воображению еще более тучными, чем были на самом деле. Взять хотя бы доктора Анджелко — он ничуть не толще, чем любой уездный адвокат либерального толка. А Славко — типичный тюфяк! Вошел в комнату, будто пришибленный! Преподобный господин идиот! Сидит теперь да молча глотает слезы. Как-то он там обошелся с Мицикой? Уж, конечно, глупо! Но что здесь можно поделать? Вол до смерти доживет, а все волом останется! Славко предпочел, захоронившись в глуши, в Загорье, отпевать мертвецов до скончания века, чем попытаться стать настоящим человеком. Современным, самостоятельным, достойным человеком! Дурак! Лоб-то узкий, в палец! А волосы зализаны, словно поросячья щетина.

Алоиз Тичек, хозяин и счастливый отец, сиял от удовольствия. Перед его взором, затуманенным алкоголем, расплывались лица и фигуры кумушек и приятелей, вызывая в нем такой прилив нежности, что размякший полицейский надзиратель едва успевал чмокаться с ними направо и налево; все предметы, попадавшиеся ему под руку, казались на диво славными, пышными, ядреными, круглыми, вкусными: ха-ха-ха, шутка ли сказать, тут тебе и праздник, и день рождения, и именины, и свадьба, и первая месса, вон сидит, кажется, Алоиз, ну да, точно Алоиз, и господа монсеньёры, наш дорогой Алоиз, миленький наш сыночек, а вот и кумовья! Вот снова тост! Подняли бокалы! Все наперебой восхваляют его, Тичека! И знатные господа из епархии тоже не отстают!

Эх, надо бы и ему произнести тост!

И старый Тичек поднялся со стула, вовсе не потому, что испытывал в этом какую-нибудь нужду, а просто оттого, что сердце его было переполнено блаженством и счастьем.

— Этот день, милые мои гости, почтенные и премного уважаемые — необыкновенный день! Славные господа ваши преподобия, дорогие родственники, любезные кумовья и кумушки, этот дивный, самый что ни на есть счастливый день… — нанизывал слова старый Тичек, не зная и сам, куда поведет его судьба и как завершит он свою тираду. К великой досаде полицейского надзирателя, ему стоило немалых усилий держаться в вертикальном положении; вино выплескивалось из бокала и лилось за рукав, стекая на доломан.

— Что-о-о? Течет по доломану? Кто говорит, э-э, что течет? А пусть его течет! Такой день, любезнейший друг, говорю я, и опять же повторяю я, мои господа, такой день, однако, немалая вещь!

Тут, внезапно прервав речь, Тичек погрузился в воспоминания; он силился отыскать в своей биографии моменты, которые могли бы сравниться по своему величию с сегодняшним божественным днем, но все сколько-нибудь примечательные события его жизни роковым образом ускользали из его сознания, меркли и расплывались, исчезая в тяжелых парах опьянения.

За вечер была произнесена по меньшей мере сотня тостов: тут говорилось и о примерном отце, и о примерной матери-христианке, и о примерном доме, где царили любовь, мир и согласие, и каждым вторым словом было: «всеблагой наш господь бог и его мудрое провидение, которому все известно наперед!» Старый Тичек до смерти хотел подвести итог великолепным словам, которые довелось ему услышать сегодня, а заодно и себя представить в истинном свете, как «личность, обладающую несомненными достоинствами (пусть не думают, что он зря прожил век), ибо вся его энергия, сила, страдания и самая жизнь были отданы милой нам всем австрийской монархии и единственно боготворимой отчизне нашей Хорватии, которую все мы обожаем и за которую все отдадим, до последней капли крови».

Старый Тичек хотел заглянуть в самую суть вещей — «постольку поскольку», «вообще и в частности», «так как» — и затронуть патриотическую жилку каждого, чтобы все подняли повыше головы и возликовали, но ему явно недоставало голоса и еще чего-то, что мешало полицейскому надзирателю высказаться, как надлежало в подобном случае. Вот дьявол, и с какой это стати заплетается проклятый язык и мутится в голове?

— Обратите внимание! Перед вами куэновский жандарм во всей своей красоте, который «вообще и в частности» способен перерубить человека, как лягушку! Да что там! Ему ничего не стоит сына избить до смерти, а тут — пожалуйста: он и патриот, и настоящий хорват, и почтенный отец, которому плетут лавровый венок за неисчислимые добродетели! Отец, убивший родного сына, провозглашается идеалом!

Ивицу охватила волна неукротимой ярости, словно он был разгорячен дракой; бросив злой взгляд на Славко, который сидел в желтом пятне света, что отбрасывала лампа, он ясно представил себе, будто его брат лежит мертвый в кресле.

— А мамаша Цецилия — тоже идеал, достойный подражания. Впилась в презренного кретина Славко, как пиявка, и хочет высосать из него последнюю каплю крови! И все во имя чего? Во имя цыплят и свиней на его ферме. Тьфу! Мерзкий эгоизм! До чего все это отвратительно! София, заклинаю вас Христом богом, уйдем отсюда…

— Какой скандал, какое непереносимое свинство! — возмущался, все больше распаляясь, маленький Мишо. — Распоясавшиеся дураки беспардонно блеют и брешут, оскверняя воздух! А Славко основательно пришибли! Пытка, а не пир! Растерзали человека! Нет, это нельзя так оставить! Надо высказать им все! И чего мы молчим? Полюбуйтесь на этого молодого страдальца — ничего себе вид…

— Ни к чему это все! Ну, выйдет скандал! — пытался урезонить Ивица выходившего из себя Мишо, который окончательно разъярился, когда узнал, что Славко виделся с Мицикой и возвратился сюда, несмотря на то, что девушка задумала в тот же вечер утопиться.

— Нет! Вы обратите внимание на Славко. Он вот-вот потеряет сознание! Глаза буквально кровью налились. А тут еще эти бесконечные тосты, чтоб им пусто было! Эх! Перебить бы сейчас все лампы и разнести к черту весь этот трактир!

Надо признаться, что торжественный ужин теперь и вправду больше смахивал на трактирную попойку. Ивицу сто раз охватывала волна отвращения, и он порывался плюнуть на все и бежать, но каждый раз что-нибудь останавливало его. То новое угощение, то очередной тост, а то взгляд Софики обдаст его таким жаром, что он ищет под столом ее прелестные, словно алебастровые ручки и, трепеща от прикосновения к божественно стройным бедрам девушки, до боли стискивает ее хрупкие пальчики и снова тянется за вином, и снова уговаривает ее уйти. Уйти, но как? Ивица совершенно уверен, что за ними непременно увяжется какая-нибудь кума или тетка, пропади они все пропадом, и постарается не оставить их наедине! И что тогда? А ему так хотелось бы пойти в епископский сад, посидеть на скамейке в тени каштанов! Уж там, на Рибняке, можно отыскать укромный уголок, будьте покойны!

И юноша, смежив веки, потягивает вино, ощущая рядом теплоту тела Софики; сквозь пьяный гомон голосов до него едва доносится неясный бой каптолских часов — должно быть, уже очень поздно.

— Поздно! Время идет!

Уже громко и откровенно зевали кумовья, утомленные затянувшимся пиршеством и по горло сытые всякой снедью; уже каптолские господа, облаченные в шелк, потихоньку поднимались из-за стола, давно перенесясь в своих мыслях из смрадной каморки на мягкие пуховики канонических постелей. Заскрипели расшатанные стулья, взятые взаймы, забренчала отодвигаемая посуда, и разморенная публика совсем уже была готова разойтись.

Хотя Тичек и Цецилия своими писклявыми голосами настойчиво умоляли почтенное духовенство посидеть еще минуточку, одну только минутку, ну хотя бы полминутки, у господ священнослужителей слипались глаза, им все претило, усталые монсеньёры с трудом подавляли зевоту.

Маленький Мишо, словно бес искушения, нашептывал Ивице:

— Надо торопиться! Скоро балаган закроется, цирк свертывается! Мы упускаем подходящий момент, так ничего и не сказав.

— А надо сказать! Бросить им в лицо, что они преступники и негодяи… Убили своего сына! Руки у них в крови!

— Ну, всыпь же им перца, умоляю тебя! Нельзя же отпустить их не солоно хлебавши! Произнеси-ка тост! Да покрепче! Что тебе стоит, Ивица, прошу тебя…

Мишо не отступал от Ивицы, и под его натиском трудно было устоять.

— А и в самом деле! Почему бы не бросить им правду в лицо? Будут вспоминать расчудесный пир, заданный по случаю подлого богоугодного убийства!

Ивица выпрямился и, словно привидение, поднял левую руку, невольно копируя излюбленный прием публичных ораторов, но, очутившись в центре внимания всех гостей, сидящих за столом, внезапно смешался, почувствовав, что его движение слишком театрально.

Медленно обвел Ивица глазами длинный стол, изогнутый в форме подковы и уставленный блестящими бокалами, скользнул взглядом по черному пятну монсеньёров, пьяной физиономии своего отца и мимоходом оглядел кумовей, хранителей и теток, которые с тупым любопытством уставились на него, ожидая нового развлечения. «Глупо или нет? Ах, да не все ли равно! Будь что будет!»

— Тише! Послушаем, что скажет молодой человек! Тише! — заверещал хор тетушек и кумовей. — Послушаем!

— Ах ты, вражий сын, смотри-ка, скажи на милость, говорить собрался! Будь он неладен, — поднял отяжелевшую голову полицейский надзиратель Тичек, приготовляясь слушать своего сына, которого он, конечно же, любил, хоть и воевал с ним не на жизнь, а на смерть вот уже полных семнадцать лет, с той самой поры, как Ивица пролепетал свои первые «папа» и «мама». Настала тишина; намереваясь говорить, юноша оперся рукой о край стола, бессознательно подражая позе католических священников, которые имеют обыкновение застывать на несколько мгновений перед началом проповеди, наклонясь к аудитории и опершись руками о край кафедры, будто теша себя надеждой, что деревянный голубь, прибитый над ними, шепнет им заветную, внушенную богом идею.

Подавшись всем телом вперед, Ивица тоже застыл на мгновение, словно ожидая откровения святого духа, но, поймав себя на повторении этого традиционного жеста католических священников, устыдился: католицизм столь глубоко проник в его плоть и кровь, что даже в знаменательный час его полного отрицания владел юношей. В эту минуту в сознании Ивицы разгоралась жестокая борьба двух начал; она ошеломила его, и прошло несколько секунд, прежде чем он сумел сосредоточиться, но тут разум его заволокла черная пелена и, силясь избавиться от нее, Ивица напрягал все нервы и мозг. Между тем со стороны казалось, что Ивица растерялся, и всем стало неловко.