Избранное — страница 5 из 52

1

Овражная улица такая захолустная, ни разу ее даже не переименовали. Он родился на Овражной. Там росла в щели забора старая липа. Он карабкался по ее дуплистому стволу и сорвался. С тех пор стал себя помнить. Когда же это было?

Во дворе была горка. Зимой он катался с нее на салазках. Тогда еще звали его Сверчком, потом стали звать Редькой. Переименовали. Когда он был Сверчком, он ревел, если было больно, чтобы все слышали. Но как-то упал на обе ладони, ушибся. Вскочил, огляделся, чтобы заплакать, а никого нет. И он не заплакал. Кто пожалеет, если никто не видел? Он старательно слизал с рук кровь и грязь.

Он так давно жил на Овражной, что, если спрашивали: «Сколько тебе лет?» — отвечал, как старик: «Я уж позабыл, когда родился». Этому его научил отец.

Не у всех детей есть отцы и матери, а у него были. Ему приходилось отстаивать самостоятельность. За обедом первый, раньше отца, отодвигал от себя тарелку со щами. Говорил: «Сыт!» — и кулаками изображал на собственном животе, как конь по мосту скачет. Мать догадывалась, что этому его научил летом в деревне дядя Боря.

Свою мать Редька любил и слушался, а чужих матерей презирал. Потому что глупые-бестолковые.

— Гога, ты зачем сел на мокрую землю?

— Нэ-э!

— Не нет, а да. Встань немедленно.

Он презирал таких матерей. Ложился брюхом в траву, расставив локти, как бы подбадривал непослушного Гогу. Показывал пример.

Ему не было полных пяти, а он уже без провожатых ходил в парикмахерскую. Матери некогда. Он садился в кресло, усмирял ноги, чтобы зря не болтались, говорил заученные слова:

— Спереди подровнять, сзади на нет, с боков… — задумывался, припоминая. — С боков…

Знакомый мастер гладил по голове, набрасывал салфетку и туго увязывал вокруг шеи. Он был хороший. Редька доверял ему, знал, что больно не будет. И приятно слушать, как ножницы стрекочут у него в руке.

Не у всех детей есть отцы и матери, и не каждый живет на кладбище, а он жил. Но не сразу оценил эту свою удачу, а когда пошел в школу. Жил-то он, впрочем, не на самом кладбище, а на просторном дворе, мощенном мелким, с голубиное яйцо, булыжником. Тут стояла двухъярусная церковь — «Родион над оврагом». Шумный это был двор, куда со всего города везли покойников. С переносной треногой появлялся фотограф и накрывался черным платком. В ларьке со спиртными напитками тетя Глаша в крахмальном белом халате; ее, смеясь, зовут «наш доктор». За углом конторы мраморных дел мастера — там всегда стучат молотки и много каменной крошки. На этом булыжном дворе, зараставшем летом травой, стоял пятиэтажный дом, где на втором этаже жили Костыри, то есть Редька с родителями. Его еще на свете не было, когда дом надстроили. В трех верхних этажах, правда без лифтов, жили в отдельных квартирах. А нижних два остались от давних времен, и там квартиры коммунальные, тесные. Когда-то весь кладбищенский причт обитал в двухэтажном домишке, от той поры старуха просвирня гнездится в одной квартире, все ее зовут бабой-ягой, ее внук гоняет на мотоцикле, а сама она утром и вечером прогуливает на поводке своего белого шнурового пуделя.

Под старой липой жильцы облюбовали местечко для отдыха. Там забивали «козла» азартные игроки, братья Архиповы — пенсионеры, сторож Ефим и рослый, наголо бритый курильщик — его звали Полковником. Он курил не сигареты, а трофейную трубку. Редька стоял у него за плечом и морщился от табачного дыма. Тут ему все было интересно. Отец не любил игроков и, когда шел мимо к Глашиному ларьку, обзывал их: «Гигиенисты». А они только отмахивались от него, как от дыма.

На зеленых скамейках вдоль боярышника и дощатого забора под вечер усаживались женщины. И судачили.

— Сенька опять загулял, — начинала одна.

— Петька, — поправляла другая.

— Петька? — переспрашивала третья.

Он недолюбливал этих, на скамейках. Мать ни с кем не судачила, ей некогда.

Был еще манеж с песком для маленьких, деревянные лошади на качких полозьях — там вечно эта мошкара, с нею нечего делать. Матери, глядя на них, вздыхали:

— Чьи бы бычки ни бегали, а телятки наши.

У Редьки такая способность: он запоминал все непонятное.

Неторопливый художник являлся по воскресеньям из города. Приходил на целый день, ставил табуретку с холстом на подрамнике и рисовал кладбищенскую церковь. Он был левша. Это Редька запомнил, потому что удивился. И «Родиона над оврагом» с его ржавым ребристым куполом, щелевидными оконцами и красно-кирпичным крыльцом, с глубокой нишей в фасаде, где стояла статуя тезки — святого Родиона, Редька оценил, одобрил всю эту красоту раньше на картинах художника. Небеса там выходили голубее, облака — пышнее, крыльцо — краснее, Родион — белее, трава — зеленее. И по-разному это гляделось, если сперва издали, а потом подойти ближе. Такой уж был художник. Он рисовал на продажу и, надо думать, хорошие деньги загребал на рынке. Об этом тоже болтали женщины:

— Нет таких граблей, чтобы от себя гребли.

Они поджимали рты, Редька и это запомнил. Он легко схватывал чужую походку, гримасы, жесты. Когда повели его в городской сад, всего пять минут постоял спокойно перед раковиной оркестра, а потом смешил отца, показывая, как скрипачи разом махали смычками, а дирижер лениво шевелил палочкой у себя под носом, будто ногти разглядывает.

Весело бывало на дворе в праздничные дни. Дворничиха Рауза вывешивала флаги в подъездах и у ворот. Редька всегда огорчался: почему так скоро снимают и уносят — на третий день? Нескучно бывало и в будни, потому что во второй половине дня из города начинали везти покойников. Сразу двух, а то и трех. Прежде, говорят, доставляли на лошадях, крытых черными попонами с серебром. А теперь — в коммунхозовском автобусе. И такая узкая эта Овражная, что похоронный автобус подавали в ворота осторожно, задним ходом. Начиналась суматоха, как бы развернуться поудобнее. И часто бывало, что кто-нибудь из пассажиров — родственник или сослуживец покойника — выскакивал в нетерпении, бежал без шапки рядом с дверкой, указывал шоферу и вообще суетился. Девочки протягивали георгины скорбящим родственникам. Стороной проходила кучка старших ребят, с ними он не водился, потому что обиделся. Один был скуластый, рябоватый, с бесшабашно-наглым лицом. О нем мать мудрено высказалась: «Этот в поминальный день на отцовской могиле камаринского пляшет». Его почему-то звали Соплей. Однажды Редька вмешался в компанию, а Сопля потянул его за нос и сказал товарищу:

— Ты знаешь, как он глуп? Не понимает, что ты ему говоришь.

Таких слов Редька никому не прощал и стал держаться подальше от «кодлы». Впрочем, он не знал, что они «кодла», пока не услышал разговор на скамейках.

— Эти кодлы по дворам и чердакам хорошо сбились.

Играл духовой оркестр. Уезжали автобусы. Снова на дворе тишина. Только скачет через веревку девочка с третьего этажа, из инженерской семьи. Как-то она приковала к себе его внимание безумной щедростью: всех угощала «Мишками на Севере». Потом он догадался, что она не дурочка — просто ей было нужно, чтобы скорее съели конфеты, потому что собирала серебряные бумажки, в которые они завернуты. Все что-нибудь придумывают для собственного интереса. Два щенка, рыча и тряся ушами, тащат драную кепку под крыльцо. Пробежит по карнизу кошка Машка, прыгнет в форточку. Там, в окне у дворничихи, белка вертится в клетке.

На задах церкви, со стороны алтаря, была прежде сторожка. Говорят, в войну разобрали на дрова, остались отвалы извести и камня. И на той извести из камней вымахнуло несколько осинок. Там собиралась «кодла», главным был Цитрон. Он ходил в желтой каскетке, нарядный — в бриджах и красных туфлях. И никогда не смеялся, а только кисло морщился. Ломаясь, объявлял во всеуслышание:

— Джаз Олстропа под управлением вдовы покойного! Исполняется «Как плакала старая обезьяна»!

И начиналось!

— Кошачий концерт, — говорили женщины на скамейках.

Цитрону ребята подчинялись. Он уже побывал в спецПТУ. Всегда говорил только о себе. Как хорошо было в спецПТУ, какие предпочитает сигареты, чем обольщает девчонок и почему обожает предметы из кожи: тужурку на «молнии», красные остроносые туфли, толстые перчатки с дырочками. Редька знал, откуда у него водятся деньги, хотя об этом Цитрон не рассказывал: просто он заставлял ребят, что помладше, собирать на ипподроме под скамьями пустые бутылки. Бутылок для Цитрона Редька не собирал. Но скоро перестал дичиться. Все началось с того, что Цитрон уголком платка вытолкнул из-под его века жгучую соринку. С Редькой всегда что-нибудь случалось. Он долго крепился, расставив ноги и оттопырив губу.

— Порядок, — сказал Цитрон и показал соринку.

Только-то и всего, а Редька возликовал: порядок! Всегда хочется подчиняться сильному и ловкому, если тот тебя не обижает.

Но был случай, когда он обиделся надолго. Заговорили про его отца, про то, как он перестал быть наездником и сделался сторожем в ипподромных конюшнях. И Сопля придумал, будто отец подговорил конюшенных мальчиков утащить ночью мешок овса, а потом даже не поделился выручкой. И что вообще жулик великий, только и хорош, когда возле тети Глаши постоит.

— Мой отец честный, — сказал Редька.

И тут Цитрон вставил что-то веселое, Редька не понял.

— Левая рука у него честная, он ее прячет за спину, — согласился Цитрон и, помолчав, добавил: — А правая не отказывается.

— А почему левая честная? — простодушно спросил Редька.

Вот когда он их рассмешил!

— Что я тебе говорил? — напомнил Сопля Цитрону.

И тут Редька круто повернулся и пошел из осиновой рощи. Он не так обиделся за отца, как на себя обозлился за то, что Сопля напомнил Цитрону свои слова. Как же сразу не сообразил! Дурак из него пошел… Левая честная, потому что порченая!

Редька любил отца, хотя не так, как мать: за него почти не обижался. Когда отец бывал под хмельком, он становился озорным и веселым.

— Хочешь, подушку проглочу? — разыгрывал он Редьку.

— Не надо, папка, не надо!

— Я возвращу, чего боишься? Сухая будет!

— Мать заругает.

— А я и мать проглочу! — пугал он сына.

Как-то подсадил его на бельевой шкаф, дал держать рюмку с вином, научил, что кричать.

— За милых женщин! — кричал Редька, как научил отец.

И оба от души смеялись. Отец хохотал, задрав кудрявую голову, пока на крик и смех не пришла с кухни мать.

А вообще он был в семье на равных с отцом, часто с его заступничеством выходил сухим из воды. И за это потешал всякими смешными словами, подслушанными во дворе. Отец любил вспоминать, какие призы брал на скачках, пока не сломал руку. Рассказывал и про свою молодую жизнь, каким был лихим табунщиком в алтайском совхозе и как в тайге прямо с коня землянику собирал.

— Врет! Врет твой папаша! И не краснеет! — кричала мать, сияя от радости: она любила, когда отец бывал дома. Редька понимал, что он врет, но ему нравилось.

— Это знаешь когда было? Давно было… — грустно досказывал отец.

— Когда Иисус Христос проигрался в штос?

Мать только руками разводила — откуда что берется у мальчика. Будто на хвосте приносит. Отец смеялся и небольно щелкал по лбу.

Есть много семей, где годами будильник лежит и звонит на животе, на циферблате. Не потому, что так нравится людям, а просто от небрежения, от незаботы. Такая была семья у Редьки. Отец стал работать возчиком при оранжерее, ухаживал за старым мерином. Иногда Редька приносил отцу из дому что-нибудь поесть. И подолгу стоял возле Маркиза, оглядывал с костреца до гривы, удивляясь, что мерин так терпелив, свыкся со всеми неудобствами жизни. К щеке у него прижата за ремнем уздечки истрепанная книга нарядов. Книга закрывает левый глаз. А мерину хоть бы что — терпит.

Поскучав без матери, Редька шел на макаронную фабрику, в столовую, где она работала котломойщицей. На его взгляд, она была лучше всех. Но он, конечно, не догадывался, какая мать была смолоду.

До замужества мать была заводная, форсистая. Тогда еще в городе жил дядя Боря. К нему в гости приходил товарищ, жокей с ипподрома. Красивый, кудрявый, куражный. Говорил: «Я Сергей Есенин, а ты Айседора Дункан!» А ее как раз звали Дуней. Она тоже что-то в ответ подбирала: «Так ты повесься!» У него брови на лоб: «Это зачем же?» — «Раз ты Есенин, а я Дуня…» За шутками они и поженились, — и все было хорошо. А потом — как она полюбила Роденьку! Сверчка своего!

— Мамка, иди скорей, Кудлай дерется больно… — Прибегал босой, и по всхлипываниям она понимала, что плачет давно, с тех пор, как бабка пошла на рынок. И что ему надоело плакать, это уже не плач, а противная икота, неукротимая икотка детской обиды. Она подхватывала его и душила в объятиях, целовала, утешала, как умела. Любила его, потому что маленький, нечего с него требовать. Потом поубавилось этого чувства. (Потом мы так же любим, только все чаще нам начинает казаться, что уже можно с них требовать, чтобы были такими, какими нам желательно их видеть. А они совсем не такие.)

Муж совсем перестал радовать. Но уже поздно что-нибудь менять. Сперва руку повредил, пришлось уйти из наездников. Потом, в сторожах, случилась эта нехорошая история с мешком овса. Выгнали из ипподромных конюшен. Без работы не остался. Даже поближе на работу ходить. А от семьи стал подальше. Он презирал работу возчика, и Дуня просто в отчаяние приходила: заработков не видно.

Был у Сергея Костыри старший брат. Тоже когда-то человек: штабной адъютант, красавец кавалер. Девушки по нем сохли, но он спился после войны. Остаток дней провел в парикмахерской, сидел в синем халате у гардероба. Однажды в женский день явился к Дуне с подснежниками — лицо отечное, хотя хранящее следы прежней красоты, какое-то дамское пестрое кашне вокруг шеи и штатский демисезон с железнодорожными пуговицами. Дуня сразу и не узнала — только по голосу, по манерам. Вот они какие — Костыри.

С больной рукой Сергей маялся: подвижности никакой, упряжь хоть коленкой вздевай, плечо тянет, томит по ночам. Не прощал докторам своей инвалидности.

— Я им этой самой рукой еще кукиш покажу! — грозился Костыря.

Он и прежде любовался собой: какой волевой и упорный! А пришла пора болезни, стал просто хвастать этим свойством характера. А никакой он не волевой и не упорный. Два года грозился показать кукиш хирургу из районной амбулатории. Этот хирург сильно невзлюбил его за то, что больной приходит на прием под хмельком, без почтения к медицине. В то время уверовал бывший наездник в одного знахаря на пасеке, что возле оранжереи, — тот сажал пчел на больную руку. От одной — постепенно до двадцати. Редька с ужасом глядел на голое отцово плечо и на стакан с пчелами. Изжаленный, отец мрачно натягивал рубаху и грозился:

— Этой самой рукой я еще покажу кукиш ихнему Федору Федоровичу.

(Кто знает, в какую минуту взрослеет маленький человек, — когда за нос потянут: «Ты знаешь, как он глуп?»; или когда тетя Глаша перегнется через прилавок, сунет тайком стакан в руку: «Беги, снеси дядькам, скажи — напрокат, они выпьют, а я тебе конфетку дам»; или когда мать, сгоряча, не подумав, проболтается, отчего расчудесного папашу выгнали из ипподромных конюшен. Когда человек взрослеет? Ведь бывает — в одну минуту. Хотя когда в школу пошел — верно, была крупная перемена в жизни.)

И еще — лето в деревне, проведенное у бабушек.

Две бабки у Редьки, обе в соседних деревнях живут: мамина бабка — в Канабеевке, отцова — в Малом Починке. Лучше жилось у маминой бабки, там дядя Боря. Хотя он колхозный счетовод, а очень ловко гнул и сплетал из тонкой проволоки человечков. Не было у него своих детей — тут Редьке определенно повезло. И по грибы до зари, и на реку искупаться, и на лошадь верхом усадить — дядя Боря великий мудрец и большой добряк; как он, смеясь, про себя говорил: «Человек человеку — друг, товарищ и брат». Бабка стала учить молиться. Но Редьке неохота. И запомнилось, как дядя Боря шепнул, чтобы бабка не услышала: «Она тебя научит махать рукой от пустого лба к пустому желудку». И хотя про пустой желудок сказано напрасно, потому что в деревне Редьку кормили до отвала, он запомнил дяди Борины слова. Он запоминал все смешные слова, потому что верил им больше.

В деревне иногда находило на него блаженное состояние покоя, немоты. Не хотелось ничего говорить, никого слушать. Хотелось быть одному со всем, что кругом. Со всем вместе. Смех жеребенка, и поматывание головой его матери Звездочки, запряженной в бочку на двух колесах, и скрип этих колес по мягкой дороге за частоколом сада, и колодезь с высокой водой в березовых листьях, и паровозный свисток, казавшийся прямым, точно луч, и снопики солнечного света сквозь доски нужника на краю огорода — все, все в деревне настраивало его на хорошее. На что хорошее, он и сам не мог бы сказать. С утра до вечера, когда дядя Боря сидел в колхозной конторе и пальцем грозил ему, подбегавшему под открытое окно, он чувствовал, что с дядей Борей не пропадешь.

В последний день на станции, в буфете, пока ждали поезд, Редька обедал, стреляя глазами. От вермишельного пудинга с клубничным сиропом привередливо отказался, потребовал, наоборот, бифштекс с жареным луком. Горчицу ему несли две подавальщицы с разных столов. Дядя Боря в вельветовой куртке сидел напротив, как добрая, умная собака, и смотрел. Любовался напоследок, как он ест.

А потом вот что случилось в городе: он потерял веру в себя.

Он перешел в четвертый класс. Сменилась учительница. В первой четверти нахватал двоек и за глупую выходку попал в стенную газету. Но ведь сам же подвел мать к стенгазете в школьном коридоре, когда ее вызвали к директору!

— Смотри, мама, как меня разрисовали.

Она обомлела. Но и жаль стало — жаль за детскую отвагу. Ведь сам же привел, ткнул пальцем. И какое горькое слово придумал — разрисовали! Другие не так.

Дома все по-прежнему. Только черная кошка Машка раздалась, ожидала котят. У нее почернели губы. Пушистый толстый живот порыжел, стал светлее обугленно-черных лапок.

В квартире, кроме Костырей, жили молчаливая татарка Рауза, подметавшая двор, и Лилька, работавшая штукатуром на заовражной стройке. Так же по вечерам Лилька висит на телефонном шнуре в прихожей. Балагурит, смеется, чуть что: «Я не хромая!..» Как будто надо уверять ухажеров, что у нее обе ноги одинаковые. И так они валом валят. По утрам, прежде чем влезть в замызганную штукатурскую робу, она пальцами взбивает локон; в открытую дверь Редька видит: похоже, будто мать взбивает в тазу мыльную пену.

— Ты чего заглядываешься! Я не хромая!

Эта Лилька с ее перемазанными в извести дружками-штукатурами — предмет особых наблюдений Редьки. Тут какая-то тайна, которой он не понимает. Однажды подслушал на лестнице, как один штукатур говорил другому:

— Иди смелей, я не мешаю. Я с ней не живу. Она меня обслуживает.

В тот день Редька впервые задумался о Лильке. Не нравилось, что висит она на телефонном шнуре весь вечер. И врет. Все врет, врет… Отец тоже врет, но хоть не обманывает. А Лилька врет, чтобы всех обмануть.

В сентябре отца посадили. Просто домой не вернулся с ипподрома. А что натворил, никто толком не знал. Говорили, что схлопотал две недели за мелкое хулиганство. Это было событие, о котором нельзя сказать одним словом: хорошее или плохое. Плохо, что мать изревелась, стала злая, приказала ходить до школы к мерину, кормить, поить, чтобы не издох без отца. А хорошо, что можно под этим предлогом опаздывать на первые уроки, а то и совсем пропускать занятия. Утром он поил из ведра Маркиза. А потом котятам давал молока. С котятами куда веселее; они тыкались в блюдце и отходили, шатаясь от сытости, с черными мордочками, забрызганными молоком, как штукатуры известкой.

И все-таки плохого теперь было больше. Или оно стало заметнее?

Время тянулось медленнее. Жить стало скучнее. Только и радости, что карбидный фонарик купил на сбереженные деньги. В прошлом году другая была жизнь — хорошая. В прошлом году он был записан в два кружка — в шахматы учиться и в кружок кукольного театра. Он сшил и раскрасил куклу. Нина Владимировна хвалила, даже сказала, что кукла получилась с лицом Петра Великого. Хотел еще учиться на балалайке. Потом стал вышивать крестиком — правда, скоро надоело. В прошлом году всем классом ходили в театр. Ему понравилось, бредил во сне после спектакля. Утром насочинил матери такое, что сам смеялся.

— Туман в театре стоял густой-густой. Даже на сцене люди не видели друг друга! Все попростуживались! Актеры отказались играть — такой поднялся кашель!

— Уж не жар ли у тебя самого? — сказала мать.

У него, верно, была сиплота в горле и нос заложен. У него вообще простуженный голос — так сказала Нина Владимировна на уроке пения.

Вот что было в прошлом году.

А тут эти двойки — откуда они набежали? И стенгазета. Новая учительница, Агния Александровна, стала звать не Сверчком, не Редькой, а Родионом. Говорит: как в метрике, так и надо звать. И уже три раза выставляла за дверь.

В сентябре и двор сделался какой-то чужой, горластый. Со всех своих деревень съехались жители дома. Недружно утрясались возле курятников и сараюшек. Стали пропадать по квартирам вещи: кто-то ворует. Вдруг явился милиционер с погонами — инспектор из детской комнаты. В осиннике за церковью подошел к ребятам. У всех сразу уши торчком. Для начала прицепился к Цитрону:

— Как насчет трудоустройства, молодой человек?

Цитрон вежливо ответил, что хочет работать экскурсоводом.

— Кем, спрашиваю?

— Экскурсоводом.

— А ежели в строймонтажное управление?

Цитрон медлил с ответом.

— Вынь руки из карманов, когда старшие с тобой говорят! — вспылил инспектор.

— Кем же там работать? — лениво осведомился Цитрон, руки и не подумал вынуть.

— Пойдешь в бригаду сантехников. Подучат.

— Я не могу физическим трудом заниматься.

— Это почему же?

— Почему?.. Брюки узкие.

Матери всего не скажешь. Первое дело, ей некогда, она еще и ограды на могилках нанимается красить, подрабатывает. А главное — злая стала без отца. Кусачая, как осенняя муха. Редька все вымещал на Женьке. Был во дворе при нем хвостик. Редька приводил его к себе в квартиру и пугал. Нарочно пугал, чтобы тот плакал. Поджег, к примеру, над столом несколько спичек, обугленные, они стали похожи на чертенят.

— Видишь, чертенята.

Он пошевелил их пальцем, нарочно, чтобы танцевали. Когда прибежала за Женькой его мать, тот ревел. А Редька ехидно улыбался. Потом смел угольки в ладонь и бросил в помойное ведро.

2

Поздно вечером в субботу побежали жечь мотоцикл. Редька не догадывался, что будет так страшно. Никто не знал, как это делать, даже Цитрон. Они прихватили газет и консервную банку с керосином. Цитрон насовал бумажных жгутов в спицы колес и под седло мотоцикла, плеснул из банки, бросил зажженную спичку и побежал. С минуту сидели в кустах, чтобы поглядеть. Потом молча все разом кинулись бежать. Страшно было то, что самый главный заводила, Цитрон, бежит шибче всех. Бежит и машет на бегу рукой. Надо понимать, приказывает: врассыпную! Но все бежали гуськом. Позади всех — Редька. Совсем задохнулся, воровато поглядел еще раз сквозь кусты и увидел охваченную огнем машину.

Растекаясь под колесами, выгорал на земле бензин из бака. Огненная лужа озарила неровным светом кладбищенские ворота — каменную арку с выложенной кирпичом славянской вязью: «Прими мя, боже, во царствие твое». Языки пламени метались как бешеные. Свистел милицейский свисток. Распахивались окна по всем этажам. Ужас охватил Редьку, когда подумал: «Не загорелся бы отцовский мерин: он ведь привязанный!»

Рауза, уходя подметать, не запирает дверь своей комнаты. Туда, в темноту, и подался Редька, там и отмылся. Тщательно, с мылом и мочалкой, чтоб никакого духу не осталось от поджога. В минуты опасности он становился догадлив и хитер. Но мать тоже догадливая, только виду не подала. Верно, сама испугалась. А когда легли спать и свет погасили, он почуял возле носа пахнущий кухонным запахом материн кулак. А потом его больно потянули за чуб. Потянули и шмякнули темечком о подушку. И еще раз. И еще… И все без слов. Он молчал, будто не его шмякали, его тут и нету. И мать, ничего не сказав, удалилась.

Натерпевшись страху и притаившись в своем углу без сна, он все же праздновал победу. Зачем он побежал, вмешался в это дело и страху натерпелся, он и сам не знал. А все же с кем-то наконец он расквитался этим страхом. Этим проворным пламенем, растекшимся огненной лужей. Этим бегством в кустах расквитался за скуку одиночества в пустой квартире, за то, что отец в каталажке, за эти двойки, за Лильку — что она повадилась на кладбище! Ведь мотоцикл свой, с их двора: Васьки Петунина из десятой квартиры. Чуть вечер, они с Лилькой целуются на могилах. Но если охота целоваться, тогда ходи пешком, ведь близко же. А то еще мотоцикл выкатывают за ворота для ночной прогулки.

На какое-то мгновение защебетали птицы, зажужжали пчелы, собаки залаяли, заквохтали куры, и по пыльной дороге за частоколом сада покатилось скрипучее колесо — Редьке снилась деревня. В ту же секунду он очнулся. Страх обступал его в темноте: вдруг вспомнил, что в пятом этаже окно было открыто, там стоял Полковник — бритый наголо курильщик в пижаме. Может, он любит покурить перед сном — хоть в окно, хоть в форточку? А вдруг увидел, признал, докажет?

На том и кончилось… Он крепко заснул.

А утром ему сказали во дворе, что всех в милицию отвели: и Цитрона, и Темина, и Соплю, и Сенькина. Прямо с постелей всех собрал и увел в милицию инспектор. А зовут его Потейкин. Но Редьку Потейкин не взял. Это почему же? Пожалел маленького? Или дал выспаться дома в постели, а возьмет сегодня? Или Рауза вступилась?

Что бывает с человеком, если его корешков возьмут, а его забудут взять? Или сделают вид, что не заметили? Редька притворился, что он такой, как все вокруг честные люди, — обыкновенно ходит, ногами подгребая; обыкновенно Маркиза моет щеткой; обыкновенно сидит за партой. А на самом деле все было не так.

Мать рано с работы пришла — сказалась больной. Вернувшись из школы, он с особой старательностью съел все, что она подала: яичницу, чайный сырок, компот из яблок бабкиного сада. Вышел во двор. Васька Петунин с каким-то любителем копался в обгоревшем мотоцикле, разложив брезент, разбросав гаечные ключи, отвертки, рулон изоляционной ленты. И никто б ничего не подумал, если бы не баба-яга. Она следила из окна. Они встретились взглядами. Баба-яга гладила костлявой рукой белого пуделя, но вдруг сорвалась и в тот же миг явилась в подъезде.

— Вот кто поджигатель! Вяжи его, Васька! Паразит, зараза!

Стоя на коленях, Васька улыбался. И любитель уткнулся носом в сгоревший бак — ему тоже забавно. Но как разорялась старуха!

— Полундра, дряхлая… — примирительно отозвался Редька.

Он не знал, бежать ли или держаться обыкновенно, будто ничто его не касается. Но страшно было, что мать услышит.

— Бандиты! Стрелять таких надо! — визжала баба-яга. И шарила глазами по всем окнам, кого бы звать в свидетели. — Отец оторвист, и сын — в ту же линию!

— Это старо, бабушка, уж я слыхал и забыл, — возразил Редька, стараясь только быть бдительным, чтобы упредить любое движение Васьки. Старухи он, в общем-то, не боялся.

Пудель лаял из окна. Люди оглядывались, Васька разогнул спину и незлобно укорил бабку:

— Подумаешь, мотоцикл. Старье! Давно пора на свалку.

Редька догадался, что он боится Цитрона и хочет миром кончить, чтобы был порядок.

— Вот и я говорю… — начал было Редька. Но осекся: мать стояла в подъезде.

Так вот зачем она сказалась больной! Чтобы заступиться!

— Цыц, дьяволенок! — крикнула сыну. А старухе с горькой надсадой сказала: — Советую, Анна Петровна, в Бонн подать заявление: пусть вас зачислят в фашистскую партию. Там все можно. Там даже так можно — взять ребенка за две ноги и разорвать пополам…

Она выпустила руку Редьки — а ведь больно ухватила — и показала, как это будто бы делается в Бонне. И этим он воспользовался. Тоже изобразил руками и страшной гримасой:

— Р-раз! И порядок!

И побежал в кладбищенскую калитку.

Он только на людях старался смело держаться. Каверзно, вроде отца. Оказался один — свернул в боковую аллею, пошел медленнее, тише. Потом остановился. Свежий ветер с утра подмел дорожки. Сосновые шишки валялись по обе стороны. Он поглядел на знакомую сосну. Под ней особенно много шишек.

— Эк тебя, как насорила! — сказал Редька и прислушался. Будто она могла возразить.

С малых лет он любил придумывать, чего нет на самом деле. Иногда без нужды видел, как мяч сам собой прыгает в окно. Иногда — будто кошка, лежа на боку, кормит крысу. Не было страшно от собственных выдумок. Он брался за голову — шел по Овражной, и просто была интересна собственная тень. Короткая полдневная тень, схватится ли она тоже за голову? Он усмехался, убедившись, что схватилась, и быстро озирался: не увидел ли кто?

А день после ночной суматохи был заспанный. Долгий-долгий, бессолнечный. Над сосной хлопала крыльями галка. Ему казалось, что она плывет на веслах. Гребет изо всех сил — против течения, чтобы только уплыть. Уплыть подальше отсюда.

3

Так прошло несколько дней, и все забылось. Он мчался на велосипеде в сторону оврага. Мелькали памятники, ограды в кустах жимолости, золотые березы, нарядные, пронизанные светом. (Являлось ли вам хоть раз желание увидеть, к тому же в самом неподходящем месте, будничную, даже печальную жизнь внезапно преображенной в ваших глазах, праздничной до полного ликования? Таким было осеннее кладбище, и он мчался на велосипеде, разгоняясь под гору.)

— Разуй глаза! Слышь, глаза разуй! Береги-ись!

Разуй глаза!

В восторге соучастия бежал за велосипедом Женька, увязанный в платок толстым узлом на груди. Ему не хотелось отстать. И он кричал бескорыстно вдогонку.

— Разуй глаза-а-а!

Этот крик-мольба наконец отдалился и затих. Велосипед мужской, отцовский. А Редька был того невеликого роста, когда еще можно просунуть ногу сквозь раму и, прилипнув сбоку, извиваясь на каждом обороте педалей, катиться глухими тропами в пролом ограды. Там он оставил велосипед у березы. Подождал Женьку. Пошли вдоль ручья, журчавшего на дне оврага. Это была даже не речка Луковка, куда ходили купаться, — та хоть название заслужила. Но вода, журчавшая без названия, тоже полна жизни — какими-то травками, пузырьками. И Редька серьезно провожал прозрачную воду. За ним ковылял запыхавшийся Женька.

— Ух, жизнь собачья! — проговорил Редька.

Всякий раз, когда бывало беспричинно весело и нравилась житуха на белом свете, он выражал свои чувства пискливым возгласом: «Ух, жизнь собачья!» И тонко завывал. Вопреки здравому смыслу.

Они вышли на взгорок. Вдали виднелась оранжерея. А на краю кладбища травянистый пустырь, еще не заселенный, — там под навесом стояла телега кверху оглоблями. И у коновязи дремал отцовский мерин. У него под копытами воробьи прыгали над лошадиными яблоками.

Редька, как хозяин, подошел к мерину.

— Но-о, не балуй!

И ткнул его кулаком в морду.

— Кусается, стервец!

А Женька стоял в стороне. Остерегался. И это нравилось Редьке. Он уже знал, что старый мерин не кусается. Бывают же у лошадей такие поповские морды. Лохматые, добродушные. Он вынул сахар из кармана, сунул ему в желтые зубы. Мерин взял осторожно. Потом постучал копытом. Редька рассмеялся.

— Видишь, ногой просит! Отец выучил… Но-о, колода, не балуй!

Он то смеялся по-детски, то начинал говорить мужицким голосом. И видно было, что уже привык быть за конюха и по душе ему власть над добрым животным: охлопывал мерина, гладил ему губы, трогал за худые ляжки. Он был болтлив и радовался тому, что есть свидетель.

— Довел отец меринка. Запорол.

— Сахаром кормите? — осведомился Женька вежливо.

Редька недоверчиво покосился: не смеются ли над ним?

— Траву косим на бугорках. И овса покупаем. Только отец выгадывает на овсе: неполной мерой дает. Я-то все вижу.

— А как зовут?

— Маркиз. Больно стар. На живодерню пора. Отжил свое. Но-о, черт!

Беспощадным этим словам мерин отвечал, как детям отвечают все домашние животные: ушами, седой мохнатой губой, жидким хвостом.

— А чего он ротом дышит? — спросил Женька.

— Гайморит у него.

— Как, говоришь?

— Ну вроде насморка… Отец выйдет, в дорожную бригаду подастся. А тут не прокормишься. За три года пять возчиков сменилось.

Женька отвлекся.

— Слышишь?

Куковала кукушка. Редька посмотрел в сторону звука.

— Я кукушкам не верю, — сказал он. И потянулся рукой под гриву Маркиза. — Эх, я, глаза на затылке! Хомут менять надо! Вишь, холку в кровь стерло!

— Вот я тебе холку натру! — грубым голосом отозвалась мать, выходя из кустов. Видно, давно его искала. — Обуза ты моя! Бремя тяжкое!

Он только успел показать Женьке на велосипед у березы.

Пошли быстро. Мать впереди, за нею Редька. Женька далеко отстал, борясь с велосипедом. На поляне, где мальчишки гоняли мяч, мать задохнулась, сорвала с головы платок, стала снова повязываться. Он делал вид, будто все ему нипочем.

— Как дальше думаешь жить? — горестно спросила она.

— Еще не решил, — ответил ей в тон. И позволил себе спросить: — Куда идем-то? Горячку порешь.

— В исполком. На комиссию.

Белый свет потемнел, и звуки дня стали глуше. Березы роняли листву над оврагом. Бежала озабоченная собака. Петух гулял с курами. «Петух меня ненавидит», — вдруг пришло в голову Редьке.

Началась асфальтовая улица, знакомая по пути в школу. У магазина «Продукты» — автомат с газировкой. Глазок светился.

— Дай три копейки.

Мать порылась в сумке, нашла монету. Со злостью, но и с жалостью смотрела, как он сунул монету в щель. Он все-таки перетрусил: вода пролилась раньше, чем он успел подставить стакан.

И снова шли. Мать впереди, за нею Редька.

Ремонтировали мостовую. Под заливочной машиной гудело жаркое пламя. Рабочие лепили на асфальт гудроновые заплаты. В начале работ был поставлен для транспорта восклицательный знак — черным на желтом. Железный переносный столбик, на нем желтый круг. Редька огляделся и повернул дорожный знак тыльной стороной. Посвистывая, прошел мимо рабочих. Отчаяние велело ему это сделать, и он это сделал, себя не спрашивая.

Мать стояла, дожидалась.

— Хотят на тебе отыграться, потому что ты маленький. — Она говорила что-то обдуманное, секретное. Он прислушался. — А ты не был с ними и не знаешь. Маркиза поил — и все дело. Ты только отпирайся. Тебя Потейкин выручит, он обещал.

Мать положила ему на плечо руку, но он грубо высвободился, ускорил шаг.

— Ты что? — Мать догнала, потянула за рукав. — Ты чего на меня-то злишься? Чего тебе еще надо?

— Чего надо? — Он сжал кулаки. — Чего надо? Чтобы Потейкин в дом не похаживал!

— Вот глупый! Потейкин за тебя старается. Он и отца привезет на комиссию. Пускай смотрят, что за птица наш папаша расчудесный.

…Расчудесного папу доставили в исполком в «раковой шейке». Так называли городские знатоки синюю с красной полосой милицейскую машину. Заключенный Костыря держался независимо. Чувствовал себя как дома, был даже доволен, что предстоит разговор на комиссии — сына в обиду не даст.

— Когда же пить бросите, гражданин Костыря? — спросил Потейкин, насладившись молчанием. Оно часто казалось ему важнее слов.

— Семнадцатого ноября, — ответил Костыря.

— Это почему же?

— Мой батя в этот день преставился. Надо же помянуть как следует.

— Одна несуразица, — пробормотал Потейкин. И, как всегда, со вздохом добавил: — Под протокол…

Костыря улыбнулся. Было видно, что он считает Потейкина глупее и ниже себя. Когда отец Редьки улыбался, вокруг рта мускулы твердели и казались давно затянувшимися рубцами.

Проехали через речку Луковку. Машина посчитала доски деревянных кладок. И снова, увещевая по-хорошему, говорил Потейкин:

— Был наездником, призы брал. Что ж ты так опустился, Сергей Александрович?

— Я человек отживший, гражданин начальник, — нисколько не огорченно откликнулся возчик, не принимая дружеского тона собеседника. — Мне бы только чисто ходить: паразитов бы не было.

Потейкин дал закурить.

— Не курю, — отрезал Костыря.

Ехали уже по асфальту и часто останавливались у светофоров. В ту ночь, когда сожгли мотоцикл и Потейкин по списку детской комнаты милиции задержал всю «кодлу» кладбищенского двора, он и в уме не имел Родиона Костырю: парень на учете не числился; Потейкин только заглянул по своим делам на квартиру к дворничихе, а в прихожей навстречу выбежала Авдотья Егоровна, стала просить не трогать мальчика. Сама же проговорилась. Так у нее глупо вышло: знала бы, да помалкивала. Женщина достойная, немолодая, а плакала, как девочка. Рауза по-соседски показала: хорошие люди, даром что отец зашибает и сейчас отсиживает за мелкое хулиганство, — он жучкует на ипподроме. А Редька — хоть и гвоздок, а добрый, котят молоком кормит, за лошадью присматривает. Уходя, Потейкин обещал Авдотье Егоровне зайти на досуге, познакомиться с мальчишкой. Навел справку в школе — дела у него из рук вон: двойки, своевольничает, уроки пропускает. И заглянул он к Костырям не раз, а уже, считай, три раза. Жаль женщину — усталая, одинокая при живом муже. А улыбнется — всю комнату озарит. Как-то делал обход на кладбище, уже в сумерки поздние — Авдотья Егоровна после работы чью-то ограду освежала. Снова говорили. Он ей посоветовал не беспокоиться: на комиссии против облыжного заявления гражданки Петуниной он свое мнение выскажет — заступится. А сейчас было неловко ему, что лично затеял везти Костырю на заседание, так сказать, папашу показать, — и вот везет.

— …Выгодно плотничать, я плотничал, — с некоторой игривостью говорил Сергей Костыря. — Выгодно землю копать, я копал. В совхозе коней табунил. А пришел случай — сделался наездником. Тоже счастье в решете ловил.

— Казенным овсом проторговался, — вставил Потейкин.

— Лучше овсом торговать, чем совестью, — гордо возразил Костыря. — Шуму подняли вокруг мешка с овсом! Теперь я тунеядец. Чуть что — пятнадцать суток.

— Мальчишку пожалел бы.

— Это верно. — Костыря улыбнулся. — Дитя родителей не выбирает.

В коридоре перед дверью, за которой заседала комиссия, было тесно, шумно. Редька не различал голосов — женщины бестолково входили и уходили, бестолково галдели и только в дверь заглядывали с осторожностью. Все здесь нехорошо! Если бы кто сказал Редьке, что не надо бояться, может быть, длинный коридор исполкома со множеством дверей не показался таким скучным, но никто не сказал. И все было скучно: как Потейкин провел отца в толпе женщин и отец на ходу улыбаясь, кинул матери: «На той неделе встречай! Запасайся». На нем старые галифе, жокейская шапочка — такой он, как дома. Кривые ноги в пыльных сапогах. Только что трезвый… И как мать догнала Потейкина, о чем-то спросила, заискивая. Напомнила о себе, что ли? А тот начальственно пригласил ее: входите; она, крадучись, вошла за ним в дверь, за которой заседала комиссия. Тайна у них завелась, чаи распивают — скажи пожалуйста. Хоть бы скорее вернулся отец, он и сейчас ничего не заметил, как мать лебезит. «Дурак из него пошел», — думал Редька. Он прятал голову за чьей-то спиной, притулился, чтобы не увидели: Цитрон со своей «кодлой» прошел на вызов в полуоткрытую дверь. Сейчас он понимал, зачем Цитрон затеял поджог — он сам имел виды на Лильку, а потом бежал шибче всех. Сейчас небось на комиссию пришел с пустыми карманами. Петунин не зря его ножа боится: вот ведь и сам не пришел, и бабке не велел, — пусть своего пуделя пасет, а в чужие дела не вмешивается.

Редька все поглядывал по сторонам. Бабы-яги он не боялся. Очень боялся, что придет Полковник. Пробежала опоздавшая Агния Александровна — опять отвернулся. Слабая надежда, что его забудут, исчезла. Он потер мокрые ладони, прислонился затылком к холодной стене и улыбнулся.

Вдруг все стало ясно — это пришло отчаяние. Хуже всего, когда человек начинает сам себя считать плохим.

Теперь ясно и разборчиво слышались голоса женщин. Тут они так же судачили, как на скамейке во дворе.

— …Хватит дедов ворошить, сваливать на пережитки.

— А что у дедов было-то? В детстве в городки играли. Раз в году бродячий цирк. Или табор цыган с дрессированными медведями.

— А велосипед в диковинку был. Мотоцикла тоже от скуки не подожжешь. Потому что его и в заводе не было.

— А у нонешней молодежи все есть. Даже слишком много: радио, кино, телевизоры.

— Теперь еще ипподром открыли. А на кой он нам в Рожкове?

Редьку не видели, не замечали. Он сидел и слушал. Слушал, пока снова перестал различать голоса. И тогда Потейкин поманил его в открывшуюся дверь:

— Давай, Редька! Твоя очередь мыться.

В комнате за столом сидела комиссия. На скамьях у стен — родители, люди из ЖЭКа, милицейские-женщины из детских комнат. Эти в кителях и погонах. И все обернулись на дверь, когда Потейкин толкнул в нес впереди себя Редьку.

Цитрон, Сопля, Темин, по кличке Руслан, и кудрявый Сенькин стояли перед столом. Редьку поставили с ними рядом. Он плохо соображал. Еще хуже слышал голоса, потому что те, кто спрашивал, говорили громко и перебивали друг друга. А державшие ответ говорили тихо или совсем не отвечали. Не было их слышно. Только отдельные выкрики достигали его ушей:

— Откуда нож?

— Купил.

— А мотоцикла, говоришь, и в глаза не видел?

Молчание.

— Смотри, какой вырос! В ботву пошел!

— Дети! Какие ж это дети! Скоро в армию провожать!

— Этот и в седьмой класс перешел так — вроде переполз по-пластунски.

Пока смеялась комиссия, Цитрон крепко сжал его локоть. Но он даже не шевельнулся.

— А это Родион Костыря?

Тот, кто задал вопрос, только поглядел на Редьку и сразу показался ему хуже всех за столом. Тщательно выбритые розовые скулы блестели, губы сомкнуты, и только ярко-зеленые глаза улыбались, ничего доброго не обещая. Подождав ответа для порядка и не дождавшись, председатель отодвинул рукав и взглянул на часы — это Редька заметил: дядя торопится…

— Какие папиросы куришь?

— «Прибой», — не раздумывая, ответил Редька.

— Сколько стоит пачка?

— Десять копеек.

— На сколько хватает?

Вопросы следовали один за другим, без передышки. И Редька, точно в игру втянулся, отвечал так же быстро, пока мать наконец не выдержала:

— Да он все врет! Не верьте ему! Ну, зачем ты врешь, Редька? У нас никто не курит, даже отец не курит!

Тут вмешался один голос. Разумный и тихий. Спрашивала, видно, добрая женщина:

— Почему в школу не ходишь?

— Не хочу в школу.

— Скрытный он у меня. Упрямый, — вздохнула мать.

— С такими дружками хорошего не наберешься, — отозвался Потейкин.

— Почему ты так озлоблен, Родион? — заговорила Агния Александровна. — Говори громче. Нам не слышно… Плохо относишься к матери.

Это была неправда. Он молчал. Дышал и молчал. Зачем она говорит неправду?

Добрый голос сказал:

— Пусть эти пока посидят в коридоре.

Когда вышли дружки, Редька чуть слышно буркнул:

— Я не озлоблен. Я плохо не отношусь.

— Что тебе мешает стать хорошим? — спрашивала Агния Александровна. — Говори громче!

— Не знаю. Я к маме отношусь хорошо, но грублю иногда. — Он пояснил: — Из-за несдержанности. Я ей помогаю, хожу в магазин.

Отвечал добросовестно, все это чувствовали.

— Ты вот что скажи нам, мальчик…

— Короте́нько, короте́нько, Агния Александровна, — торопил тот, с блестящими скулами. И Редька услышал, как стучит его карандаш по столу. — Кто же поджег мотоцикл? Отвечай!

Он не придумал заранее никаких ответов. И сейчас перед глазами почему-то был только восклицательный знак и бежала озабоченная собака. А то, о чем мать по дороге говорила, совсем из головы выскочило. Такое было у него молчание. Но когда тихий голос доброй женщины подсказал: «Можешь не отвечать, если не хочешь…» — он, глядя в пол под ногами, выговорил:

— Ну, пускай будет — я поджег.

Мать всплеснула руками. Отец улыбнулся, мускулы вокруг рта потвердели: он одобрил! А Потейкин вскочил и сердито махнул рукой:

— Ножа испугался! Запугали тебя, вот и болтаешь, глупый!

Теперь ярко-зеленые глаза уставились на мать. Карандаш постучал по столу.

— Прошу ближе. К вам, мама, школа имеет большие претензии. Мальчишка безнадзорный. Вам его не жаль?

— Стыдно мне… — Глаза ее налились слезами.

— Стыдно — какое редкое слово, — ровным голосом подтвердил председатель и поглядел под рукав.

У нее не было страха перед людьми. Другие матери боялись: вовсе не шли в школу на вызов или придуривались. Авдотья Егоровна была доверчива к людям, которые ведали судьбой ее сына. Ей хотелось только, чтобы они пришли и сами увидели. Бабушки нету, он выбежит — простудится. В прошлую зиму четыре пары варежек потерял. Бросит на снег и пойдет играть. Думает, что вернется — они там же будут. Бабушка какие варежки прислала, еще прабабка девчонкой в них бегала. Что ж, выстирали, на радиатор положили, высушили. Пошел с ними в школу, вернулся: «Я одну варежку потерял…» Разве обо всем скажешь, можно ли у людей время отнимать?

— Что я могу сказать: долго болела, — говорила мать. — Две операции, желчный пузырь удаляли. Я — в больнице, мальчишка один…

— Короте́нько, короте́нько.

— Я сама не понимаю, что с ним случилось. Разбаловался. Был такой тихий, ласковый, все Сверчком звали. А теперь стал Редькой.

— Когда же он стал Редькой? — спрашивал чей-то голос — Ведь и молоко на плите не в одну минуту сбегает. Не уследили, значит?

— На уроки систематически опаздывает. Или совсем не приходит, — подбавляла масла в огонь Агния Александровна.

— Потому что на кладбище. За Маркизом ухаживает.

Редька взглянул на мать — сама его посылала вместо отца! Уже забыла?

Да, забыла. Она хотела делиться с людьми своим одиночеством и бессилием, а получалось, что Редька виноват. И она уже не понимала, что говорит:

— Мерин старый, но ведь рослый какой. А он на него взгромоздится — наездник. Боюсь, не убился бы. Станешь наказывать — молчит. Или плачет.

Ее слушали со вниманием. Редька это чувствовал. Тот же добрый голос спросил с укором:

— Молчит? А разве слезы — это молчание?

Мать ничего не сказала. Кто-то дал ей стакан воды — попить. И снова упрямо звучал добрый голос, и Редька уже понимал, что с этой теткой, куда ни шло, разговаривать можно.

— Правду говорят, что ты с лошадью подружился? По ночам ее сторожишь?

— Я только по вечерам сторожу, это зря наговаривают… — И вдруг, все застилая в глазах, тоска по справедливости, обида за Маркиза подсказали самые нужные слова. Он повернулся к отцу: — Я-то мерина твоего сторожу, а только ему новый хомут нужен, холку натерло — слышь, отец? Долго ты там сидеть собираешься?

— А ты без хомута вываживай, — отозвался отец и пояснил комиссии: — Лошадям с древнейших времен полагалось — все двадцать четыре часа на ногах! Ты в поводу вываживай.

Все смеялись. Карандаш сильно стучал.

— Вас не о лошади спрашивают! Что вы о сыне скажете, папа?

— Доложено правильно. Говорить не о чем.

— Вы его любите?

— А я конюх. В оранжереях.

— Странный ответ.

— Он плохо слышит, — пояснила мать.

— Вы отец? Или только жилец в доме? Только койку снимаете?

Отец молчал.

— А это что? — возвысил голос тот, с блестящими скулами, заинтересовавшись жокейской шапочкой, которую мял в руках Сергей Костыря.

— Это от прошлых лет. Наездником работал на ипподроме… А вы, гляжу, и сами не знаете, о чем меня спрашивать: о лошадях или о детях. — Костыря перешел в наступление: — С лошадьми-то как управляться, я могу научить, а вот с детьми… — Он вытянул вперед сжатые в ладонях руки: — Вожжи держать есть три способа: французский, немецкий и английский.

— Считаю ваше поведение непродуманным, несерьезным, — оборвал председатель. — Хороши родители! Значит, вы сами мальчишку в конюхи произвели?

— Доложено правильно. Говорить не о чем, — отчеканил отец, опустив руки, только что державшие коня на вожжах.

— А ведь мы вас оштрафуем, гражданин хороший.

— Вам нужны мои десять рублей. Остальное вас не интересует, — спокойно, с достоинством отозвался Костыря. И Редька обрадовался тому, как заступается за него отец — лучше Потейкина!

— И еще кличку сыну придумали: Редька! А выходит, что… хрен редьки не слаще, — со злостью бросил тот, с розовыми скулами, и сомкнул рот.

И этой шутке все обрадовались. Они устали заседать и смеялись. Смеялись! Он повернулся и пошел за дверь. Он просто спрятался от смеха за дверью. Он стоял, прижав закрытую дверь спиной. Но все равно слышал, как там смеются над отцом.

— Короте́нько, короте́нько, товарищи, — слышался усмиряющий голос того, навсегда ненавистного человека.

Домой он возвращался в одиночку — без матери.

Шел и посвистывал.

С этой стороны ремонтируемого участка улицы был тоже выставлен восклицательный знак для проезжего транспорта. Редька секунду-другую раздумывал. Потом, не вынув рук из карманов, обошел столбик. Пусть стоит как стоял.

4

В тот день холодный ветер принес дыхание зимы. В сумерках началась поземка. Чуть прибелило снегом дорожки, могильные плиты. И пока Редька пробирался знакомыми тропами, он знал, что там, за кустами, на пустыре ждет его Маркиз. Это делало его счастливым. Чтобы протянуть время, он не спешил.

Прошло десять дней, как посадили отца, как началась у Редьки тайная жизнь. После школы он с портфелем шел к Маркизу — поить, кормить, впрягать в телегу, возить песок и гравий. Сначала он делал все без охоты, мать принуждала. Мерин так себе — по правде сказать, дохлый. Старик. Но однажды заржал. Громко-громко. И голову повернул — стороной проехал в город конный взвод милиции. Так смешно стало: мерин от волнения и хвост поднял, и яблоки накидал под ногами.

На кладбище Редька был как дома. Все равно как и в теплые дни, влюбленные гуляли по дорожкам, целовались в глухих местах на скамейках. Он подкрадывался — ах, опять эта Лилька с наведенными бровями и голубыми ресницами! А с нею кто? Васька Петунин? Ну, ма́ком — уж больше мотоцикла не оставит в воротах! Лилька закидывает голову, изгибается для поцелуя. Редька поглядывает и тоже губы вытягивает. Задев нечаянно ветку, приседает, чтобы не заметили.

— Давно хотела спросить, Вася, — томно спрашивает Лилька, — склеп — это скульптура или помещение?

— Помещение, — отзывается Вася.

И верно что помещение: склеп, о котором спрашивает Лилька, вроде кирпичного амбара на задах бабкиного двора.

Насладившись услышанным и подсмотренным, Редька шел по дорожке дальше. На другой скамейке сидела женщина, тоже знакомая, из их дома. Перед ней коляска с младенцем. Редька прятался за кустами и подслушивал ее умильную болтовню.

— А мы теперь ротик вытрем… «А мы, скажи, не хотим…» — развлекая себя, на два голоса вела она разговор. — А теперь носик… «А мы, скажи, обратно не хотим…» А мы цыпику дадим рожочек… «А мы назло сделаем пипи…» Ай-яй-яй, какая лужица!

«Глупостями занимается», — заключал он и шел дальше.

На краю открытой ямы сидели могильщики. Отец говорил, какие раньше бывали бородатые, несытые на водку могильщики, а эти ненастоящие: студенты из местного педучилища. Они тут к стипендии подрабатывают. Один, в берете и в очках, был знаком с Редькой.

— Редька, подь к нам в компанию! — кричал очкарик.

И он присаживался на веревках, измазанных глиной и снегом. У могильщиков перекур. Они беззлобно препирались, кидались комками земли. Еще молодые.

— Что ж ты глину-то на живые цветы бросаешь! — укорял один другого.

— Тесно!

— Поживем — еще тесней будет! Через тридцать лет семь миллиардов гавриков будет на Земле. Где ж их всех разместить — живых и мертвых?

— Выходит, Мальтус даром что поп, а все предвидел.

Хороши могильщики! Что говорят, ни черта не поймешь. Они смеялись, а он хмурил брови. Не любил непонятное, не любил, когда без него смеются. Какого-то еще Мальтуса выдумали!

— В школу ходи, там тебе все объяснят, — говорил очкарик в берете. — Учиться надо, а не вожжами трясти. Утром по радио дети выступали — слышал?

— По радио? Это артисты говорили, а не дети. — Он понимал, что какое-то коленце надо выкинуть, чтобы студенты без него не смеялись. — Это все нарочно. За это им деньги платят. Нет таких граблей, чтобы от себя гребли. А учатся, потому что заставляют. А если бы не заставляли, зачем это надо? Хорошо: принять на ночь таблетку, а утром все знаешь!

Теперь студенты смеялись вместе с ним. И не над ним, а над кем-то из своих. Тому, видно, как раз впору пришлось его мечтание.

— А ну, Редька, рассказывай, как тебя на комиссию таскали!

И он с готовностью плел всякую несусветицу:

— Мать меня заперла в комнате. Сказала: «Ты у меня насидишься!» — и ушла. А эти мильтоны на трех мотоциклах приехали. Через форточку меня потащили. Потейкин на меня наручники — р-раз! И — прямо в суд! Привели, усадили на скамью подсудимых всю нашу кодлу: и Цитрона, и Соплю, и Руслана, и Сенькина. Сенькин — маленький, кудрявенький, на него кричат: «Что это за амур-переросток?» Толпа собралась — все из нашего двора. Лилька всем по телефону растрепала. Баба-яга визжит в дверях: ее с пуделем не пропускают…

Студенты слушали: ох и врать же здоров малый! Чего никогда не было, еще прибавит с три короба.

— Тут выходит Потейкин. — Редька вскочил на бугорок, простер руку с портфелем. — Стал сроки запрашивать! Цитрону — два года. Руслану — год условно. Мне тоже спецПТУ запросил… Р-раз! Суд уходит на совещание. А мильтоны стоят с шашками наголо… Р-раз! Команда: «Встать, суд идет!» В зале тихо-тихо, у меня коленки дрожат. Думаю: «Поджигал — не дрожали? А теперь испугался?» Зубы так стиснул, аж губу закусил, кровь выступила! Вот глядите!

И он показал всем свою губу. Очкарик взял его за подбородок, в глаза поглядел.

— Да ведь врешь ты все, Редька! И не поджигал ничего.

Он не старался высвободиться из перепачканных в глине ладоней очкарика. Но потом стало грустным его лицо, он спросил очкарика:

— А как ты думаешь, пошлют меня в спецПТУ?

Тот ничего не ответил. Редька высвободился, медленно отвернулся. Забросив портфель за плечо, пошел своей дорогой.

Он не знал, какое решение приняла комиссия: обещали дать срок на исправление. Мать твердо сказала: пошлют в спецшколу. Рауза, когда он ее спросил, молча покачала головой: нет. «Кодлу» он теперь избегал, боялся. «Их-то возьмут», — сказала Рауза. Потейкин навещал квартиру. Когда он в первый раз пришел, мать была на работе. Редька видел, как Потейкин обошел комнату, оглядывая и ощупывая разные вещи и вещицы — и двух песиков на этажерке, и книжку, — и даже потрогал будильник, лежавший на животе. И только отцовские призы — самое интересное, что было в комнате, обошел без внимания, а может, из деликатности к личным вещам хозяина квартиры. Зачем он повадился в их квартиру, опекун? Такими мыслями была полна голова Редьки после веселого разговора с могильщиками.

А позади уже бросали землю лопатами.

— Ты знаешь, он не глуп, — сказал один студент другому.

— Вообще дураков среди детей не больше, чем среди взрослых, — серьезно ответил другой.

В этот вечерний час вдали у ворот духовой оркестр бухал разобранную по всем трубам траурную мелодию.

Знакомая часовня, куда заглянул Редька, была погружена во мрак. Темно, а совсем не страшно. Под иконой стоял подсвечник в курчавых отеках стеарина. Редька зажмурился, потом открыл глаза, и вдруг подсвечник превратился в белого пуделя. Даже, кажется, пошевелил ушами. Сделав это открытие, он повеселел и выбежал из часовни. Вспомнил, что во дворе, в нише на стене церкви, у ног статуи, всегда лежат богомольные подношения: краюхи хлеба, яблоки, свежие цветы в баночке. За босыми пятками святого зачем-то ламповое стекло. И он побежал назад, во двор — только бы мать не увидела.

Оглядевшись, вскочил на цокольный желобок, дотянулся до яблок и стал загружать ими полы курточки. Была минута соблазна — он взял большое яблоко на зубок. Но потом и его бросил к остальным.

Совсем уже стемнело. Маркиз издали заржал — услышал шаги.

Редька поднес ему на ладони самое большое яблоко, обтерев предварительно о рукав. Маркиз взял осторожно, подняв мохнатую губу и оскалив желтые зубы.

— Улыбочки оставь!

Рукой Редька нащупал стертое в кровь место на шее мерина. Ему самому оно не давало покоя ни в школе, ни даже в постели перед сном. Маркиз тихо ржал, улыбался. Стучал передней ногой, просил еще яблок. Есть же такие заморенные, плохие лошадки. Никудышные меринки с отвисшей нижней губой, обиженной мордой, с утолщениями и буграми в коленях. По городам, даже таким небольшим, как Рожково, они почти что вывелись. А можно их увидеть при домах отдыха, в коммунхозовских оранжереях или лесных питомниках.

— Жуешь? Ну, жуй, жуй.

Он вытащил из портфеля сырую морковку. Он и сам любил в тот год сырую морковку. И Маркиз хрупал, громко хрупал.

Потом Редька принес ему ведро с водой. Потом щеткой тер лысые ляжки мерина. Потом расчесывал хвост, гриву. — А теперь — левую ногу… «А мы, скажи, не хотим…» — вполголоса повторял он игру матери с ребенком. — А теперь — правую. «А мы, скажи, станем брыкаться…» А хвост — расческой. «А тебе, скажи, от мамки попадет, если узнает…» А челку — ножницами… «А мы кусанем! А нас, скажи, конюх Костыря, твой папаша расчудесный, не поил и не кормил». А мы с тобой и сена пожуем, а не то — болтушку с отрубями и с овсом. «Нам, скажи, еще лучше — морковку да яблоки подавай…»

Старый мерин хрупал и хрупал морковкой. Удивительный уют был в этом мерном звуке.

Голодный, счастливый Редька возвращался впотьмах, посвечивая перед собой карбидным фонариком. Ему не хотелось домой. Он медлил. Безлюдна была площадка возле ворот. Не сразу различишь — там стоял под аркой Потейкин. Покуривал, дожидался кого-то. Редька тоже подождал. Бросив окурок, Потейкин направился в их подъезд. Он пошел за ним следом. Крался, таясь. Возле подъезда Редька отпустил Потейкина и долго стоял, от нечего делать заглядывая в знакомое окно дворничихи. Там на подоконнике кружилась белка в колесе. И котенок нетерпеливо глядел на белкино верчение. И он глядел, стоя под окнами.


Когда Потейкин в первый раз пришел, Редька ничего не имел против — правда, в шахматы Потейкин играл, пожалуй, хуже его самого, зато умел быстро расставлять фигуры на доске. Они стали состязаться, кто быстрее. Почему Потейкин считал, что это важно, Редька не мог понять, но тоже достиг успехов — научился быстро расставлять фигуры. Он преисполнился уважения к Потейкину и загордился, что инспектор с ним играет. А ведь многие во дворе его побаиваются, даже Цитрон.

— Вы всех местных собак знаете? — из любезности спросил Редька.

Мать все не шла с работы, и Потейкин заскучал. Он уже взялся за фуражку, когда мать заглянула в дверь и смутилась, увидев постороннего человека.

Так было в первый раз. Потом Потейкин еще дважды являлся, и мать каждый раз заметно оживлялась. Редька насторожился, нюх у него просто собачий.

— Сегодня у нас было собрание, — рассказывала мать, — местком выбирали. А нашего повара все-таки забортовали.

Потейкин понял: она хотела сказать «забаллотировали» — и рассмеялся. И Редька тоже снисходительно улыбнулся, хотя не понял, над чем смеются. Ему просто пришлось по душе, что ненавистного повара «забортовали». Он любил свою мать, знал, что она лучше всех, но до этого вечера никогда не задумывался, какая она. Он не замечал ее достоинств и недостатков.

Она бывала злая: «Дьяволенок… холку намну… бремя тяжкое…» Но он знал, что она любит его, даже упрямство его, и взрослые слова, и простуженный голос. И этого было довольно. А в тот вечер он ревновал, еще не понимая, что есть такое чувство, причиняющее страдание, — глаза высыхают и горят уши.

Пока Авдотья Егоровна кипятила чайник, Потейкин вышел в прихожую, постучался к Раузе и возвратился вместе с нею. У него была старая дружба с молчаливой дворничихой. Чай пили втроем. Редька учил уроки.

Потейкин вел себя солидно, как подобает мужчине в годах. Заговорили о Костыре — каково ему сейчас. Потейкин высказался уважительно:

— Человек он талантливый. Как же, добытчик — первое дело.

— Ну, уж добытчик, — вздохнула Авдотья Егоровна. — Плохой добытчик.

Рауза молча попила чаю из блюдечка и ушла. И ничего: Потейкин водки не принес и не требовал. А то, что навестил и увидел, как живут, наполнило Авдотью Егоровну чувством признательности. Она ему благодарна и за то, что по-хорошему разъяснил про членов комиссии: тот, председатель, что стучал карандашом, оказывается, добрый человек, секретарь исполкома. Только некогда людям — все спешат. А то, что под конец смеялись, так почему не развлечься? Это без злобы. Это даже хорошо, ведь не оштрафовали.

Редька грыз ручку и исподтишка поглядывал. И когда, попив чайку, Потейкин с разрешения Авдотьи Егоровны снял китель, вывесил его на спинке стула и остался в трикотажной безрукавке, обтягивавшей круглые молочные плечи, он вспомнил про отца — какие у него могучие руки, даже в зимние месяцы смуглые от волосатости, жаль только, что левое плечо торчит углом… «Тебе бы пчелу на одно место», — безжалостно думал о непрошеном госте.

С матерью Потейкин становился разговорчивым. Он рассказывал о порче нравов. Он это наблюдает по роду службы.

— Пойдите на пляж — увидите: теперь многие дети носят крестики. И даже маленькие ребятишки, девчата. Вот так. Хоть стой, хоть падай.

Он охотно делился своим непониманием многих людских поступков.

— Вчера принял в детскую комнату девочку. Всю ночь у меня спала, скамейка жесткая, знаете, с резной спинкой. Показывает так: у нас в Рожкове она проездом из Хабаровска в Москву. Взяли ее с собой проводницы дальневосточного экспресса — Шура и Соня. Фамилий не называет. О себе говорит, что захотела посмотреть Россию… Вот сидит у меня дура дурой, и кукла у нее под мышкой — доктор Айболит. Ну зачем у ней Айболит под мышкой, Авдотья Егоровна? Одна несуразица. Под протокол… А эти мотоцикл сожгли.

Редька вытирал промокашкой перо. Слушал.

— …Безмотивное преступление! Старший — Восторгов, по кличке Цитрон. Третий год за ним наблюдаю — терпение иссякло. Вернулся после отбытия — паспорт не прописан, работа, говорит, глупых любит, разучился быть человеком, хочет быть королем. Ну зачем он хочет быть королем, Авдотья Егоровна?

Вот он какой молчаливый, этот Потейкин!

Предложил матери в кино сходить, она только посмеялась:

— С офицером? Вот придумали!

— Как же быть?

— Сшили бы штатский костюм.

— Да где ж его сошьешь? У нас в мастерской только кителя шьют да мундиры.

— Индпошивы везде есть, — сказала мать.

И все же в следующий раз явился в штатском, только стареньком. Руки положил перед собой на стол симметрично. Сразу стали заметны следы утюжки на плечах пиджака. Развернул газету: что нынче в кино? Итальянский фильм «Генерал Делла Ровера». Мать отказалась. Итальянские фильмы ей и раньше не нравились, возвращалась из кино, бывало, молчаливая, задумывалась о себе, о муже, как они поженились за шутками — Сергей Есенин и Дуня Дункан…

А в этот вечер Редька пристал: «Дай деньги, я пойду… Дай!» Она нехотя отпустила — пойди уж, ладно. Туча стояла, как лужа. И голые березы были освещены совсем по-зимнему косым солнцем. Рано зажглись фонари. Нет, разом зажглись все ледяные стеклышки на земле, все стекла в окнах домов! Наступил вечер.

На автобусной остановке он увидел женщину. Засмотрелся на нее. Нарядная, красивая. И улыбнулась ему. Он быстро отвернулся. В подошедший автобус и не подумал войти. Ушел автобус. А там, где только что стояла женщина, пахло ее духами. Он о чем-то думал. И вздыхал, нюхал прохладный воздух.

5

Отец вернулся, когда его не ждали. Мать была на работе. В тот вечер девчонки, продававшие георгины, находились под особым наблюдением Редьки. Он и сам не понимал, зачем он к ним привязался. Крался с подветренной стороны, точно охотник за антилопами. На асфальте у входа в церковь, где обычно гроб выносят из автобуса, девчонки писали мелом и поглядывали на Редьку. Он прыгнул — они разбежались. Осталась надпись большими буквами: «Редька, не коси глаза! Мы над тобой смеемся!» Он погнался за ними. А одна, пока он гонялся по всему двору, успела нацарапать: «Твой отец вернулся. Опохмеляется!» И Лилька в форточку крикнула:

— Отец тебя ищет! У кого, говорит, ключ от квартиры?

Он все на свете забыл от радости. Понял, где искать — в толпе мужиков возле палатки! Всех растолкал. Отец уже отстоял очередь и сейчас любезничал с тетей Глашей. Она высилась в своем окошке. Толстая, в белом халате, скрестив на груди руки, слушала, ожидая, пока освободится стакан. Отец был в кураже, болтал без умолку. Слабо прижал сына больной рукой к себе. Прижать-то прижал, а вот понял ли?

И Редька вдруг как-то сник, коротко осведомился:

— Отсидел? Что ж не дождался дома выпить?

Отец стаканом показал на тетю Глашу.

— Ты ее слушайся! — подольщался к ларечнице, потому что она угощала в кредит. — Это наш доктор, сынок, наш доктор!

Кто-то чужой смеялся: а ведь похоже! Кто-то подталкивал отца в спину.

— Отсидел? — повторил Редька.

— А тебе что? — разозлился отец. — Вот запру в комнате, отсидишься! — Он выхватил ключ из его рук и отвернулся.

Редька выбежал из толпы.

Много пустых ящиков громоздилось у черного хода фабричной столовой. Там жгли ненужную тару. Дожидаясь матери, Редька постоял у костра. Сейчас он почему-то впервые понял, что от отца мало проку. Разве он спросит: как ты живешь, почему в школе неинтересно? Если бы отец спросил, что случилось раньше, двойки или тот карниз, по которому он прогулялся на втором этаже, из окна в окно, на глазах всего класса. Что раньше? Агния Александровна говорит: учится плохо и хулиганит. А на самом деле отыграться хотелось ему, отыграться после двоек — вот и пошел по карнизу.

Две женщины в грязных халатах вынесли тяжелый котел. Он узнал мать, а та его не сразу заметила за дымком костра.

— Твой явился, — сказала вторая.

Мать убрала прядку со лба, кивнула Редьке.

— Мой.

— Хороший он у тебя.

— Хороший, когда спит. Я его только спящего и люблю.

— Небось только и видишь, когда спит.

Вторая была старше матери. Седина у нее в волосах.

Когда он подошел к матери, на пороге вырос, вытирая руки полотенцем, знаменитый шеф-повар Ефремыч — тот, которого «забортовали». Лицо у Ефремыча создано для белого колпака: рыхлое, отвислые щеки, картофельный нос, надрубленный на конце. Никто не любит Ефремыча, а Редька всегда дразнит.

— Ну, чего уставился? — спросил Ефремыч.

— А тебе жалко?

— Нечего тут разглядывать, проваливай! Ишь какой отчаянный, никого не боится!

— А чего тебя бояться? Дай лоб пощупаю — может, рога растут?

Ефремыч рассмеялся. Мать покачала головой:

— Дети есть дети.

Они возвращались домой, тесно прижавшись друг к дружке. Серебром сверкала речка Луковка. Такие были тут хорошие места — луга примятые, еще травянистые после первого снега. И река, будто нарочно, чтобы удлинить свой путь, уходила вдаль широкими излуками. На берегу росли старые ракиты. В них шумели галки, они летали над головами матери и сына. А на другом берегу, в Заречье, куда вели деревянные кладки, зажглись огни районной ярмарки. Там, над деревьями, плыли лодочки аттракционов. Там слышалась музыка.

Редька склонил голову набок, следя за полетом галок, вращал тонкой шеей.

— Мамка, а верно, птицы людей называют — медленные?

Она сперва не поняла, потом усмехнулась:

— Выдумываешь. — И вслух повторила свою мысль: — Только спящего тебя и вижу.

Редька ни слова не сказал про отца. Он мстил ему за нехорошую встречу у палатки.

— Пойдем на ярмарку? — предложил он. — Чего мы дома не видали?

— Не купцы мы, сынок. Нам на ярмарке делать нечего.

Она присела на пенек, привлекла к себе, прижала ногами. Он потрогал мягкий платок на ее лбу, смахнул с него что-то — вправо и влево. Она покраснела, улыбнулась, как взрослому мужчине, от этой ласки. Тогда он застегнул верхнюю пуговицу на ее кофте, у шеи. И она позволила ему. И он еще взял ее палец своими двумя маленькими. И так они покачали свои две руки. Мать тихонько отталкивала его и гладила. Она была и нежна и груба с ним, все у нее смешалось в этот час.

— Красиво, правда, мамка? — говорил он, заставляя ее любоваться дальним горизонтом с деревьями, заречными огнями и аттракционами. — Мамка, ты когда-нибудь каталась на «чертовом колесе»?

— Я, милый, на таких колесах каталась…

— Голова не кружилась? Ну, пойдем, пойдем. Тут всего ничего.

Он тянул ее за руку. Она слабо сопротивлялась. Тогда он сказал:

— Зачем нам домой? Отец вернулся.

Он сказал об этом так, будто нашел главный довод, чтобы идти кататься на «чертовом колесе».

— Что ж ты сразу не сказал? — крикнула мать. — Как же он в квартиру войдет? Ключ-то, ключ у нас!

— Не беспокойся, я отдал. А ему и не понадобится: он у тети Глаши лечится. Ну пойдем!

— Лечится?

И опять она не сразу поняла, что он говорит. Вдруг глаза ее наполнились слезами. И странно: в ту же минуту улыбка осветила лицо. Авдотья Егоровна умела жить минутой: если есть радость в жизни, значит, еще повторится. Может, и бабушка скоро приедет. Ведь обещала.

И они быстро пошли над глубокой выемкой железнодорожного пути. Вечерело. Впереди горел зеленый семафор. Внизу блестели рельсы.

— Я тебе одну историю расскажу. — Она заглядывала в глаза сыну.

— Какую?

— Только это факт, а не сказка.

Поезд с его долгим грохотом и шумным ветром заполнил выемку полотна. Мать рассказывала про какого-то слона во Вьетнаме и смеялась. А он ничего не слышал. Наконец поезд промчался.

— …Представляешь, слон с медалями! В джунглях его все партизаны знают! На весь Вьетнам он знаменитый! Одну медаль ему дали за войну, другую — за трудовые подвиги. Это мне давеча Анисим Петрович рассказал.

Мать увлеклась, глаза ее помолодели.

— Ну и что… — хмуро протянул он. — Слон и слон. Подумаешь! — Он вдруг остановился. — Пусть не ходит к нам Потейкин. Мамка, пусть не ходит, пусть дорогу забудет!

Куда девалась радость минуты! Ей стало нехорошо, скучно. Что это сын так плохо о ней думает?

— Анисим Петрович хочет помочь тебя воспитывать. Ты-то вот никому не помогаешь. А он помогает.

— А я не люблю помогать. — Он сжался, поди разожми его.

— Когда тебе помогают, любишь?

— Это их дело, раз помогают — значит, это им нравится. Для себя делают, а не для меня.

— Ты так думаешь? — не зная, как возразить, спросила мать.

— Я так думаю.

— Сил моих нету… Бремя мое тяжкое.


Но когда тронулось под звуки шарманки огромное ажурное колесо под названием «Круговой обзор», когда поплыла, качаясь, и ушла выше деревьев их лодка и стал клониться и падать набок весь дальний, догоравший закатом горизонт с серебристой Луковкой, все позабыли мать и сын. Она прижалась к нему. Он схватил ее руку.

— Мамка, мамка! — крикнул он. — Ух, жизнь собачья!

И тоненько взвыл. Как обычно, когда ему нравилась эта житуха.

…Тетя Глаша запирала палатку на два тяжелых болта — крест-накрест. Расходились по домам ее последние клиенты. Дворничиха подметала снег, слушала, что ей говорит, какие инструкции выдает Потейкин.

— Этих троих еще до Нового года отправим, пусть сухари сушат на дорогу, только бы путевки достать, — негромко говорил Потейкин.

— Это правда, что они телефон-автомат очистили? — Рауза говорила как будто и не по-русски, гортанным голосом.

— У Цитрона на три рубля монеток нашли. Социализм построили, в космос ходим, а эти сморкачи… Одна несуразность.

Анисим Петрович был человек пожилой, добросовестный и честный и не мог бы сказать, что двор его полон воришек и хулиганья. Он знал многих хороших детей, дружил с их порядочными родителями, собрал из них актив в помощь детской комнате. И все же по роду службы хмурые мысли его одолевали, сказывалась близость кладбища: что ж, если даже хорошие девочки перед экзаменами срывают цветы с могил и несут в школу учителям в подарок… Он ловил их не раз и гудел: «Несуразица. Под протокол…» Рауза помогала ему ловить девчат, но не одобряла за мрачность взглядов.

— Костыря вернулся? — спросил Потейкин.

— …

— Где он?

— Пошел себе… позволять.

— А Авдотья Егоровна?

Рауза бросила быстрый взгляд на Потейкина, оперлась на метлу:

— Зачем Редьку пугаешь? Ходишь, пугаешь. Не ходи.

— Пусть боится, — сказал Потейкин и не скрыл за улыбкой смущения.

— Заяц пусть боится. А не человек… Человек не заяц! — твердо сказала дворничиха.

Потейкин понял, что ему не увернуться от разговора. Он не привык оправдываться за двадцать лет беспорочной службы в рядах милиции.

— Хулиган должен сызмала чувствовать запах закона, — сказал он памятные ему слова полковника из областного управления. — Для него закон должен быть соленый и горький на вкус… Чего ты на меня уставилась?

— Ты не к мальчику ходишь, а к матери. Нехорошо. Ты к ним не ходи. Что ты у них… вроде прописался?

— Я ей помогаю, — тихо сказал Потейкин. — Редька тоже в спецшколу глядит. Шариков у него не хватает. Сам себя на комиссии оговорил — зачем?

— Ты его тоже ушлешь?

— Что ты болтаешь, неразумная! И его мне жалко. И Авдотью Егоровну жалко. И отца тоже жалко… Так-то, Рауза.

Потейкин бросил окурок под метлу. А Рауза стала мести широкими взмахами.


…В тот вечер в комнате света не зажигали. Отец и мать стояли, облитые лунным светом. Мать стирала платки в мыльной воде. Отец в том же тазу мыл руки. Долго мыл — то обмылком, то пемзой. Его мокрые руки блестели при луне. А он их мыл, мыл.

— Разве ж там вымоешься? Только бы выспаться.

— Мучает тебя вино, — с грустью сказала мать.

— Не так я много пью, как обо мне говорят. А Редька молодец, Маркиза содержал в лучшем виде. Любит животных.

— Пока тебя не было, я в школу ходила. Агния Александровна советовала: «Отдайте его в продленный день». Это в другую школу, в городе. Значит, полчаса на трамвае. Я шла домой, думала: ох, у самой-то у меня день продленный!

— Зачем нам за школу держаться? — говорил отец. — Зачем ему школа? Твой Ефремыч повстречался, идет домой: и в руках, и в зубах, и наперекрест! — Он изобразил, как возвращается шеф-повар, нагрузившись продуктами из столовой.

Мать согласилась:

— Со злом бороться — против ветра плевать. Ну мы его прокатили на выборах. Нету его в месткоме.

Редька не спал. Его кровать стояла в углу за шкафом.

— Я ему вежливо говорю, — вспоминал отец свой разговор с Ефремычем. — «Ну, как — все носите, носите?» Он важно так отвечает: «Теперь каждый живет для себя. Ваши взгляды, папаша, далеко отстали. Я-то ношу из интереса. А ты, балда, за решеткой из-за чего побывал? Из-за стаканчика?» — Отец едко закашлялся сквозь смех. — А ты говоришь, школа! Что ты за школу держишься?

В окно светила луна. Плескалась вода в тазу. Редька лежал с открытыми глазами и не спал. Думал.

В комнате оставил записку: «Мама, я пошел в школу, там арифметика». Запер дверь. Ключ сунул в притолоку.

Лилька в халате, в туфлях на босу ногу висела на телефонном шнуре. Поприветствовала легким жестом, ощупала бигуди на затылке. Он остановился возле нее с портфелем.

— Хотя бы продали, а то сожгли! Ни себе, ни людям, — тараторила в трубку Лилька. — Вот и говорят: безмотивное преступление… Я по тебе соскучилась. Приезжай, все расскажу. — Она положила руку на плечо Редьки. — Редька, наш маленький, на стрёме стоял… Ну, что молчишь, Нюрка? А я с Васо уже по-грузински разговариваю: миминда рдзе, миминда пури… — И снова другим, заговорщицким голосом: — Жду, слышишь?

Редька знает, что Лилька всегда врет. Никакого нету грузина, а есть Петунин.

Она повесила трубку на крючок. Стояла, прислонясь к стене, блаженно глядя на Редьку.

— Ты чего такая веселая?

— Нейлоновую шубку Петунин подарил. Вечером будем обмывать — душа требует!

— Чего врешь! Васька в командировку уехал. А ты со мной погуляй.

Лилька тормошила гривку у него на затылке. На кухню прошла Рауза.

— Ты б хоть с ребенком, бесстыжая…

— Он еще новенький. На нем ограничитель стоит — не раскатишься!

Лилька дружила с Редькой, охотно прятала его портфель, когда он не хотел идти в школу. И сейчас он отдал ей портфель.

— И никакой не грузин. Чего ты врешь?

— Так интересней. От правды скучно. Вот ведь дед Мороз на елке всех веселит, а он ряженый.

— Зуб от Гитлера хочешь?

Он вытащил из кармана и показал ей продолговатый желтый предмет, похожий на обмылок. Это верно был зуб. Он вчера извлек его плоскогубцами из лошадиного черепа на свалке.

— Ты чего? — удивилась Лилька, разглядывая зуб, как если бы это было какое-нибудь колечко или брошь. — Зуб от Гитлера?

— Деньги нужны.

— Зачем тебе деньги?

— Значит, нужны.

— Сколько?

— Я знаю? Хомут нужно купить.

— А ты к бабе-яге, — прошептала Лилька. В глазах заиграли искорки. — Она мне продаст свою скатерть с голубыми павлинами. А зуб купит. Вот увидишь — купит! Ей как раз одного недостает!

Вот шкура! И над ним смеется! Грубо отобрав зуб, он пошел на кухню. Лилька смеялась беззлобно. Школьным портфелем била себя по голым коленкам и смеялась.

Баба-яга купила электрическую вафельницу и была недовольна ею. Носила по всем квартирам, показывала. Рауза недоверчиво оглядывала новинку: мало ли что придумают, все в дом тащить.

— Просто наказание! — жаловалась Васькина бабка. — Какие там вафли? Каждая вторая пригорает.

— Клади сразу третью, — посоветовал Редька и побежал.

На дворе играли в снежки. Он гонялся за кем-то и сыпал снег за шиворот. Вдруг сбились в кучу, а он посередине. Многие постарше, а он хоть и маленький, но всех огорошил.

— Не хочешь — не верь, — с безразличным видом говорил, не выпуская зуб из покрасневших пальцев. — Не знаешь, кто такой был Гитлер, чего ж ты лезешь, — говорил он, равнодушно отталкивая покупателя.

— Кто ж не знает. Дай посмотреть!

— А как звали, знаешь?

— Адольф. Ну-ка дай, говорю!

— А как его нашли, знаешь?

— В рейхстаге. Он в яме испекся. А ты дай поглядеть.

Но он крепко держал зуб.

— Из рук гляди. Я тебе говорю: зуб от Гитлера.

— Так тебе и поверили. Где доказательства?

— Эх ты! Скучно с тобой разговаривать. Деньги нужны, а то бы не продал.

Зуб пошел по рукам. Но он не выпускал его из виду.

— Врет он!

— А ведь верно: зуб. Да какой клыкастый!

— Сколько просишь?

— Сколько дашь?

— Говори цену.

— Хомут нужно купить. Достань хомут, я тебе даром отдам.

И вдруг вся стая прыснула кто куда: Полковник с пятого этажа схватил Редьку за плечо. Но зуб Редька зажал в кулаке. И Полковник, силой усадив его рядом с собой на скамейке, долго — палец за пальцем — разжимал кулачок. Наконец убедился — лошадиный зуб.

— Жулик ты! Чем торгуешь!

— Я не жулик.

— Жулик бессовестный. Слышал ты такое слово — совесть?

Редька сунул зуб в карман. Он уже отдохнул от страха.

— Слышал… Глупость! Боятся, вот страх и называют совестью. Это так, для красоты, говорят.

— Чего боятся?

— Ну, что попадет на орехи. Накажут. В спецшколу отправят.

— А ты в спецшколу не хочешь?

— Смотря в какую… — Он уже догадался, что лучше всего какое-нибудь коленце выкинуть.

— Ишь ты, разбираешься. Отвечай по порядку. Вот на войне солдаты бросались с гранатой под танк. Это что, по-твоему?

— От страха бросались. Деваться некуда, все одно погибать, так уж лучше быстрее. Вот и бросались. (Если взрослый дядя заводит ерундовский разговор, значит, не видел, как мотоцикл поджигали, можно не бояться. И Редька раздумывал, что бы еще отмочить.)

— Вот какая теория! — сказал Полковник.

— А почему вас Полковником зовут?

— Так, придумали. Меня зовут Петр Михайлович. Фамилия моя — Сапожников… Я как-то вечером стоял у окна, курил.

Редька слушал, задрав голову, глядя куда-то в небо. Так же, не повернувшись, спросил:

— Вы меня видели?

— Видел. Смотрю, горит мотоцикл. А я не люблю мотоциклы — это еще с войны, с лета сорок первого. Шумят они. Смерть возят в лукошке. Я, знаешь, лошадей больше люблю. Я ведь в нашем городе самый главный над лошадьми… Ты Маркиза любишь?

— У меня зуб не от Маркиза, а от Гитлера.

Сапожников не улыбнулся — Редька в первый раз заглянул ему в лицо. Раньше он всегда стоял за бритой головой Полковника. И не очень-то вглядывался. А голова у него лошажья: продолговатая сзади, очень крупный, мясистый нос, ощеренные длинные зубы и много морщин, как будто ремни уздечки. И странно: оказывается, пахнет он не трубочным дымом, а лошадиной шерстью. Как же он раньше не учуял, чем пахнет Полковник!

— А почему в трубку дуют? — ни с того ни с сего спросил Редька.

— А! Это чтобы пепел сдуть. — Сапожников, вспомнив, достал свою трубку.

— А вы кофе с молоком пьете? Любите?

— Очень.

— А яичницу с картошкой любите?

— Я возиться с едой не люблю, — с улыбкой ответил Сапожников.

— И я тоже. А вы любите, чтобы все было хорошо?

Он вдруг припомнил, как однажды Полковник шел домой через двор и на ходу читал газету, а из его портфеля, зажатого под мышкой, с обеих сторон торчало детское ружье. В другой раз — тоже вспомнилось, как многое непонятное, — он увидел Полковника на балконе, тот смотрел на солнце сквозь стакан с водой, и Редька догадался, что в стакане живая рыбка. И еще вспомнил, как однажды Полковник устал забивать «козла» под липой, попрощался и пошел от стола, а один «гигиенист», Архипов, сказал: «На нем шкура-то еще военная». Все воспоминания сейчас располагали к дальнейшему знакомству — просто удивительно, что часто не замечаешь хорошего человека: дурак из тебя идет!

— Приходи когда-нибудь к нам, — сказал Полковник, — мы тебе добрых коней покажем. Таких ты не видел.

— А где вы находитесь?

— Разве ты не бывал у нас на конюшнях?

— Нет, не бывал.

— Оранжереи знаешь? А дальше пойдут ветлы над оврагом, ипподром. А за ним дощатый забор — это наше поле для выездки. Такое слово слышал — конкурное поле? Там разные препятствия расставлены. А ты иди прямо до каменных конюшен. Когда-то был там конный завод графа Вревского, еще и графские гербы над воротами сохранились. Услышишь конское ржанье — тут я тебя и повстречаю.

Редька мысленно проследил путь, по которому его вел Полковник. Он знал всю эту дорогу: не раз бегал за отцом на ипподром. Он помнил и однорукую мельницу за оврагом, и графские гербы: там стоят бурые медведи на одной половине, а на другой — розовые мечи крест-накрест. Он мог бы сам рассказать всю дорогу до самых конюшен, откуда в город выезжает конный резерв милиции. Но сейчас почему-то хотелось, чтобы Полковник потрудился и сам объяснил, как до него добраться.

— А когда прийти? — спросил он после некоторого размышления.

— Когда очень понадобится. — И тут сверкнули диковато-веселые глаза Полковника. — Чтобы украсть самую высокую лошадь, цыгану не нужна самая долгая ночь! А ну, отдай зуб! — вдруг строго приказал Полковник.

И Редька, не противясь, вытащил зуб из кармана. Полковник поиграл им, подкинул раза два и спрятал в кошелек.

— А ты, часом, не знаешь песню «Кто там улицей крадется?» — спросил Полковник.

— Не знаю. У меня голос простуженный. Меня с пения отпускают.

Шел снег, он все выбеливал: и скамейку, и Полковника, и бараний воротник на зимнем пальтишке Редьки.

6

Так бывает: один раз поговоришь с человеком, и после этого он то и дело попадается на глаза. Не прошло трех дней — Редька снова повстречался с Полковником, к тому же при чрезвычайных обстоятельствах.

Целое путешествие — дойти до ипподрома. Сперва через знакомую, заросшую бузиной калитку — на кладбищенскую дорожку. Потом через овраг мимо оранжерей — в зимний солнечный день далеко сверкают, точно осколки битой посуды, стеклышки их остроугольных крыш. Вот уже издали слышно, как сотрясается воздух, а это духовой оркестр бухает веселую музыку. Надтреснуто звонит какая-то жестянка вместо судейского колокола. Хочется бежать из последних сил, чтобы не пропустить той минуты, когда рванутся кони и пестрые наездники в «качалках», прямые, точно идолы, натянут вожжи в руках. И весь этот сбившийся комок лошадей и «качалок» побежит, побежит по дальнему кругу. Очень уставал он в дни таких путешествий — и от всех предосторожностей, чтобы отец не увидел, и просто так — от пройденного расстояния, и от волнения азарта. Скуки как и не бывало.

В репродукторе жалко хрипел галоп из «Орфея». Игроков вдруг всех прибивало к кассам. Деньги считали в одиночку, а спорили кучками, вырывая из рук программки. Милиционер толкал к выходу пьяного, а за него заступались. Дело шло к драке. И Редьке казалось: все ощетинилось, все ему угрожает, и надо внимательно пробираться в толпе сумасшедших, не то затопчут.

Под ногами снежная жижа, в ней мусор, картонные билетики. Говорят, если посчастливится, можно найти и выигравший. Иногда теряют. Или впопыхах не тот выбросят из кармана. Редька не забывал об этом. Он не знал, сколько стоит хомут. Но, конечно, дороже, чем пять карбидных фонарей. И ему была нужна большая удача.

Он не заметил, как выросла перед ним вся команда. И бежать поздно.

— Здоро́в! — Цитрон протянул руку.

— Здоро́в! — Он подал прямую ладошку.

Он ничего не сделал им плохого на комиссии. Даже взял на себя вину: чего еще надобно им от него? И все-таки он старался их избегать. Это ему удавалось, потому что сами они после комиссии перестали сбиваться в кучу. Только однажды Сопля сорвал у него с головы шапку и далеко закинул ногой. Редька подобрал, надел и удалился, не оглядываясь. И вот они тут! Цитрон с интересом разглядывал Редьку. Значит, сейчас что-то произойдет.

— Что ты тут делаешь?

— А ничего.

— Чего-чего, а ничего? Мурлошка… Отвечай, что дольше заживает: колотая рана или резаная?

Редька насупился.

— Не знаешь? Не приходилось? А ну, стань на колени, — вполголоса приказал Цитрон. В толпе такой разговор никому не слышен. — Кому говорю…

— Не встану.

За это надо уважать. Цитрон кисленько усмехнулся:

— Он, значит, гордый. Запишем. А ну-ка ты, Сенькин, покажи ему, как стоят на коленях.

И то, что кудрявый Сенькин тотчас выполнил приказ, оказалось даже страшнее ножа, сверкнувшего в рукаве у Цитрона.

— А ты рядом становись, — ласково, как маленькому, приказал Цитрон.

Редька медленно опустился на колени. Он сделал вид, будто ищет в снегу билет. Но на самом деле стоял на коленях перед Цитроном, уставясь в его красные туфли с рисунчатой наколкой и фигурными кантами.

Возвышаясь над двумя мальцами, Цитрон тоном экскурсовода в музее объяснял остальным:

— Уж так устроена анатомия человека, такие коленки у него: вперед гнутся. Не то что, к примеру, у курицы или кузнечика.

Урок выполнен, можно встать. Снова звонила жестянка в судейской будке. Бежали люди к кассам.

— Вон твой папаша. — Руслан показал рукой.

— Дурачкам советует, на какой дубль ставить, — рассмеялся Сопля. — Если дуриком выиграешь по его совету, давай долю. А проиграешь — только его и видели.

Толпа прижалась к барьеру. На дорожке бежали пять лошадей в упряжках. Катились «качалки». Катились, нет, мчались стремглав. Кони растянулись по кругу.

И в эту минуту кто-то тронул его за плечо. Он обернулся — Полковник.

— Идем. Помоги нам.

Редька качнул головой.

— Ну?

Полковник пробирался в толпе, не обращая внимания на то, что происходило на беговой дорожке. Несколько раз он махнул рукой Редьке, звал с собой.

— Ну?

Не выпуская из виду высокую фигуру Полковника, Редька с опаской следовал за ним в отдалении. Он и сам не понимал, почему так насторожен, наверно, потому, что весь ипподром с уханьем толпы, и топотом копыт, и ножом в рукаве Цитрона подстерегал его, грозил бедой. Чем же лучше других этот Полковник? Куда он приманивает? Тетя Глаша посылала стаканы алкашам напрокат. А этот? Чего он там хитрит? И он медленно шел по тропе за Полковником. Он не чувствовал, что уши его горят. Такого не бывало в его жизни — заставили стоять на коленях. А что теперь придумал Полковник?

Он издалека видел, как Полковник нырнул под изгородку и похлопал по гриве рослого рыжего жеребца. Он давал ему сахар с ладони. Обернувшись, снова поманил к себе Редьку. Жеребец — каких не бывает! Редька положил руки на барьер — глаз не сводил с коня. Его голова кивнула ему раза два. В эту минуту солнечный свет засиял над ипподромным нолем. Гибкая шея шелковисто сверкнула. И бросились в глаза Редьке красные накопытники на тонких бабках коня.

Полковник о чем-то разговаривал с фотографом — тот уже изготовился со своим фотоаппаратом. Верно, прославился сегодня этот конь: в солнечном свете бока его лоснились, тяжко дыша. И не зря же будут его фотографировать! Редька сунулся под барьер. Кривоногий дядя в соломенной — лошадиной — шляпе-брыле, с начесом на лбу и деревянным подбородком снимал с коня сбрую. Когда обходил его с хвоста, то шел шатко, вперевалочку. Во рту у него была цигарка-самокрутка. А Полковник коротко держал повод, не давая коню свободы.

— Ну иди же! — позвал еще раз Полковник.

Может быть, ему хотелось, чтобы Редька снялся вместе с ним и с конем? А может, все это одна хитрость? Ловушка?

— Возьми и стань рядом! — приказал Полковник и показал хлыстом на кучу сложенной сбруи.

У Костырей на стене висят и нагавки и шоры, вся конная амуниция, и Редька знал ее наизусть, но и тут он не двинулся с места. Он только спросил этого, в соломенной шляпе:

— А как зовут?

— Лозунг.

Конь шел за Полковником, поставив хвост метелкой. Ход у него капризный, в два следа: перед и зад параллельно. Кривоногий дядька, он, видно, конюх, собрал все имущество. Шли рядом — конюх и Редька.

— Ты откуда здесь взялся? — спросил конюх.

— Ниоткуда.

— А чего тебе нужно?

— Мне бы хомут у вас раздобыть.

— Хомут? — Конюх громко расхохотался.

— Ты чего коня пугаешь? — отозвался на ходу Полковник.

— Пацан хомут ищет! У нас хомутов нету!

Полковник снова поманил, и на этот раз Редька подбежал, пошел рядом с Полковником, с другой стороны коня.

— Зачем тебе хомут? — серьезно спросил Полковник.

— Маркизу холку натерло, — ответил Редька.

И вдруг обозлился на себя — за свой неузнаваемый, хриплый голос. От этой вырвавшейся из горла хрипоты он почувствовал себя жалким, униженным, трусом. Вероятно, Полковник был из догадливых, он только пристально посмотрел на мальчишку и деловым тоном спросил конюха:

— А где, в самом деле, хомуты покупают? Говорят, весной в Козельце продавались. В сельпо на базаре… — Он поманил за собой Редьку: — Идем к нам в конюшню. Помоги Трофимычу сбрую донести.

Но и тут Редька упрямо качнул головой. Вдруг сорвался, опрометью кинулся назад, в толпу.

— Ото ж дикой! — сказал Трофимыч.


Теперь Редька знал, где можно купить хомут. В Козельце, в сельпо на базаре! Он спешил назад на ипподром, едва увернулся на беговой дорожке из-под дробно стучавших копытами коней. Милиционер свистел. Редька нырнул под барьер и задохнулся. Кто-то дал ему тумака, он снова изо всех сил заработал плечами, локтями. Ему нужно было найти отца — лишь бы тот в выигрыше был. Тогда он добрый, ему не жалко денег, если шальные.

Он нашел отца в буфете. Тут место для удачливых, тут едят, пьют и не берут сдачи.

Сергей Костыря, с граненым стаканом в руке, держал за пуговицу повара из мамкиной столовой. Повар слушал отца, но, кажется, ничего не соображал, блаженствовал — ведь вот угадали, сорвали сумасшедший дубль!

— Разве ж это рюмка? — с удовольствием рассуждал отец, глядя на рюмку в руке повара. — Это лафитничек! Красное вино было в старину, называлось — лафит! Эх ты, еще шеф-поваром себя считаешь! «Рюмка». Какая же это рюмка! Филя ты, а не шеф-повар. Тебе до шеф-повара еще расти да расти… Эй, хорошая! — радостно звал он девочку-подавальщицу. — Подойди, хорошая!.. Это лафитничек. В настоящей водочной рюмке по правилу всего двадцать пять грамм… — Он глотнул из стакана, закусил соленым огурцом, и Редька увидел, как знакомо напрягаются, твердеют у отца мускулы вокруг рта. — Помнишь, шеф-повар, пели студенты: «По рюмочке, по рюмочке, потом по огурцу…» Ты думаешь, по какой же это рюмочке? По лафитничку? Ни черта ты не понимаешь.

— Набрался? — хмуро спросил Редька и потянул за рукав.

Как ни странно, отец не противился. С удовольствием объяснил повару:

— Сын! Не поспоришь. Ближайший мой друг и товарищ.

Повар порылся в разбухшем своем бумажнике, щедро выдал несколько бумажек, сказал:

— А ведь подлец ты. Ну, иди, иди спать.

Возвращались знакомой дорогой. Когда-то по ней уже шел Сверчок с отцом, уцепившись за его руку. Летний день дарил ему тогда все свои драгоценности. Птенец выпал из гнезда прямо в пыльную колею. Было счастье — поймать его, дать отцу в его протянутые пригоршни, счастье — ударить босой пяткой по пыли, счастье — чихнуть среди желтеющего поля. Теперь они молча скользили по размякшей под солнцем снежной жиже. И те же галифе, тот же жокейский картуз на отце, те же кривые ноги в сапогах, а все было не то. И была одна забота — как бы отца выставить под его удачу на хомут, да так, чтоб не просить лишнего.

Их обгонял народ, возвращавшийся с ипподрома. Тут все знали друг друга. В маленьком городе от царских времен осталось это широкое поле, где выезживали графских коней. И хотя не было тогда ипподрома с тремя рядами скамеек, стеклянной судейской будкой и пестрым шлагбаумом для стартов, но старожилы помнили: всегда на конном заводе у Вревского полным-полно породистых лошадей. Рысистых и скаковых. Съезжались на состязания любители со всей губернии. А сейчас в конюшнях размещался взвод конной милиции. И при нем спортивная школа. Когда ветер поворачивал на город, слышалось конское ржание, перестук копыт, голоса милицейских конников и металлический звук стремян и ведер.

— Отец, ты Полковника знаешь?

— Этого?.. Гигиениста? Он же цыган — спроси, сколько дырок в подкове. В милицию подался. Туда же. Тренер. Двойной оклад. Дома на казачьем седле обедает.

— А ты пьяница.

Ему сейчас не нравилось, что отец куражится, воображает, что всех умнее и выше. Хвастун, скажи ему: «Садись в «качалку»!» — и ни секунды не подумает, качнет «качалку» и рухнет на сиденье.

Их обгоняли идущие с ипподрома. Редьке казалось, что отца обходят стороной, потому что отсидел две недели. Впервые было жалко отца, стыдно.

— Подумаешь, пьяница… — простодушно болтал отец, перескакивая с пятого на десятое. — Знаешь, сынок, как при Петре Великом наказывали пьяниц? В тюрьму сажали! Да, сажали. А на шею вешали чугунную медаль с надписью «За пьянство». И, думаешь, сколько весила та медаль? Семнадцать фунтов!

Редька скупо кривился, не зная, придумал отец или где-то взаправду вычитал. Все-таки папка много чего знает, побольше других.

— Считай, сколько будет, если такую медаль на килограммы? — допытывался отец.

— Я уже высчитал, — в угоду отцу отвечал Редька, — почти семь килограмм.

Вдруг стало грустно отцу, он вздохнул:

— А ведь, поди, дефицитный был на Руси чугун. Хорошо считаешь, сынок.

— А еще говоришь, зачем мне школа.

— Нет, учись. Ты учись, сынок. Разве я что говорю?

Так они дошли до полянки, где стояли телега и Маркиз. Отец сказал:

— Ты покорми меринка. Я сосну часок.

Маркиз стоя дремал. Сейчас пройдут мимо — он даже не будет знать. Опять отец был далеко-далеко. Шел чужой человек.

И вдруг все, чем Редька жил в этот день, — снежная жижа, холодящая коленки, и нежданный солнечный свет, желтая кепка Цитрона, лезвие ножа в его рукаве и алые резинки на тонких ногах коня, — все-все вспомнилось здесь, среди зимнего поля, и он тонким голоском закричал:

— Ты и не думай Маркиза на живодерню! Не дам его тебе! Пускай еще поживет!

— Да разве можно на живодерню? — сказал отец, склоняясь над Редькой, как прежде, как в те годы, когда он бывал смешной и хороший. — Что ты, дурачок? А сколько тебе лет, сынок?

— Давай ему хомут купим! — ничего не слушая, кричал Редька. — Я ж тебе когда еще говорил: холку ему натерло! Тебе бы так!

— Что ж, давай. Деньги есть. Вот они, деньги. — Отец, точь-в-точь как повар в буфете, разглядывал свой толстый кошелек. — А только где ж мы купим хомут? Ты подумал об этом, сынок? Где они нынче, хомуты, продаются?

— В Козельце на базаре!

— Ну, в Козельце. Это ж в автобусе по Зарайской дороге, — протянул отец, — туда целый день мотать.

— А я без тебя обойдусь!

— Запрягай — поехали. Поздравляю. — И отец, как встарь, щелкнул его по лбу. Не больно.

То, что дал отец на хомут, Редька спрятал в школьный пенал, пенал — за гардероб в комнате Раузы. Сперва спрятал у себя за шкафом, но вовремя вспомнил, что там стоит мышеловка — место небезопасное. Могут заглянуть.

Отец расщедрился. Полковник сообщил адрес. Значит, можно ехать? Все-таки было страшно: никогда он в автобусе по Зарайской дороге не ездил. В поезде — другое дело. Вот если бы бабка приехала или еще лучше — дядя Боря. Вот бы с кем в Козелец!

Дни шли ни шатко ни валко. Плохое время. Школа — в другой стороне от ипподрома, на шумной улице, где гремел трамвай и бежали грузовики. Совсем в другой стороне. И туда он отправлялся — хочешь не хочешь — каждый день. В семь тридцать утра он выходил из ворот. И хорошо, если по дороге встречал попутных мальчишек. Тогда не так скучно.

Зимним днем во дворе не разгуляешься — не с горки же кататься. Васька Петунин продал мотоцикл. И, говорят, по дешевке — просто испугался «кодлы» после поджога. Так Редьке отец объяснил, он Ваську и раньше ни в грош не ставил. Художник перестал ходить — может, заболел? Или умер? Тогда все равно сюда принесут. Котят раздали по квартирам. Только один остался. А еще одного задавил автобус, и Редька схоронил его под знакомой сосной. Могилу копали с Женькой.

По вечерам тоже не светит: погасли огни в Заречье, ярмарку свернули после ноябрьских праздников. У Лильки часто гуляют штукатуры. Однажды Редька подсмотрел, как они зарыли бутылку в снегу у подъезда. Потом, верно, пойла-то не хватило, вышли и откопали. Лилька выбежала поглядеть, что они делают во дворе. Они, смеясь, объяснили:

— Мы ее тут на холодке подержали.

Редька по смеху понял, что врут. Просто из жадности заначили.

Все время что-то угнетало его. Ему даже приснился сон: пламя разливается на асфальте, и окна распахиваются, свистит милицейский свисток. И было отчего присниться: на скамейках поговаривали, что всю «кодлу» отправят куда-то еще до Нового года: «Пора им сухари сушить».

Он сухарей не сушил, делал вид, что это его не касается. Но угнетало его и то, что Цитрон сделал вид, будто пошел на стройку, хотя и прогуливал через день, и то, что Сопля откололся — с перепугу, что ли? Говорят, в танцевальный кружок при ЖЭКе зачислился. Одна хитрость. Редька мог бы от Лильки узнать подробности: там она верховодила по вечерам.

Потейкин заходил, но реже и реже. Расставлял с Редькой фигуры на доске и охотно пил чай. Но при отце кителя не снимал. Отец считал его «гигиенистом» и был равнодушен к его посещениям. Отец и Маркиза позабыл, будто зимой возить нечего. С утра уходил в дорожную бригаду и все присматривал новую должность — не прогадать бы.

В первые дни декабря снегу поднавалило. На кладбище утонули все скамейки, ограды, кресты. Когда Редька запрягал Маркиза, тот протягивал голову, помогая до себя дотянуться. Он подставлял чурбак и, оглядевшись, чтобы никто не видел, целовал Маркиза в верхнюю губу между теплыми ноздрями. Потом садился в телегу, на полированную до блеска доску-скамейку. И старый мерин трогался с места. Железные обода колес ходили восьмеркой, поблескивая на солнце.

Когда он крикнул в поле отцу тонким голосом: «Пускай живет Маркиз!» — он еще не знал, что так его любит. Если не было работы — возить песок и гравий — и мраморщики не просили отвезти на место плиту для памятника, — он вываживал его шагом до самых оранжерей и все поглядывал при этом на больную холку, где кровавая потертость смазана мамкиным душистым вазелином. Плохо наше дело, Маркиз. Куда ни кинь — надо ехать за хомутом. Он уже знал, что до Козельца четыре часа езды от автобусной станции возле рынка.

Вблизи оранжерей однажды вышли навстречу Цитрон и с ним трое. Загородили дорогу Маркизу, разговор повели как будто не с Редькой, а между собой. Это — чтобы он слушал и вникал.

— Дело пахнет керосином, — говорил Цитрон и, повертев кольцо, снял его с пальца — там на пальце татуировка. — Редька нас выручит. Мы ему скажем, он на себя примет.

— А что, в самом деле, он махонький, с него и спросу не будет, — поддерживал разговор Сенькин, хоть и не выше Редьки этот амур-переросток.

— А меня прикрывать будете, — говорил Цитрон. — А то дадут мне на всю катушку.

Так они поговорили среди поля и расступились. Редька повел Маркиза своей дорогой. Не хотел он прикрывать Цитрона. Жалко было и себя и мамку. А Маркиз — кому он будет нужен с растертой холкой? Теперь Редька один отвечал за жизнь старика.

Дома он вытащил тетрадь из портфеля, будто сел за домашнее задание. Он писал письмо мамкиной бабке в Канабеевку.

«Приезжай, пожалуйста, к нам под Новый год. Мы тебя ждали в ноябре, я то и дело выбегал во двор и смотрел, скоро ли ты приедешь. Я думал, что ты приедешь к нам ночью. Я тебя буду ждать. А как ты приедешь, вместе поедем в Козелец, там хорошие базары по воскресным дням. И в будни. Если захочешь приехать, будешь учить меня молиться. А то я забыл. Дяде Боре скажи, что котят раздали по квартирам, один остался с коротким хвостом. А одного я похоронил с духовым оркестром. От Маркиза большой привет! Такой большой — не утащить».

Как-то на выезде из оврага он натянул вожжи: взвод конной милиции скакал навстречу. Видно, возвращались с финала хоккейного матча. Головной отделился от кавалькады и подъехал к телеге. Редька узнал Полковника.

— Здравствуй!

— Здоров, — он протянул свою ладонь дощечкой. Он уже не боялся «гигиениста».

Полковник спешился, молча ощупал под хомутом у Маркиза, брезгливо понюхал руку — пахла вазелином. Потянулся в карман за платком.

— Лечить надо. Что ж хомут? Не нашел?

— Туда езды четыре часа, — сказал Редька.

— Все хомуты у нас одного размера, прямо беда, — посочувствовал Полковник. — Ртом дышит.

— Гайморит у него.

— Ишь ты! Гайморит, — с интересом повторил Полковник. — А что такое «испанская рысь», знаешь?

Он не знал, что такое «испанская рысь». А чего не знал, о том молчал. Полковник, видно, здорово в лошадях разбирается. В это время красивая лошадь Полковника потянулась из-за его плеча к тощему высокому Маркизу и они как будто поцеловались.

— Фу, Бедуинка! — осудил Полковник. — Понравился тебе старый черт?

Редька восторженно засмеялся. Но тут же осекся, потому что Полковник отпустил подпругу и своим носовым платком провел под седелкой.

— Что ж ты, даже не почистил. Нехорошо.

Больше он ничего не сказал. Вскочил в седло, издали поприветствовал рукой. И пока Бедуинка догоняла своих, она несколько раз повернула изящную голову, будто не хотела расставаться со стариком в оглоблях, с которым поцеловалась.

А через час те же милиционеры, вернувшиеся из городского наряда, увидели телегу позади конюшни, у дверей школьного манежа. Возчик в бараньей шапке и стеганке спрыгнул на землю и бросил вожжи на спину своего одра.

— Гляньте-ка, пацан с погоста! Тот, что за пьяного батьку работает.

Почему не пошел с ипподрома, когда его звали? А сейчас с недетской отвагой рванул сквозь строй веселых милиционеров, шутя загородивших ему путь, и толкнул решетчатую дверь манежа.

Он в первый раз вступил под этот сумрачный балочный свод. Косые лучи солнца и тени от решетчатых окон скользили по головам, по седлам, по крупам. Все живое здесь двигалось в одном направлении, по кругу, взрывая опилки. И здорово пахло! Ох этот сложно-смешанный конюшенный запах! Редька снял шапку. Он просто обалдел от восторга. А ведь манеж, правду сказать, был бедный, сколоченный при конюшнях грубо, самодельно — за версту от великолепия. Но как взрывались опилки под копытами, как ржали кони — то один, то другой, как отворялась решетчатая загородка и со двора въезжали всадники! Редька поначалу не понял, что они немногим старше его самого: кто в сапогах и бриджах, кто в тапочках и ковбойках, кто в башмаках и теннисках.

Шел урок «по кругу».

Единственный человек управлял всем этим — Полковник. Он шел навстречу движению посередине, и все время слышался его голос.

— Ты заставь ее подчиниться, — советовал Полковник, оглаживая чью-то лошадь. — Пусть будет гибкая, хорошая в поводу, пусть уступает шенкелям. Только тогда переводи в галоп.

Другому он говорил:

— Запомни, Петруха: лошадь берет не ногами, а дыханием. На скачках дело не в том, чтобы гнаться наперегонки, это и дурак сумеет. — И его лицо весело ощеривалось в мгновенном проблеске луча. — А дело в том, чтобы найти свое место и повести лошадь таким ходом, какой будет ей по силам.

Неужели этот бритоголовый повелитель манежа — тот самый «гигиенист», забивавший «козла» под липой с Архиповыми и сторожем Ефимом? Увидел бы отец — вот тебе и «цыган, спроси, сколько дырок в подкове…». Во что он одевался раньше, когда сидел под липой? Редька сейчас не помнил. Только трубочный дым. Сейчас он был в сером просторном пиджаке, зеленых галифе и мягких сапогах. А в руке — хлыст. Но он никого не трогал хлыстом, будто совсем забыл о нем.

Редька шарахнулся в сторону — позади него лошадь встала на дыбы, сделала «свечку». И тотчас заржали другие кони. Никто не видел, как Редька со страху присел на корточки. Кривоногий дядя в лошадиной шляпе, Трофимыч, перекладывая в зубах цигарку, вызывал учеников, отмечал их в записной книжке.

— Василенко! Корюшкин! Журба Семен! Журба Юра!

Редька подошел к нему со спины и проговорил свою фамилию:

— Костыря Родион.

Трофимыч обернулся, прищурился. Но тут же Редька услышал голос Полковника:

— Запиши!

Значит, он его видел, следил за ним?

— Родион? — переспросил кривоногий. — Дикой?

— Костыря, — шепотом поправил Редька.

Ему стало жутко от такой удачи, и он побежал куда глаза глядят. Из темного угла, усевшись на спинку скамейки, он издали смотрел на идущих по кругу лошадей и старался запомнить их клички, когда их называли вслед за фамилиями учеников. Рангун. Вариант. Хорошая. Дуплет. Бас.

А вот и тот рослый рыжий конь с ипподрома. Лозунг! Редька не сводил с него глаз — все позабыл на свете.

Полковник между тем вел урок. И все его слушали, качаясь в седлах.

— Один скажет коню: «Это тебе не под силу, не сможешь взять барьер». И конь, понимаете, не берет! Не может! А другой говорит коню: «Ты можешь это сделать, возьмешь барьер, вместе возьмем!» И конь это делает. Берет! Вот и вся педагогика… Черт его знает как — руками, ногами, самим желанием передает всадник коню свою веру! Эй, Костыря!

Может, он ослышался? Нет, Полковник назвал его фамилию. И он, недоверчиво поглядывая, вышел из своего угла.

— Давай займемся. Какую лошадь хочешь?

Редька взглянул снизу вверх — нет, не смеется. И показал на Лозунга. Трофимыч рассмеялся:

— Выбрал чертяку!

— Дай ему повод, — немного помедлив, приказал Полковник.

Всадники и лошади уходили с манежа. Все время хлопала решетчатая дверь, выпуская во двор всадников и впуская со двора солнечные снопы. И постепенно остались на кругу только трое: Полковник, он и Лозунг.

— Очень злой конь, — предупредил Полковник. — Будешь учиться работать с ним. Но берегись.

Редька кивнул. И тотчас кивнул над его плечом шумно храпящий Лозунг. Так втроем они двигались по кругу. Полковник — с внутренней стороны круга. Лозунг — с наружной. А в середине Редька. Прошли в первый раз, шли по второму. Наверно, Полковник просто не знал, что ему делать с таким маленьким учеником. Вдруг тень от решетчатой двери скользнула прямо под ноги коня. И он дернулся из рук Редьки. Полковник сильно перехватил повод.

— Ишь, тени испугался, — смущенно сказал Полковник. Как будто это он сам испугался тени.

А может, и в самом деле сдрейфил? Все-таки надо решиться — от такого коня дать повод в руки ребенка. Редька это почувствовал и понял. Он сейчас сам хотел быть маленьким — просто из благодарности к этому человеку. Таким он бывал только с дядей Борей, но ведь и тот его сажал на колхозного коня, не боялся. Теперь Полковник шел с другой стороны Лозунга, и его не было видно, когда он стал рассказывать о том, отчего пугаются лошади:

— Во всем мире не найдешь двух одинаковых лошадиных ртов или лошадиных боков… И пугаются все по-разному. Некоторые боятся всего, что над их головой, — перекладины в воротах или даже птицы. Такой был у нас Гуинплен, вечная ему память.

— Подох?

— Опоили, черти… А некоторые боятся того, что у них позади, — даже курицы или девчонки. Предводителя, когда за границу возили, так чуть не пристрелили в самолете — такой он был паникер опасный. Чуть было самолет не опрокинул. А Лозунг боится того, что у него под ногами: тени, лужи, жерди на дороге. Сам видел! Но ты запомни: за испуг нельзя наказывать. Если чего-то испугался, — не бей, обожди.

Он шел, не видя Полковника. Помалкивал.

— А иной раз думаешь — испугался, а это он играет. Он, как маленький, — резвится, сам не знает с чего. Просто жить ему нравится. С лошадьми, брат, много надо терпения. Силой не заставляй его идти на страшное. Вот жердь на дороге. Ты отъезжай, а потом подводи потихоньку. Иногда несколько дней. Пусть он сам перейдет шагом через страшную жердь. Ну-ка, подружись с Лозунгом.

Они остановились. И Редька, поняв Полковника, стал гладить тонкие ноздри коня, который казался ему просто волшебным, лучше всех. Про него сказали, что он злой, а хотелось, чтобы он, как Маркиз, опустил голову, помог до себя дотянуться. Но Лозунг царственно держал осанку, не снизошел. Тогда Полковник подтянул стремена повыше, взял Редьку под мышки и вознес на коня. И Редька судорожно заелозил ногами, чтобы найти стремена.

— Первое правило: на стременах не ездить, — заметил Полковник и придержал ногу Редьки. При этом он нечаянно нащупал дырку в подошве его башмака. — Сапоги тебе нужны.

— А знаете, сколько подметки стоят? Даже кожимитовые.

— Что, дорого?

— Денежку! Мать сказала: отец пару сапог истоптал, пока отсиживал. — Он громко рассмеялся. — А еще, говорит, отсиживал!

И Полковник посмеялся. Но, может, немножко грустнее Редьки. Вспомнились ему маленькие подарки, которые посылались в конце войны из австрийского Тироля в детский дом за Вологду. По воскресеньям он с товарищами отправлялся на главную улицу, шли из магазина в магазин и покупали все, что можно было купить: немецкие краски, тирольские коньки, итальянские мячики, австрийские шортики и майки, мыло в тюбиках, зубную пасту. Потом упаковывали в два-три больших ящика и отправляли с попутной машиной в Грац, а оттуда полевая почта двигала все это хозяйство в Россию. Почему этот мальчишка, бежавший по кустам, освещенным отблесками горевшего мотоцикла, напомнил о тех сиротах, почему заставил искать их письма и рисунки, шарить в ящиках письменного стола? Четверть века назад детдомовские мальчики хотели стать матросами, девочки — артистками или швеями. Сбылись ли их желания?

— В конном спорте надо думать, Редька, — говорил Полковник, а сам-то находился далеко-далеко, в австрийском Тироле. — Хочешь не хочешь, надо учить арифметику, алгебру, тригонометрию. Хочешь не хочешь. Ну, хотя бы на тройки. Для начала. Ты в каком классе?

— В четвертом «Б».

— Вот. Надо не просто уметь думать. Я тебе по секрету скажу: надо быть мыслителем. Лошадь дурака не любит. Мозгами надо шевелить. Верно говорю?

— …

— А ты шевелишь?

— Не знаю. Я отстал. Ничего не смогу.

— Сможешь! Я тебе говорю: сможешь. Если мы с тобой захотим, — все сможем. Мы сейчас не можем тебя принять в ученики, ты запустил учение. Мы тебе сапоги дадим. А Лозунга я тебе не дам, прямо скажу: дорогой конь. Три тысячи за него заплачено. Будешь пока своего Маркиза кормить и холить. И чтобы никакого гайморита! Маркиз на погосте, а ты у нас в конюшенных мальчиках будешь числиться.

— Не обманете? — спросил Редька, заглядывая сверху, с коня, в глаза Полковнику.

Тот выдержал этот взгляд, молча снял Редьку с коня. Отпустил подпруги. И Редька, уже зная, как другие ученики расседлывали своих коней, потащил себе на грудь тяжелое седло Лозунга.

Вдвоем они поднесли седло к десятичным весам. Редька не отдавал Полковнику, не уступал свою часть ноши. С седлом в ногах стоял он на весах перед Полковником.

— Весу тридцать семь килограмм, — говорил Полковник. — Значит, твоих тут тридцать один. Вес ягненка. Надо бы тебе прибавить. С недокорму люди тощают. А я не люблю понурых.

— А я не понурый.

— Конечно, не понурый. Я не люблю, брат, жиденьких, хмуреньких, скучненьких.

— Сопли-ивеньких? — пропищал Редька, стараясь попасть в тон игры.

— Сопливеньких, сереньких, средненьких.

— Ма-а-ахоньких? — совсем тоненько пропищал Редька.

Игра ему нравилась. Он чувствовал, что им обоим нужно, чтоб это продолжалось.

— А почему вы тогда спросили про песню? — вспомнил Редька.

— А потому что была девочка, жила в детдоме, ее родители умерли с голоду в Ленинграде. Написала мне, что был концерт самодеятельности, и она пела «Кто там улицей крадется?». Стал я всех спрашивать в полку, а после войны искал в песенниках — и не нашел. Было это давно. Выросла, верно, та девочка. И сейчас грустно бывает, Редька: была девочка, пела «Кто там улицей крадется?», а я не видел ту девочку, не знаю той песни… Давай за хомутом вместе поедем!

— Давай!

— В воскресенье! Выходи в семь утра к воротам кладбища. Буду ждать.

И снова Редька спросил Полковника:

— А вы не обманете?

7

Мать не знала. Он не сказал ей — ведь они же скоро вернутся.

Зато Трофимыч вышел проводить Полковника, принес кошелку с провизией. Полковник принял ее без радости, потому что кошелка была плетеная, из цветной соломки, с красно-желтыми петухами. Бабья сумка.

— Шлях дальний. Вечерять будете.

— Что ты, Трофимыч, побойся бога, — укорял Полковник, заглядывая в кошелку.

— А твоя лошадка? — спросил Трофимыч Редьку. — Аргамак настоящий! Батька нынче в норме? Ничего, я догляжу в случае надобности.

Автобус был старый, дверки долго не открывались, толпа добродушно лезла напролом. В стеклах пылали розовые пятна утренней зари.

— Добре, валяйте! — крикнул Трофимыч.

И вся дорога показалась такой же — совсем не страшной, домашней. С Полковником были они в этой чужой толпе, как заговорщики. Приятно поскрипывали, если пошевелить пальцами, новые сапоги. Полковник о чем-то спорил с соседом-инвалидом, оба, оказалось, на одном фронте воевали. Потом задремал над плечом Редьки.

Козелец выплыл в окне из-за сосновой горы — пышный от дымов, пряничный, медовый. Зимнее солнце тоже сияло по-домашнему. Они сразу нашли сельпо, купили красивый хомут с красной и черной кожей в полоску. Купили еще и скребницу в придачу. Денег хватило. Еще осталось. Полковник вынес хомут из лавки на сгибе локтя. А скребницу уложил в кошелку.

Так они и толкались по воскресному базару. Редька хотел все рассмотреть. С Полковником он не стеснялся быть маленьким. Каким-то чутьем он догадывался, что Полковнику это по душе. Может, потому он и догадался, что услышал, как за пивным столиком Полковник сказал случайному собеседнику, с которым разговорился:

— Подумаешь, петухи на кошелке! Я не стеснительный. У нас, у мужчин, до старости есть такая привилегия — оставаться мальчишками.

И они оба поглядели на Редьку со взрослым дружелюбием. И он потом дожидался на крыльце, чтобы идти дальше.

Они долго шатались по рядам, крытым навесами. Редька то подзывал Полковника, чтобы вместе подивиться чему-нибудь, то терял его из виду. Все ему было интересно: велосипеды, гора деревянных ложек, елочные украшения, молочный ряд с творогом, сметаной и ряженкой в глиняных кувшинах. Он шел за широкими спинами торговок, замотанных в полушалки, глядел, как они вытаскивали бумажники из подолов. Лотки были отгорожены один от другого развешанными поперек юбками, блузками и прозрачными плащами. Он задевал их головой, переходя из ряда в ряд. Торговки все-таки больше его интересовали, чем покупатели. В оренбургских платках или шерстяных полушалках, в зеленых выцветших пальто с цепочками из английских булавок на воротниках, эти женщины как будто оборонялись от напиравшей на них толпы. Они откровенно презирали скупую деревенщину и все же снисходили до разговора с нею. Одна чесала за ухом, отводя пальцем жирную прядь, и жевала. Но у нее были умные цепкие глаза, и Редька в первый раз в жизни подумал, что человек может быть похож на паука: торговка билась, как с мухой, со своей случайной жертвой. «Вот паук-то…» — подумал Редька. Его интересовали торговки, но они ему не понравились.

Было далеко за полдень, когда они прямиком вышли на шоссе, нашли кривую корягу, смели снег, уселись и стали дожидаться автобуса. Полковник извлек из кошелки брынзу и ковригу хлеба, домашние пышки с вишней и две бутылки молока. Оказывается, Трофимыч — однополчанин Сапожникова, из одного эскадрона. И пока Редька уплетал за обе щеки все, что ему предлагал Полковник, тот рассказывал интересные истории про червонных казаков, про Якира, Федько, Дубового, даже про тех, кого ему видеть не привелось, — про Котовского и Щорса.

Автобуса все не было, и это ожидание в лесу уже становилось похожим на дальнее путешествие.

Редька тоже кое-что рассказал: про дядю Борю, про то, как Потейкин учил его быстро расставлять фигуры на доске, а сам играть не умеет. А про водку — молчок, он ведь однажды попробовал. Тетя Глаша дала ему стакан: «Жмурика привезли, беги, сынок…» Это значит — надо искать подходящего, кому выпить охота, — не все провожающие в суматохе замечают Глашин ларек, он неудобно стоит: в сторонке от церкви. Один дал ему глотнуть из стакана — за упокой. Но его потом мутило в осиновой роще.

Почему он не признался в этом Полковнику? А просто не надо ему все знать. Никому не надо все про себя выбалтывать.

Сапожников слушал, покуривал трубку, глядел на мохнатые сосны, на темные холмы, на дальний зимний горизонт, подернутый дымкой. Иногда ощеривал в улыбке зубы; длинные морщины на его щеках, поперек лба и на голой шее становились заметно похожи на ремни уздечки. Редька не знал и даже не думал, зачем понадобилось Полковнику ездить с ним в Козелец.

А сам Сапожников мог бы это объяснить? Так, значит, ему понадобилось.

В квартире на пятом этаже, где он жил с женой, дочкой и внуком, в кабинете на стенах висели сабли, фотографии червонных казаков в папахах и портупеях, над низкой тахтой — арапники и стремена. Возле тахты на полу лежало похожее на кресло седло с оторочкой и медными плашками — то самое, над которым издевался Сергей Костыря. Все это на виду, для глаз. А в ящике письменного стола для памяти — пачка тех детских писем в конвертах. Он хранил их, потому что то была самая дорогая память о прожитой жизни.

Весной сорок пятого года механизированный кавкорпус, сильно поредевший и не восстановленный после боев у озера Балатон, был расквартирован в маленьком городке, затерянном в Альпах. Было скучно, хотелось домой, в Россию. Конники завели переписку с подшефным детским домом и выбрали самых обездоленных ребят — ленинградских, блокадных, подраставших четвертый год где-то в глуши, за Вологдой. Такая была пора в собственной жизни Сапожникова: как умел, он писал детям слова утешения. Радовался, когда спустя два месяца приходили ответы — доверчивые детские письма. Однажды он отписал всем сразу — общее письмо, и все фамилии перечислил в три строки. Там, в России, — незнаемо где, незнаемо чьи, — дети обиделись. Пришлось ответить каждому в отдельности. Комсомольская организация корпуса высылала подшефникам деньги, отчисленные личным составом из зарплаты. Но Сапожников, затеявший всю эту переписку, догадался, что лучше будет, если отправлять не деньги, а посылки — то, чего дети сами себе желают.

Приятно было знать, что в далекий темный городок по вечерам приходит почта в швейную мастерскую, где работают девочки. Почти ни у кого из них нет даже дальних родственников. Все ждут ответа, «как соловей лета». Требуют фотографий дяди Пети, он их главный корреспондент. Три раза ему пришлось фотографироваться. Малыши присылали рисунки и писали аршинными буквами. Один спрашивал, когда у дяди Пети начнутся каникулы. Он и сам мечтал о каникулах, только где же они, за какими горами… «Кто там улицей крадется?» — пела незнакомая девочка на концерте самодеятельности и сообщала об этом в письме. Почему ее звали Хильдой? Ее день рождения отмечали в детдоме вместе со многими в Международный женский день, и она верила, что родилась восьмого марта… Хорошие часы в жизни Сапожникова были, те, когда он уходил в красивый, столетиями выхоженный тирольский лес, где каждая ель глядит вокруг себя с достоинством и понимает свое особое предназначение на земле, и думал об этой девочке: не знаешь ее, а она пишет ему, пишет все, что может, о себе: как фотографировались в «выступательных костюмах», как ждет, что скоро их переведут в первую смену, сейчас не успевают в кино: сеанс начинается в семь вечера, а еще уроки. Так жалко! Ужасно! Ей хотелось поделиться большой обидой — и было с кем! И этот кто-то был он, Сапожников, в далеком тирольском лесу.

Он написал ей, как взрослой, про свою беду, про погибшую семью в Ленинграде, и что он никому не нужен, один остался на белом свете — пожалуй, он и Хильда. В ответном письме было много детских рисунков — кошка, клоун, снежная баба с угольками вместо глаз — и вдруг неожиданная приписка:

«Я, конечно, вам сочувствую. И все, что вы писали, будет только между нами. Я хорошо это понимаю».

И сейчас доверие Редьки, их взаимный обмен тайнами снова делали его счастливым. Так они, болтая о чем придется, загорали под зимним солнцем, дожидаясь автобуса на шоссе.

— Вы к ней приехали? — спросил Редька.

— Нет. Послали туда комсорга Чеснокова. Вернулся, рассказал нам, как хорошо его встретили и провожали, даже с уроков сбежали на вокзал. Он им привез сто заграничных сказок с разноцветными рисунками — Андерсена и братьев Гримм. А еще поехал с директоршей в колхоз и купил — что бы ты подумал? Никогда не догадаешься! Лошадь купил! Очень она им была нужна — в лес за дровами ездить.

— А я люблю лошадь, — вдруг ни с того ни с сего сказал Редька.

— Ты человек будущего, — убежденно проговорил Полковник.

— Почему?

— Сейчас наступил век моторов. И, по-моему, люди с детства не знают животных. Почти что всех мы искоренили за ненадобностью: и лошадей, и верблюдов, и осликов.

— И волков, и слонов, — подтвердил Редька.

— Были зубры — почти их нету! Скоро китов не станет. И черных лебедей. Куда это годится?

Они задумались: в самом деле, куда это годится?

— А наступят времена, — продолжал Полковник, — мы перестанем истреблять животных и начнем приручать. В колхозах разведем тетеревиные стада. Лисы станут забегать в кинотеатры.

Редька засмеялся. Ему это понравилось и хотелось придумать что-то похожее.

— Белки станут нам орехи собирать, — придумал он. — А по деревенской улице будут гулять страусы, верно?

— Как куры, — даже не сморгнув, поддержал Полковник.

— А со змеями… тоже можно иметь дело?

— Ого! Змеи станут нянчить младенцев в колыбелях! Уже и сейчас в Индии…

— Ну и врешь ты! — восхищенно крикнул Редька. Автобуса не дождались. Продрогли и пошли пешком. Редька был оживлен и весел. Он наслаждался самой высокой наградой — достигнутой целью. Все видели в тот воскресный день на Зарайском шоссе счастливого человека.

Грузовик с горой валенок в кузове догнал их и остановился.

— В город? Давай поехали! Автобуса не будет.

— А куда вы их везете? — спросил Редька, взбираясь по колесу через борт и отмахиваясь от услуг Полковника.

— Валенки? Зима на дворе! Ты что, глупый?

Так и поехал он, лежа на валенках. Еще и переобулся на всю дорогу, а то в сапогах холодно… Рядом Полковник. Между ними хомут. Валенки были новенькие, а Полковник вдруг развеселился неизвестно по какой причине и запел:

Валенки, валенки,

Не подшиты, стареньки…

Сперва Редька был серьезен, задумчив. Но когда грузовик раскатился под уклон, он рассмеялся и с тоненьким подвыванием крикнул навстречу морозному ветру:

— Ух, жизнь собачья!

А в понедельник утром его наказали: заперли.

— В школу не пойдешь, — сказала мать. — Отец вернется — сам откроет, знает, где ключ.

— Я спать буду.

— Ничего. Он тебе еще даст порцию.

Заперев комнату снаружи, она спрятала ключ в прихожей за дверной карниз.

Он скучал. Чего только не придумывал, чтобы не сильно скучать. Слушал, как шумит морская раковина. Надоело — положил на комод. Из мамкиных бигуди строил крепость и развалил ее кулаком. Потом быстро расставлял фигуры на доске, сметал и снова расставлял — еще быстрее. Ходил с закрытыми глазами, изображая слепого.

Ему было долго ждать, пока мать вернется. Она озлилась, потому что вчера из школы приходила Агния Александровна. Пригласила к директору. Вот ведь какой несчастный случай: сколько раз пропускал уроки в будние дни, и все сходило с рук, потому что мать на работе и не видит. А тут воскресенье, никаких уроков не пропустил, но мать оказалась дома, повсюду искала его, когда удалилась Агния Александровна. Вот и попало ему ни за грош, ни за денежку.

На отца мало надежды, хотя, может быть, покупка ему понравится. Редька спрятал хомут под кроватью. Отец еще не видал, потому что пришел домой поздно, ушел спозаранку. Он, наверно, объяснил бы матери, что сам выдал деньги. «И ничего хомут, чего ты озлилась?» Лишь бы не узнал, что ездил с Полковником.

Из коридора Женька царапался в замочную скважину:

— Открой. Чего заперси-и?

— А на кой ты мне нужен!

Он разглядывал свое лицо в мамином зеркале. В первый раз в жизни всматривался в свое лицо. Глухо слышалось, как духовой оркестр выводил печальные звуки у ворот кладбища. (И под эти траурные звуки каждый, кто заглянул бы с Редькой в зеркало, увидел бы обыкновенного голорукого мальчишку в маечке. Он был некрасив некрасотой одинокого, забытого, запертого на ключ человека.)

За дверью слышался телефонный разговор. И все — одно и то же. Пятый день Лилька на бюллетене.

— …Хоть бы продали, деньги выручили, а то — подожгли! Ни себе, ни людям. Идиоты! Правда, Васенька? Потейкин так и сказал: безмотивное преступление.

Он заглядывал во все зеркала: и в то, что круглое на комоде, и в то, что на стене с воткнутыми в рамку фотографиями, и в то, что маленькое на подоконнике, перед которым обычно брился отец. Оно было приставлено к темно-синему цветочному горшку на тарелке. За окном снег на ветках, и от этого на подоконнике светлее, можно хорошо себя разглядеть. Когда Редьке надоело изучать себя и строить страшные гримасы, он вынул из ящика стола картонную маску, которая сохранилась с прошлогодней елки, — узенькая маска с малиновым носом и шелковистыми усами. Он накрутил на уши шнурки маски, сделавшей его рыжим пьяницей.

Маленький, рыжий, голорукий пьяница с шелковистыми усами стоял посреди комнаты.

В окно далеко был виден двор. Быстро ходил отец на кривых ногах. Редька проводил его взглядом — тот направился прямым ходом к тете Глаше. Теперь жди его!


Директор школы Семен Ильич — человек грузный и рассудительный, в золотых очках. Что-то детское было в его румяных губах. Не в первый раз вступала Авдотья Егоровна в его кабинет, заставленный диковинными цветами, слушала его сердечные наставления и не испытывала страха перед ним. Ей всегда думалось: только бы пришел он к ним домой и сам увидел. Он-то в детях разбирался, да времени не хватает на всех — шутка ли, восемьсот ребят в школе. И Редька не самый худший.

Агнию Александровну, если правду сказать, уважала она поменьше директора — все ей мешала память о прежней, о Нине Владимировне. Та была проще, душевнее, что ли. Оттого, что дочку похоронила, догадывались некоторые матери. Авдотья Егоровна цветы ее дочке носила, однажды повстречались в оградке и вместе плакали.

То, что нужен порядок в классе и строгость, — с этим Авдотья Егоровна не спорила. Агния Александровна не боялась директора и пренебрегала его добротой, потому что охраняла честь своего класса. Все родители знали, что не терпит она нарушений закона о всеобуче. А на последнем родительском собрании прямо в лицо Авдотье Егоровне все высказала: Родион Костыря нахватал двоек, на переменках ходит по карнизу, безбожно прогуливает, родителям свой дневник не показывает. И если от него избавиться, как ни печально, от этого только выиграет класс и, значит, все остальные дети. Правда, вчера она была как-то снисходительнее и добрее и долго рассматривала призы наездника, отца мальчишки. Велела прийти к директору.

— Скажите, должна быть у матери совесть? — мягко спросила Агния Александровна, присев с торцовой стороны директорского стола и терпеливо скрестив руки — признак предстоящего долгого разговора.

— Почему только у матери? — еле слышно возразила Авдотья Егоровна. — У всех должна быть совесть.

— От трудных детей все время идем к их трудным родителям, — пояснила свою мысль Агния Александровна. — Когда я вижу таких, как ваш развеселый муженек, призовой спортсмен, я понимаю, как верно подметил Лев Николаевич Толстой, что дети — это увеличительные стекла зла.

— Ну, и добра тоже, — поправил Семен Ильич. — Все-таки надо влиять, Авдотья Егоровна. Влиять.

— Я уж влияла. И ремнем влияла. И лаской. Не знаю, что еще делать.

— Почему его и сегодня нет на уроке?

Она промолчала. Не признаться же, что сама заперла на ключ в наказание за побег в Козелец.

— Домашние упражнения делает? — спросил директор.

— Мух давит, — сказала Агния Александровна. — Будущая профессия.

Семен Ильич укорил ее взглядом.

— А вы не задумались, Авдотья Егоровна, может, талант у него какой проглядывает?

Авдотья Егоровна ответила не сразу.

— Талант? А как его узнаешь? Градусник, что ли, ставить?

— Ну не талант. Этого, конечно, сразу не разглядишь. И не в том возрасте, — согласился Семен Ильич. — Но, может, какая-нибудь способность? Интерес? Задатки?

— Нет у него никакого интереса, никаких задатков, — вздохнув, сказала Авдотья Егоровна.. — Спросите Агнию Александровну, она мне все объяснила после родительского собрания: нуль способностей.

И снова Семен Ильич с укором взглянул на Агнию Александровну.

— Все люди от природы талантливы. За редчайшим исключением, — сказал он обеим женщинам сразу. — Выявить в детстве интерес, привязанность к чему-нибудь, разбудить пытливость — значит, уже сделать человека талантливым.

— Ох, — вздохнула Агния Александровна.

По книгам, по лекциям на курсах усовершенствования она все понимала и еще лучше Семена Ильича могла бы расписать. А в школе — попробуй-ка применить! К тому же в тот день не давала покоя язвенная колика.

И в течение всей беседы она молчала, скрестив руки на столе, пока Семен Ильич не проводил мамашу за дверь с теплым напутствием.

В гулком, пустом вестибюле школьный сторож тоже встретил сочувственным вопросом:

— Выпивает, что ли? Значит, уследили. Зря не позовут.

Выпивает ли Редька? Она и этого не знала. У других матерей, она слышала, бывает и такая беда. Как догадаешься?

— Меня отец выпорет, бывало, чересседельником али вожжами, — говорил словоохотливый сторож. — Рубцы на теле! Вот когда были люди! А сейчас молодежь — смотреть тошно. Возьмешь ремень — соседи тотчас же заступятся: мол, бьешь не по правилам. Милиция тоже не позволяет. Тогда берите и воспитайте сами… До свидания, милая женщина. Не тужите.

8

В предрассветной мгле кладбищенскими аллеями бежал Редька с карбидным фонариком — с Маркизом управиться и в школу, чтобы поспеть за пять минут до звонка.

Времени не хватает, день в декабре короткий. Забыв пообедать, в стайке таких же, как он сам, после школы расчищал конкурное поле от снега, таскал сено на вилах, чистил наждаком грязное железо трензелей, мундштуков.

— Дайте я ее оседлаю, — просил Полковника, пытаясь взобраться на неоседланную лошадь.

Он не мог дотянуться до холки, чтобы уцепиться. А лошадь-то ведь со всех сторон гладкая. И старшие подсаживали его, ухватив сзади за ногу.

Люди, занятые по горло, — вот кто с утра заполнял манеж и конкурное поле: милиционеры из конного взвода, ученики, кузнец Иван. Тут было настоящее дело, оно-то и привлекало ребят. И страшнее всего было не успеть выучить уроки. Петр Михайлович требовал показать ему дневник и звонил по телефону Семену Ильичу, справлялся. Чуть что неладно — прогонял.

Прибегая из школы, Редька нехотя нес дневник в конторку Полковника. Попона на стене, шлем и картинка из «Огонька» — красавица на коне. А на подоконнике красная эмалированная кружка, осколок гребня, чьи-то железнодорожные билеты… Он все здесь знал, до последней катушки черных ниток. И не хотелось уходить. Тут ему было не скучно.

Трофимыч подтрунивал:

— Кто ж мотоцикл спалил? А я знаю кто. Ты и спалил. Жупан забыл сменить — дымом пахнет! Поставишь магарыч — промолчу.

Трофимыч все предметы называл по-своему. Редьке это нравилось: полковничье полотенце на стене Трофимыч величал рушником.

Бросив дневник на стол, Редька вырывался из цепких рук Трофимыча на конкурное поле. Тут каждый день события. И все кони разные.

Одного коня никак нельзя было «отработать». Не давался он ни опытным конникам-милиционерам, ни даже Полковнику. А девчонка из седьмой школы села и поскакала. Дала шенкеля, и сумасшедший конь, храпя и развевая гриву и хвост, распластался в воздухе, пожирая пространство. Полковник догнал, перехватил, повис на уздечке. И у коня и у Полковника глаза диковато смеялись. А девчонка задохнулась, не знала, смеяться или плакать.

— Ты теперь его не ласкай, не наказывай, а промни хорошим шагом, — посоветовал Полковник девчонке.

Все ребята сгрудились и слушали.

— От людей можно сховаться, но от коня не сховаешься: не боится он тебя! — дразнил, кричал издали Трофимыч.

— Зато любит! — пробормотала девчонка. И по ее голосу было понятно, какой ценой досталась победа. Она наклонилась с коня над Полковником и говорила ему: — Никого не признает, а меня любит! Кузнецу рукав оторвал и вас, дядя Петя, два раза сбросил. А меня — ничего, любит.

Она была совсем маленькая, похожа на ту, что на дворе конфетные бумажки собирала. И Редька ей позавидовал.

Авдотья Егоровна после работы приходила за Редькой, как некоторые другие матери, — приносила из столовой еду, искала в толпе ребят. Сосед по дому, Полковник, — седой, в распахнутом реглане, под которым видна ковбойка, в зеленых галифе, в испачканных, мокрых сапогах — держал переднюю ногу коня, в компании милиционеров и кузнеца разглядывал треснувшее копыто. Вполголоса спрашивал ее:

— Ну, зачем пришла? Он же был в школе. Я сам проверил.

— Боюсь, как бы не убился.

— Коня не надо бояться. Я верблюдов в детстве боялся. — Он отводил женщину в сторонку, закуривал трубку. — Ты на него хомут не вздевай. Ему, понимаешь, хочется солнца, а идет дождь. Хочется поскорей воскресенья, а только вторник. Хочется гонять футбол, а простудился. Хочется, чтоб тебя поняли, а ни черта не понимают! — Полковник показывал, где искать Редьку.

Мать совала Редьке в руку пирожок, вздыхала:

— Будешь голодный, голова закружится, упадешь с коня и убьешься… Сапоги-то заляпал твой Полковник. Надо же так измазаться!

Уминая пирожок за обе щеки, Редька старался ей втолковать, почему Петр Михайлович вызывает всеобщую любовь и уважение. Моет ли сапоги в ледяном ставочке, лежит ли в конюшне на сене, читает ли газету в конторке — все ученики смотрят и смотрят, со всей зоркостью караулят, когда пойдет из манежа домой, чтобы провожать гурьбой. Пусть все видят: идут с Полковником, живут в одном доме с Полковником. Редька презирал всякие нежности, но тут хотел, чтобы мать его поняла.

— Он же крестьянствовал! — взахлеб объяснял он матери, не сводя глаз с Петра Михайловича. — С шести лет сидел на лошади! Дед еще постромками его привязывал. Погонычем был в Сальской степи.

— Что такое погоныч?

— Три лошади плуг тащили, а Петр Михайлович на средней сидел. Это и есть погоныч. А плуг был тяжелый, аксайский.

— Это он сам рассказал?

— Сам рассказал. Дед ему не давал пшеницу сеять, только овес и ячмень. И на пяти лошадях пахал! Дед уйдет в церковь, а он наставит прутиков на лугу и скачет с шашкой. Р-раз — и все прутья срежет! Лошадь, бывало, ерундовая, злющая, а он: «Дайте я ее подседлаю». И знаешь, мамка, другая лошадь взрослых не слушается, а под мальчишкой идет. — Он помолчал и вдруг спросил: — А ты верблюдов видела?

— Только в зверинце.

— А я боялся бы верблюдов.

Уже в сумерках зимнего дня возвращался домой. Очень усталый, а еще надо навестить Маркиза. Немного кружилась голова. Может, от голода? Пахло торфяным дымком из низких оранжерейных труб. Запах дыма вызывал слюну. Он озабоченно проверял себя: откуда же эта слюна? Грузовик возле оранжереи слюны не вызвал. Милиционер, возвращавшийся из города, слюны не вызвал. Он успокаивался: значит, еще не так голоден, чтобы упасть и убиться.

Он уносил в себе прожитый день: голова кружилась от усталости, перед глазами скакала девчонка из седьмой школы, во рту — голодная слюнка, в ладонях — тяжесть полного ведра и запах конской шерсти. Он был счастлив оттого, что все рассказал матери о Полковнике. Впервые сумел окатить водой рыжего коня — всего, от холки до хвоста, — и ладонями отжал воду с крупа, да так сильно, что мускулы под кожей у коня дрожали и в электрическом свете денника переливалась холеная влажная шерсть. Ох как хорош был прожитый день!

Но когда он пришел на свой двор, уже безлюдный в такой час, его вдруг охватило ощущение тревоги: почти на всех окнах пятиэтажного дома были подвешены скрученные веревками или шпагатом елки. Вид у них был такой несчастный, будто их изловили в лесу и связали. За ним водилось и раньше — выдумывать, чего нет на самом деле, — он не боялся своих выдумок. Но сейчас даже вспотел от мысли, что связанные елки неспроста связаны, оттого что увидел в глубокой тени за углом церкви милицейскую машину. И возле нее курильщиков. По тому, как упрятали милицейский «бобик» и как попыхивали возле него огоньки сигарет, он догадался, что за кем-то приехали, кого-то должны увезти.

Лунный свет заливал просторный двор, на снежной горке баба-яга прогуливала пуделя. В сиянии луны роилось и исчезало в испуганных глазах Редьки это видение старухи с ее белым псом. И по какой-то необъяснимой догадке он тотчас решил, что старуха знает, за кем приехали, кого увезут. Знает! И вот вышла, чтобы увидеть, — ждет. Он сжался в комочек и скользнул сторонкой. С кем же, если не с ним, вышла проститься баба-яга.

Какая-то минута, одна-единственная, отсекла хорошо прожитый день от этого зловещего, облитого лунным светом двора. И вот он крался, измученный страхом, не зная, куда податься, чтобы спастись от самого страшного — от предстоявшего ожидания расплаты. Сейчас будут брать Цитрона и всю «кодлу». Чего они только не натворили: напивались и горланили, срывали шапки с прохожих, разворовали не один телефон-автомат, угрожали расправой Ваське Петунину. И Редьку поставили на колени. Им наказание будет по заслугам. Но по справедливости ведь и его должны взять! Как пить дать возьмут. Но лишь бы врозь! Лишь бы не сегодня! Сейчас самое страшное — это очутиться с ними в одном «бобике». Чего же они там медлят, милиционеры, покуривают?

У трех освещенных окон полуподвала, где помещался красный уголок ЖЭКа, стояли беспечные люди. Слышался звук баяна. Но и топот ног в красном уголке, и этот беспечный перебор пляски представились Редьке топотом неумолимой погони.

Он побежал домой. Приоткрыл дверь — милицейская фуражка на комоде. Кровать Редьки у самой двери, за шкафом. Он неслышно юркнул на кровать. Затаился, обеими руками опершись на одеяло.

За столом были двое: мать и Потейкин. Они вели обычный разговор. Мать рассказывала об отце, о его работе, о Маркизе, который записан в годовой план доходов оранжереи.

— А как же… — соглашался Потейкин. — Коне-часы, коне-дни. Хотя они дешевые, а ну-ка помножь их. Сколько рабочих дней в году?

— Это только шалых детей растить трудно, — сказала мать. — А планы выполнять куда легче.

— Трудно? — вдруг со всей душевностью спросил Потейкин. — Так зачем же рожали, Авдотья Егоровна? Одна несуразность.

— Да я б еще пятерых народила, товарищ Потейкин! — жарко заговорила мать. — Ведь никакой другой красоты нету! Ни уюта, ни семейного ужина. Когда нет никого, чтобы доброе слово сказал… А тут сокровище! Он у меня вот какой был! Сверчок! Тут что я, что Валя Терешкова, что сама английская королева, мы все равны! Все матери. Как же отказаться от единственного света в окошке?.. Ну и подворотничок же у вас, Анисим Петрович! Как мышь, серый. Постирать некому? А еще офицер!

Редька заглянул в комнату из-за угла шкафа. Мать была, как обычно, скромно одета, но только не по-всегдашнему оживленная. Неужели думает его спасти такими разговорами? Страшнее всего было, что Потейкин в такой ужасный час сидел с расстегнутым воротничком, даже грустный, вежливый с виду, а мать рылась в ящике комода, искала белый лоскут.

— Свежий пришью, — сказала мать. — У меня кусок полотна остался от наволочки.

Они негромко смеялись, как будто все главное уже решено и они условились ни о чем важном не говорить. А только смеяться.

— Теперь у меня пуговицы все на месте. И петля на кителе в порядке. Еще не знаю, как кисель варить. Если позволите, приду за крахмалом, — смеясь, придумал Потейкин.

— Не ходили бы вы к нам, — вдруг перестав смеяться, осторожно сказала мать. — Люди что думают.

— Не буду, — помолчав, печально отозвался Потейкин.

Редька выскользнул в коридор. Никому он не нужен. Вдруг появилось такое чувство, что от страха можно отмыться. С мылом и мочалкой, как после поджога, в темной комнате Раузы. Сегодня она была дома, но Редька ей доверял, не боялся ее, жаль только, что неразговорчивая. И сейчас она впустила без слов. Белка кружилась на подоконнике. Котенок подрос, костлявый, длинный, — вытянувшись, спал на чистой постели. Он взял котенка на руки.

— Спит, — помолчав, сказала дворничиха. — Ты лучше пойди в красный уголок, там елка.

— Мне с Куциком интереснее.

— Как ты его зовешь?

— Куцик. У него хвост короткий. — Он отдал Раузе спящего котенка.

— Чего к себе не идешь?

— Там Потейкин.

— Ну и что ж?

— Он меня увести хочет.

— Как увести? Выдумываешь ты все, Редька.

— Да так. Возьмет за уздечку и уведет. Все говорили: он добрый, выручит. А я добрый? — озлобляясь, спросил Редька и сам ответил: — Глупости это! Зачем это нужно — быть добрым?

— Сам-то кормишь Маркиза? И котят поил молоком. Зачем это нужно? — тоже почему-то волнуясь, спросила Рауза.

— Затем, что Маркиз лошадь! Его жалко. Он никаких слов не выдумывает — «совесть» там, глупости разные… — Он запнулся и вдруг, сам не понимая себя, сказал со всей решимостью: — Уведу Маркиза!

Как это раньше не приходило в голову? Мгновенно представилось, что дружба с Полковником и поцелуй Бедуинки были только подсказкой того, что он должен сделать.

— Куда ж ты его уведешь? — спрашивала дворничиха.

Он не слышал. Он вспомнил, как отец терпел по двадцать пчел на больном плече. И ему самому нет другого исхода, как вытерпеть все, что придется, но только увести Маркиза, спасти, пока их не разлучили. Пока его самого не сунули в «бобик» эти курильщики.


В темном углу двора милицейский «бобик» светился зарешеченным окном. Открывалась и закрывалась его задняя дверь. Мелькали фигуры. Но Редька, выйдя на двор и поглядев издали, ничего уже не боялся. Он знал, что нужно делать. Больше никто не будет ему приказывать, он сам распорядится. Когда жгли мотоцикл, не его было дело. Теперь смотрите!

Он вошел в комнату, как мужик, — сильно зашаркал сапогами на половике. Мать — сама не своя, красивая и злая, — вытирала посуду полотенцем, ходила по комнате, прибиралась. Пока Потейкин сидел в гостях, она ничем себя не украсила, а сейчас, одна в комнате, зачем-то надела шелковую блузку, волосы подобрала с затылка по-модному. На Редьку даже не взглянула.

Из-под подушки он извлек залоснившийся лошадиный потник, протянул матери:

— Почини, заштопай!

— Еще что придумал. — Она разбирала в зеркале свои морщинки. И ей, кажется, не нравилось ее лицо.

— А воротничок этому пришила?

— Этому. Так ведь он человек.

— Какая разница?

Он говорил отрывисто, ожесточенно. И мать, взглянув на него, снисходительно посмеялась его словам.

— У Маркиза души нет, а у Потейкина есть. И у тебя есть, сынок. Маркиз разве нам ровня, глупенький? Душа только у человека.

— А у тебя душа есть?

Ох как пристально взглянул Редька на свою мать — она-то не видела! Он всматривался в ее подобранные с затылка волосы, а в зеркале — углем подведенные брови и нарисованные губы. Зачем это ей понадобилось — она же старая! Он в первый раз спросил себя — какая она, его мать? Но предстояло большое дело, и не было времени размышлять.

Милицейский свисток просверлил ночную тишину. И еще. И еще свистки.

— Твой Потейкин, — злобно сказал Редька и взялся за шапку.

— Твой, — повторила мать. — Таких людей поищи. Удивительный дядька. Приказал себе: водку можно пить только на фронте. Кончилась война, с тех пор не пьет.

— Что ж он, новой войны дожидается?

— Дурак ты, — коротко заключила мать.

Но когда обернулась, увидела, что сын стоит в двери и шапка у него в руке. Он как вошел — не разделся.

— А я думаю: повадился он к тебе, — без пощады проговорил Редька.

— Кого интересует, что ты там думаешь! — сердито крикнула мать. — Рано тебе думать! Где ты пропадал?

— Не знаю.

— Я тебя спрашиваю: где был?

— Не твое дело.

— Будешь отвечать?.. Ты что, глухоне́мый? Морда твоя нахальная!

Она хлестнула его по лицу тем, что подвернулось, — потником. Но Редька был точно каменный.

— Мало тебе? Хочешь еще схлопотать?

Она заплакала. Угольная слезка скатилась на светлую блузку и прочертила на ней след. Она всполохнулась и стала стирать этот след полотенцем. Редька не уходил, смотрел на мать. Она сняла блузку и стала разглядывать след от слезы. Тогда он засмеялся.

— Чего смеешься? Ну, чего смеешься, рана моя ножевая!

— Ты сейчас вроде ряженая, — сказал Редька и хлопнул дверью.

9

Он с трудом протиснулся в калитку, забитую снегом.

— Порядок! — сказал он себе осипшим голосом и быстро пошел по кладбищенским аллеям.

Что с ним творилось, ему самому было непонятно. Наверно, то же, что с кладбищем. В такой поздний час он тут не бывал. В сильном лунном свете деревья, как только он отводил взгляд, перебегали с места на место, заводили игру в пятнашки. А знакомая часовня делала вид, будто знать ничего не знает: иди себе и помалкивай.

— Порядок, — назло ей вслух проговорил Редька.

Издали привычно заржал Маркиз. Как он узнал, что это Редька бежит в такой поздний час? Видно, заждался, истосковался — вот и встречает ржанием, высоко вздернув стариковскую голову.

Под темным навесом отблеск луны отразился в перламутровом зрачке старого мерина. Редька дотянулся до его шеи, стал надевать уздечку. И Маркиз наклонил голову, помог.

Редька повел его из осторожности через улочки оранжерейного поселка. Как будто проваживает шагом — ну, как обычно! Улочки были в сугробах, точно глубокие траншеи. Только пробиты дорожки к низким стеклянным лазам в теплицы. Там сквозь морозные стекла тускло светили лампочки и зеленым огнем пылала сочная листва рассады. И снова тянулись искристые стены снега. Что-то знакомое, вроде исполкомовского коридора со множеством дверей, только торжественное от снега и луны. Он был счастлив, что нет ни души, что он идет вдвоем с Маркизом, уводит туда, где будет ему теплый, чистый, светлый денник. И вдоволь овса. Придут ветеринары, осмотрят, станут лечить. Потейкин ничего бы не понял: зачем в лунную ночь мальчишка угоняет старого мерина? «Под протокол», — сказал бы. И тот, кто выглянул бы на улицу из морозных стекол теплицы, тоже ничего бы не понял — луна освещала поверх сугробов одну только лошадиную голову; где сугроб пониже, там видно, как остановился конь, устал идти, а кто-то, кого не видно, тянет его в поводу. И он снова идет.

Старик шел равнодушно. Старик мотал головой в такт каждому шагу. Старик не пугался теней, может, их и не видел. Он ничего не пугался, верно, от старости. Он шел напрямик, точно знал дорогу. И постороннему человеку, если бы он взглянул, могло бы и так показаться, что это мерин взял с собой Редьку и ведет в поводу.

Так они прошагали навылет весь оранжерейный поселок. «Кто там улицей крадется?» — вспомнил Редька и восторженно засмеялся. И вдруг вспомнилось смешное — как Сапожников сказал однажды: чтобы украсть самую высокую лошадь, цыгану не нужна самая долгая ночь.

А ночь была долгая. Путь долгий. В снежном поле торчали нечесаные будылья желтой травы. Редька дал себе отдохнуть. Вдали сверкали стеклянные крыши оранжерей. Все было так ярко высветлено луной, что даже стали видны дальние ветлы над оврагом, темнела на горизонте однорукая мельница.

Потом он повел Маркиза через конкурное поле. Оно было уставлено барьерными препятствиями. Вселяя в душу бесприютное чувство зимней покинутости, чернели тут и там оставленные до весны фанерные шлагбаумы, изгородки из хвороста, аркадные стенки. И только худой, высокий мерин и впереди него неуклюжая фигурка в ватнике медленно двигались под луной. Редька шел, как ходил по карнизу на втором этаже школы. Шел и не думал, что за это полагается. Он вернул веру в себя.

Во всем была тайна: в знакомом ставке, задернутом льдом, в фигурках конкурного поля, в запертых воротах каменной конюшни с графскими гербами, на которых скрестились выцветшие, когда-то розовые, рыцарские мечи и обнимались, встав на дыбки, бурые медведи. Конюшни молчали, спали мертвым сном. Своя была тайна у Редьки — не Лилькина, не мамкина, — своя собственная. Та, что у него с Маркизом.

Он оставил старика одиноко дожидаться под гербами. А когда изнутри распахнул тяжелые створки ворот, они открылись медленно, как врата рая.

Маркиз равнодушно вошел. Редька снова вел его в поводу.


Знаете, что такое ночной час в конюшне?

Среди пахучих пакетов сена, слабо освещенных с потолка, вдоль темной от времени бревенчатой стены, увешанной пахучими попонами, сбруей, вдоль решетчатых дверей денников, за которыми угадывались недвижные крупы дремлющих коней, провел Редька своего Маркиза по всему бесконечному проходу. Он заглядывал в каждый денник — негде было поставить. Об этом он не подумал раньше. Он повернул обратно. И снова прошли вдоль всех дверей. А сторож и не проснулся.

Где же поставить?

Что, если потревожить Бедуинку? Вот ее денник с дощечкой и надписью. Он поднял щеколду, отворил дверь. Пусть вместе постоят до утра. Ведь знакомые, даже целовались.

И снова рассмеялся Редька, ужасно довольный собой. Он привязал Маркиза к столбу бок о бок с Бедуинкой — та только покосилась красивым оком.

— Ну вот, хоть стой, хоть падай, — сказал Редька.

Он затворил за собой дверь денника.

Домой не хотелось. Он залез на стожок: там можно хорошо выспаться, пока со двора уедет «бобик». Он поглубже зарылся в колючее сено и поглядывал осоловелыми глазами: отсюда был виден денник и в нем два тесно прижатых крупа — холеный, с узлом расчесанного хвоста, и худой, вислозадый. Можно было глядеть и мыслить. «Надо быть мыслителем, — вспомнил Редька совет Полковника. — Лошадь дурака не любит». Он мыслил об этих молчаливых животных, они были всего дороже, потому что он сам поставил их рядышком. И вот стоят же! Тоска по собственному поступку — пусть какому угодно опасному, глупому или дурному, — мучила его с осени. Теперь он мог блаженно уснуть. Долгая же была эта новогодняя ночь — стоила целого года… Он не скучал думать. И о матери и о Лильке успел поразмышлять. На мгновение пришла и такая догадка: а что, если он все это выдумал? Его просто испугали елки в окнах дома — завязанные, как будто пойманные в лесу. Вот с чего все началось! Что, если и Потейкин не собирался его увозить? И то, что мать с ним хороводилась, подумаешь, делов: чаи распивают.

Почти как музыка, слышались изо всех денников звуки хрупания. И старик тоже, верно, хрупает и хрупает сеном.

Под эту музыку Редька уснул в стожке сена.


— Ее же подсекли! Какую лошадь испортили!

— Выводи на осмотр.

— Она не дастся. От нее чего хочешь можно ожидать — убьет! А у меня дети.

— Заводи в станок…

Редька затаился, слушая тревожные голоса. Он понимал, что случилась беда. Он видел, как из конюшни уже при свете дня уводили за уздцы с двух сторон Бедуинку. Она заметно хромала и скалила зубы. Маркиз, выведенный из денника, привязанный к столбу в проходе, понуро глядел ей вслед.

Только сейчас, совсем проснувшись, Редька понял страшную свою вину. Как же он оставил их вдвоем! Дурак из него пошел! Украдкой он глядел из ворот, как Бедуинку вели в станок. Он уже знал: между двух реек в столбах крепко скручивали канатами самых опасных коней — тех, которые от боли лягаются задними и бьют передними ногами и могут убить неосторожного коновода.

Между тем ветеринар в военной шинели нараспашку, ожидая, пока Бедуинку усмирят в станке, решил провести общий осмотр. Коноводы, называя своих лошадей, то шагом, то бегом проводили их перед доктором.

— Бизерта!

— Воля!

— Обожди-ка! — приказывал доктор. — Оставить ее под вопросом…

— Полоцк!

— На конюшню.

Врач ощупывал лошадей, вдогонку хлопал по гладкому крупу. Он все время курил и был порывист в движениях. И поглядывал на Бедуинку. С ней не могли справиться. Редька помогал взрослым захлестнуть ремнем ее заднюю ногу. Ему было все равно, он был бесстрашен от горя и отчаяния. Он искал глазами Полковника, ловил его взгляд, но тот ни разу даже не посмотрел в его сторону. Но ведь понимал же он, что случилось ночью. Видел же он Маркиза в деннике Бедуинки. И если испорчена Бедуинка, как сможет он простить? Не везет человеку! Как был несчастлив Редька, когда из-под рук конюха следил за Полковником!

Вся школа сгрудилась вокруг Бедуинки. В станке ей некуда податься. Она прикладывала уши, злобно щелкала зубами и дергалась всем корпусом, но ее спокойно ощупывали сильные руки врача.

— Золотая кобылка. Ничего, сделаем блокаду, — вслух размышлял врач и успокаивал собравшихся: — Вот выжимаю в плече. Куда хотите — видите! И сухожильный аппарат в порядке. Значит, не страшно. С кем-то подралась, а вы недоглядели.

Редька испуганно обернулся, почувствовав, что это Полковник взял его за плечо и отодвинул в сторону.

— Покажи доктору Маркиза.

Пока распутывали Бедуинку и выводили из станка, Редька не двинулся с места. Полковник взглядом повторил приказ.

Маркиз равнодушно прошагал за Редькой из конюшни, понуро встал перед доктором.

— Это ты коновод? — спросил доктор Редьку, но так, между делом. — Надо бы тебя наказать. — Он приподнял ногу Маркиза и сказал подошедшему Трофимычу: — Вырезать рог и наложить повязку.

Подошел и Полковник. Как-то странно они переглянулись с врачом, и тот далеко пустил дымок папиросы.

— Уведи, — приказал Полковник.

Зачем же Редька оставил Маркиза у ворот конюшни? Зачем, подхватив фанерную лопату, полез по кривой лестнице на крышу? Снег сбрасывать?

Да, конечно! Он увидал двух конюхов, которые освобождали крышу конюшни от снега, и ему захотелось туда же. Ему хотелось карабкаться по лестнице, ползти по крутой крыше, махать лопатой, потому что снова, как уже бывало в трудную минуту, почувствовал чью-то безмолвную поддержку. Потому что не так даже важна эта помощь, эта поддержка, как то, что пришла она, когда ты в самом себе изверился.

Редька сгребал толстые полосы снега, и они шумно бухали при падении. Какой был яркий, солнечный день, как далеко было видно! Вон за конкурным полем под белой шапкой стог сена, а по двору ходят женщины в белых халатах — не то буфетчицы, не то медсестры. И кто-то моет сапоги в ставке, там просверлили лунку во льду, и по утрам все по примеру Полковника моют сапоги.

Маркиз стоял внизу, совсем рядом. Редька никогда его не видел сверху — какая костлявая длинная спина! Он кинул в него снежком, Маркиз даже не шевельнулся. Эх ты, старик, старик! Бедная твоя голова!

Редька увидел и Сапожникова в праздничном сером пиджаке и в новых галифе с кожаными наколенниками. Он никогда не надевает ватник или телогрейку. И голая голова сверкает под солнцем — ему хоть бы что… Полковник озирался — кого он искал в толпе? Может быть, Редьку? Да, вот он высмотрел его на крыше.

Легко на согнутых руках Полковник подтянулся на лестнице, перевалился всем туловищем, взметнув ногами, через черепичный гребень крыши и сверху скатился к Редьке.

С силой усаживая его рядом с собой, он спросил:

— Зачем тебе это было нужно?

— А что?

— А вот это самое… — Он надвинул ему на глаза шапку.

И пока Редька двумя руками высвобождал глаза и лоб от шапки, Полковник смотрел на него с пониманием и даже интересом.

— Зачем ты его привел?

Редька молчал.

— Я понимаю, — говорил Полковник. — Раз ты это сделал, значит, была причина? Ты хотел подарить нам рабочую лошадь. Но мы ведь не инвалидный дом.

— Я подумал: меня увезут, а Маркиз? — Он совсем охрип прошлой ночью и сам удивился тому, что вырвалось из его глотки. — А что, не возьмут меня?

И столько тоски заключалось в этом хриплом возгласе, что Полковник растерялся. Он вскочил и начал яростно сбрасывать снег. И Редька тоже вскочил и стал бороться с Полковником за свою лопату.

— Умеешь?! — кричал Полковник.

— Умею!

— Эх ты, коновод, коновод… Нестриженый-небритый. Хорош!

Они присели под самой трубой. Полковник набил трубку, закурил. Ветер пошевеливал сосну — тут же, вровень с ними. А внизу, среди набросанных с крыши снеговых полос, стоял Маркиз и равнодушно слушал их разговор.

— Когда придет Потейкин, отсюда раньше всех увидим, — сказал Полковник.

Редька не испугался зловещих слов.

— Потейкин будь здоров — отыщет! Он меня сейчас по голове — р-раз! И уже только клякса вместо головы!

Ему снова хотелось фантазировать, сочинять небылицы, он мог бы начать выдумывать, что была погоня, за ним гнались, он спрятал коня в оранжерее, и пудель лаял на луну, и баба-яга выбила стекла…

— А ты хоть раз поцеловал Маркиза в губы? — вдруг спросил Петр Михайлович.

Редька почему-то дико смутился.

— А ты видел?

— Нет… А я сам целовал, мягкие у них губы. — Он поглядел вниз на Маркиза, стоявшего в той же позиции. — Что-то он понурый сегодня.

— На месте он нескладный, спина длинная. А на ходу еще легкий.

Редька настороженно посмотрел на Полковника.

— У меня в деревне две бабушки и дядя Боря. Я летом к ним снова поеду. Я могу в одной деревне пожить, а потом в другой. Мне там один раз плохую лошадь дали. Я не упал.

— Ручная была?

— Нет, она меня слушалась. Я один раз на ипподроме видел, как лошадь упала.

Сапожников помолчал. А потом сказал:

— Лошадь сама не упадет. Это ее всадник роняет.

Он посмотрел в сторону оранжереи:

— Твой отец, верно, хватился. Маркиза ищет.

Редька и сам уже видел: вдали на кривых ногах быстро шагал Сергей Костыря.

РАССКАЗЫ