ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
Автобус наш, застрявший в дороге, опоздал к поезду, и пассажиры разбрелись кто куда: ждать предстояло до следующего утра. Большинство подалось в местный Дом колхозника, всегда переполненный. Счастливчики, у которых были знакомые в маленьком пристанционном поселке, прибегнули к их, может быть и вынужденному, гостеприимству.
Я сидел в полутемном буфете станции за стаканом тепловатого жидкого чая. Ночевать в тесном, уставленном кроватями Доме колхозника, куда к тому же отправилась шумная компания, еще в пути досаждавшая задиристыми выходками, не больно улыбалось.
Однако что-то надо придумать — немыслимо провести ночь за голым столиком унылого буфета. Я пил чай и машинально пробегал глазами расписание, висевшее на вымазанной густо-зеленой краской стене. И лишний раз убеждался: в стороне от больших магистралей движение замирает задолго до вечера…
На знакомых названиях остановок автобуса я задерживался. Неподалеку моя родина, которую я не видел уже… уже…
Нелегкий, ошеломляющий счет! Подумать страшно, что прошло без малого четыре десятилетия — тридцать шесть ухабистых и длинных лет.
Сколько раз за эти годы я собирался навестить свое Давыдово… Да мало ли планов и намерений остаются никогда не осуществленными? Никакая жизнь не обходится без неисполненных дел, ускользнувших возможностей и тщетных ожиданий…
Я расплатился с вялой, ко всему на свете безучастной полногрудой буфетчицей и вышел на крыльцо станции — деревянное, затоптанное, с остатками краски у шатких перил. Небольшая, залитая неровным асфальтом площадь стиснута случайными постройками: торцом длинного склада, лавками, фасадом опрятного продмага, несколькими домиками, прятавшими избяную свою суть за застекленными террасками с частым, как в парниковых рамах, переплетом. Стояло это все как придется — боком к площади, углом или отступало от нее за кусты запыленной отцветающей сирени. В промежутках тянулись потемневшие, кое-как сколоченные заборы. Все тут, несмотря на асфальт, было покрыто серой прилипчивой пылью — и беспризорные, обложенные побеленными кирпичами клумбы возле станции, и зелень в палисадниках, и бревенчатые стены складов до свеса крыш. Валялись окурки, разорванные и растоптанные обертки из-под сигарет.
Куда-то уводила станционная улица, такая же запыленная и скучная, как скверик, и не манящая никуда. Задерживаться тут было тошно.
Правда, и особой досады из-за задержки у меня не было. Домой я не торопился. По возвращении из командировки мне предстояло сразу идти в отпуск… А я все еще не знал — как распорядиться. Никакой план особенно не увлекал, я колебался, зная по опыту: что бы я ни выбрал, потом все равно буду недоволен. С возрастом крепло у меня недоверие ко всякого рода решениям на будущее. И я давал обстоятельствам самим за меня определять, как поступить. Так было, вероятно, из-за отсутствия выраженного призвания и профессии по душе. Прожив достаточно длинную жизнь, я так и не прибился к делу, к которому бы крепко прильнул, брался то за то, то за другое, не полюбив по-настоящему ни одно. Я даже избегал вспоминать про тот короткий период, когда казалось, что у меня есть занятие по сердцу.
То было очень давно, в возрасте, непосредственно следующем за юностью. Я вдруг и горячо принялся за писание. В голове зароились планы произведений, трепещущих гражданственностью и великодушием, поисками высокой правды. Молодым людям моего поколения в ту раннюю пору становления нового государства освобождение всего человечества рисовалось на пороге. Так что не мудрено было отдаться юношескому стремлению высказать свой взгляд, ниспровергающий, разумеется, все авторитеты.
Но стать литератором мне не было суждено. Повинны в том были отсутствие подлинного призвания и — это я теперь особенно ясно вижу — пробелы в знаниях… Когда их недостаточно, бываешь очень самонадеянным. И долго невдомек тебе, что изобретаешь велосипед или порешь ахинею.
Как бы ни было, попытки мои на ниве сочинительства потерпели неудачу. Не было в них необходимых последовательности и настойчивости, а главное, порыва и жертвенности, неотделимых от истинного «дара божьего».
Период тот поселил сомнение в моих способностях. Последующие годы так и не рассеяли его: я считал себя неудачником, стараясь, однако, поменьше об этом думать и, по возможности, не обнаруживать.
Из кабинки грузовичка, остановившегося возле крыльца, высунулся водитель:
— Подвезти, что ли, куда? — крикнул он мне. Я как раз собирался, за неимением другого выхода, идти в Дом колхозника. — Я на базу еду в Т***…
Вот оно — решение! То был нежданно-негаданно подвернувшийся случай повидать родные места, перескочив через расхолаживающие сборы и раздумья!
— Вы как — сразу поедете или станете пассажиров дожидаться? — спросил я.
— Какие пассажиры, ночью-то?
Я закинул плоский мой чемоданчик в полупустой кузов со старыми брезентами и сел рядом с водителем — пожилым, с удлиненным худым лицом, усталым и озабоченным. Машина тронулась, — и я чуть ли не стал себя ощупывать: так невероятно было, что начала осуществляться давно мерещившаяся поездка!
Изношенный мотор нещадно скрежетал, словно что-то в нем должно было сейчас неминуемо разлететься вдребезги, перегретый воздух обдавал снизу удушливым зловонием, бугристое, лоснящееся от масла сиденье не давало удобно усесться, но я не замечал этой докуки. Настроение сделалось легким и покойным. Я стал с сочувствием следить за всем, что проносилось мимо. Полого уходящие вдаль поля заколосившейся ржи и яровых хлебов сменялись перелесками и сосновыми рощами, подступавшими к самой дороге. Кое-где на шоссе бросал длинную четкую тень строй берез. Слабое движение воздуха еле шевелило свислые ветви. В небе только что дотаяли нежные краски зари, и густую траву на обочинах покрывала обильная роса, сверкающая там, где доставали косые желтые лучи солнца.
С годами я стал все сильнее, глубже привязываться к природе, ощущать ее жизнь, пожалуй, потому, что мои самые задушевные и неомраченные воспоминания связаны с деревней. И из-за того, что ее творениями, не в пример человеческим, любуешься, не думая сопоставлять их с собственными малыми делами. Милее всего мне были окоемы средней полосы России, наша «расейская» деревня, меня выпестовавшая. Я ощущал сейчас на лице и волосах нежгучее тепло солнца и вдыхал несущиеся навстречу запахи наших приволий, такие привычные с детства!
Вот я и в своих краях… И как же просто оказалось осуществить столь долго манившее! Застрял в пути автобус, пассажиры опоздали на поезд, подвернулась машина и — я еду!..
Впрочем, не совсем так. Не раз и прежде бывал я близко от своих мест, так что мог бы туда наведаться. Но, признаться, я длительное время жил, опасаясь чем-либо обнаружить свою принадлежность к упраздненному сословию, и, уж разумеется, не хотел объявляться там, где было так легко ее установить.
Поскольку на всю волость наша семья была едва ли не единственной, оставленной жить на усадьбе и пользоваться небольшим участком земли, у нас, в годы гражданской войны, не раз учинялись обыски, проверялись документы живущих в доме лиц. И хотя кончались эти передряги благополучно, они вносили чрезвычайное волнение — семья после них не скоро успокаивалась.
Надо было дать утечь годам, ибо время не только великий исцелитель, но медленно и неуклонно стирает острые грани, примиряет противоположности и гасит страсти…
И вот, каждая минута, каждый километр приближают меня к местам, так давно покинутым.
Стоило промелькнуть знакомому с детства названию проезжаемой деревни, как к нему стали лепиться воспоминания, словно и не прокатился по ним грузный каток времени! Лишь впечатлениям ранней поры жизни дано так долго сохранять прелесть пережитого.
И красноречивы же эти сохранившиеся наперекор мгле и провалам истории старорусские названия! Нижний Ям, Шорники или Хомутово воскрешают ямской промысел, воспетые бубенцы лихих троек. В иных названиях сел и урочищ — память о давно забытых подвигах Руси в лихолетия. Вот фельдшерский пункт, стоящий в стороне от шоссе, со странным названием Шелдомежский. Оно от давно исчезнувшего монастыря. Монастырь тот был поставлен или стоял на меже, до какой дошли Батыевы полчища: «шел до межи»… Миронежье, Возьмище, Логовеж, Киёво овеяны всей прелестью седой славянской старины…
Какими-то стали места, где мне открывался мир? Узнаю ли я землю, по которой бегал в детских сандалиях, сохранившую, быть может, родные могилы? Придорожные виды все более похожи на окрестности Давыдова… И наплывают — одеваются в плоть и кровь! — памятные вехи жизни, протянувшейся длинной, длинной дорогой. И ведут они в мир, настолько отличный от нынешнего, что нет, кажется, возможности навести между ними мост…
По обочинам шоссе в зелени молодых посадок изредка белеет ствол одинокой березы — дуплистой, с обломанной вершиной и мертвыми суками. Разве на каком-нибудь одном еще зеленеет листва. Ствол, раздавшийся в толщину, не рассыпается в прах лишь из-за корявой коры — не поддающейся тлению бересты. Такие березы, уцелевшие, быть может, от знаменитых екатерининских посадок, видели тройку Пушкина и возок Гоголя. А сейчас они же внемлют грохоту мастодонтов-грузовиков. Знать, и человеческая жизнь не так уж коротка, если способна связать собой старую Россию с новым веком!
2
С удивительной четкостью удержала память панораму России начала века — глаза же видят ее сквозь призму истекших лет. В свои оценки мы закономерно и неизбежно укладываем весь опыт пережитого.
Людям из круга знакомых моей семьи — в городе и в деревне — все, вершившееся тогда, в первые годы двадцатого столетия, казалось предназначенным навсегда, до конца дней, довлеть России. Им и невдомек было, что крошечные подземные толчки предвещают землетрясение, что отдаленные гулы в небе — не веселящая сердце майская гроза, а знамение наступившего сурового века. Первые раскаты бурь, долженствующих потрясти человечество! Вглядись, прислушайся… И готовься! Ничто им… Живут себе, погруженные в повседневные дела. И, покорные вековой привычке пещись о своем будущем, которое надо подготовить так, чтобы оградить наследников своих от черных дней, озабоченно копят и припасают, чтобы хватило не только детям, а и на правнучьи времена. Но при этом решительно ничего не умеют прозорливо предугадать.
Современную жизнь справедливо уподобляют полету воздушного корабля: бешеная скорость и оглушающий шум… Летишь, несешься. В разрывах туч проносятся города, страны, континенты. И если случается высадиться на отдаленном аэродроме, где-нибудь на безлюдном Севере, то ошеломляет лежащая вокруг тишина, совершенная пустынность раскинувшейся кругом тундры… И смешно тихим кажется собственный шаг, пока идешь с чемоданом к низеньким домикам аэродрома.
Схожее ощущение погружения в неправдоподобный покой испытываешь, когда переносишься в далекие дни начала столетия. И как представить себе сейчас полусонный, без потрясений, неторопливый ход жизни, укоренившуюся поколениями уверенность в прочности уклада и надежности завтрашнего дня, ограниченность мирка, пределы которого немало людей не перешагивало за свой век?
На эти ранние годы века приходится мое детство. К ним протянулись первые отчетливые воспоминания.
Если случается идти по летнему проселку, я до сих пор ищу в его запахах легкий дегтярный дух, надолго повисавший вслед за проехавшей стукотливой телегой. И отмечаю среди отпечатков гусениц и шин на укатанных колеях единичный след конной повозки…
О тех, кто в деревне завел тележку на железном ходу, упоминали особо: вся русская деревня ездила на деревянных осях. Вытесывали их из березовой колоды, долго сушившейся в тени под свесом сарая. В желобке, выдолбленном вдоль оси снизу, укреплялась железная полоса, утопленная заподлицо с его краями: оси снашивались — заведенное же дедами железо служило внукам.
Потому ли, что мальчишкам в деревне всего более дела до лошадей, но все с ними связанное запечатлелось особенно отчетливо. Кони с их кличками, мастью, нравом и повадками; полубоги, что запросто распоряжались чудесными животными; особенный, матовый стук подков выводимой из денника лошади в хомуте и седелке, непременно задевающей ленивым копытом порог конюшни.
— Балуй! — бросает через плечо, не оглядываясь, конюх, дернув для порядка за повод недоуздка. Он идет впереди с дугой на плече и смотанными вожжами. И лошадь, словно понимая, что оступаться нельзя, шагает, чуть выше поднимая ноги.
За тем, как запрягали, я следил с беспокойством: кучер мог прокатить до подъезда, опушки парка или хмуро не заметить напряженного ожидания, подобрать вожжи и укатить без грубовато-ласкового: «Полезай, что ли, барчук!»
А что за праздник — ежегодные поездки на уездную ярмарку, многолюдную, пеструю, шумную! Отец впервые прихватил меня с собой, когда мне было шесть лет.
Пока выбирались по лесной дороге на большак, кучер придерживал лошадей — темно-серую тройку, — и отец, любивший быструю езду, нетерпеливо поглядывал вперед. Пролетка раскачивалась на ухабах и корнях, пристяжные совались к кореннику или тянули прочь, оступаясь в колеях, шарахаясь от пней, кучер внимательно объезжал болотники и грязь. Меня подкидывало на жестковатом сиденье, и я крепко держался за медную скобу подлокотника.
У въезда на большак кучер слез с козел, распустил у лошадей подвязанные хвосты, выправил гривы из-под шлеек и хомута, обтер вычерненные копыта. Потом, уже небрежнее, прошелся волосяным веничком по лакированным крыльям и подножкам экипажа. Отец, державший под уздцы рысака в корню, поторапливал.
И мы полетели!..
По большаку пылили вереницы крестьянских телег. Их обсели бородатые мужики в цветных рубахах навыпуск и бабы в сборчатых длинных юбках. Белые платки, надетые по повойнику, плотно завязаны под подбородком. Порой возница одной из подвод, прискучив трусить в хвосте, разгонял лошаденку и пускался обгонять обоз. Стоя во весь рост в телеге, он раскручивал над головой конец веревочных вожжей и зычно понукал своего расскакавшегося конягу. Вслед ему неслись насмешливые подбадривания и шутки. Особенно если объехать не удалось, и лихач смиренно пристраивался в ряд на свое место.
Чем ближе к городу, тем становилось оживленнее. Пыль клубилась на всех объездах, тянувшихся по обе стороны мощеной дороги. Катили телеги, брички, двуколки, тарантасы… По тропкам за обочинами шли пешие, босиком, с закинутой за плечо обувью, привязанной к палке. У меня разбегались глаза, но более всего я глядел на прилежно бежавших лошадей, мимо которых проносилась наша тройка.
Ровно и упруго скакали пристяжные, размашисто выбрасывал ноги коренник, и неподвижный, застывший как изваяние кучер, с вытянутыми вперед руками, плыл покачиваясь, над взвитыми облаками неоседающей пыли. Он изредка покрикивал: «Гэп, гэп!» — и слегка поднимал руки, посылая лошадей в обгон. Мелькали объезжаемые запряжки, тут же отставали, мы снова устремлялись вперед в пыльные клубы, и мальчишеское сердце замирало от восторга. Отец успевал с кем-то обмениваться приветствиями, кому-то кивал, иногда снимал панаму, но тоже не отрывал пристального взгляда от наших лошадей…
Но вот стук и грохот колес по булыжникам, возгласы, звон бубенцов и весь шум конной лавины стал покрывать гул и перезвон колоколен города. В нем было два больших монастыря, несколько соборов, десятки церквей и часовен, так что колоколов хватало! Ярмаркой сопровождалось празднование Ефремия-угодника, основателя местного древнего монастыря, и звонари друг перед другом брякали и били в свои колокола на совесть. И суету, и гомон ярмарочной площади — с балаганами, длинными рядами распряженных телег с поднятыми оглоблями, ларьками, разносчиками, конной площадкой, каруселью с дудочниками, шарманками, криками торговцев, мычащим скотом — топили густые звуки стопудовых монастырских колоколов. Все, казалось, куда-то плыло под мерные удары.
Наша пролетка со взмыленными, потемневшими от пота лошадьми еле-еле продвигалась по площади. Расступавшаяся у самых конских морд толпа мгновенно смыкалась за нами. Впереди тянулись другие экипажи, мы то и дело останавливались. Кучер ослабил вожжи и, обмякнув, сидел, ссутулившись. Отец здоровался налево и направо, его то и дело окликали. Мужик с седеющей подстриженной бородой легко шагнул на подножку. Сатиновая желтая рубаха его выпущена из-под расстегнутого жилета, толстая металлическая цепочка пущена по всему животу, а синий картуз с лакированным козырьком лихо надет чуть наискось.
— С праздником, барин! Сынка привез на ярманку? Хорошее дело! — приветливо заговорил он, здороваясь с моим отцом за руку. — Нынче ярманка изо всех… А рощицей той не дорожись, Ляксандрыч, уступи: обчеству хорошо и тебе не убыточно… Ужо приеду! — слезши, крикнул он вдогонку.
Потом, держась за отцовскую руку, я глазел на приманчивые лотки торговцев в тени монастырской ограды. Какими только прибаутками не развлекали веселые продавцы покупателей! Чего там только не было! Разворачивали с язвительным присвистом ядовитую свою пестроту тещины языки; диковинные американские жители с выпученными глазами необъяснимо как всплывали в стеклянных трубках и снова погружались на дно… Глиняные петушки-свистульки и святые в бутылке. Сладковатые александрийские стручки, маковники и нежно-розовые каменные жамки; пряничные генералы, боярышни и наполеоны. Какая-то липкая, похожая на вату масса, — настолько, на взрослую мерку, подозрительных свойств, что мне и попробовать ее так никогда и не пришлось. Уводил меня отец из этого сказочного ряда отведавшим угощений, о каких и мечтать запрещено было дома, нагруженным всякими редкостями. Я до сих пор помню деревянного красноглазого конька, купленного на этой ярмарке. Плоский, выкрашенный в бледно-зеленую краску, он крепился на длинной палке с колесиками. Обтертый, лишенный колес, с оборванным поводом и отлепившейся мочальной гривой, он не один год служил мне боевым конем, хотя в детской красовались всамделишные, столичного изготовления лошадки из папье-маше с настоящими хвостами и гривами из конского волоса, подседланные и в нарядных уздечках.
Кроме пестрого, крикливого торжища с его толкотней, стеной животов, задов и рук, загораживавших от меня мир, — страшноватый, если бы не надежная рука отца, подтаскивавшая меня то к балаганчику с лубочными картинками, то к мужику, боровшемуся с медведем, — я запомнил и посещение женского монастыря. Отец наносил обязательный визит настоятельнице, матери Аглае, дальней родственнице, называемой в семье по-прежнему тетей Аней.
В длинном, низком и темноватом сводчатом проеме ворот монастыря толпились нищие. Самые нетерпеливые загораживали дорогу, протягивая черные от грязи деревянные плошки, не то суя висящий на груди складень с иконкой и полочкой для монет. Чем больше медяков раздавал отец, тем настойчивее тянулись к нему руки и азартнее отталкивали друг друга, причитая на все лады, нищие. Босые, оборванные, лохматые, они пугали меня кто вытекшим глазом, кто бельмом или обрубком руки, язвами, щербатыми ртами, грязью тел и лохмотьев, лицами, заросшими дикой бородой. Монетки, которые дал мне отец, наказывая отдавать по одной, у меня сразу, едва я протянул руку, выхватила сгорбленная нищенка со сморщенным белым лицом. Отец, поначалу невозмутимо выдерживавший натиск, стал спешить, рассовывать монетки кому придется и уже решительнее прокладывал нам путь. Резкие движения нищих, умильное бормотание, мелькание рук в торопливых крестных знамениях, перемежавшиеся со злобной перебранкой между соседями, замахиванием друг на друга костылями и палками, вонь заношенных лохмотьев — все это вдруг в полутемном гулком проеме показалось мне страшным. Я вцепился в платье отца и наверняка бы разревелся, если бы мы наконец не миновали ворота и не вошли в тенистый и пустынный монастырский двор.
Я был слишком мал, чтобы чувствовать присущую древним монастырям обособленность, строгую тишину, заставлявшую и случайного посетителя говорить вполголоса и ходить чинно по выложенным плитами дорожкам. Но запомнил, что отец велел мне вести себя тихо. Торопливо шмыгнувшие мимо нас две монахини ступали неслышно и не подняли опущенных глаз. Только прошуршали по камням подолы их длинных глухих ряс.
Еще нерушимее окутала тишина в приемной, несмотря на сидящих по тяжелым твердым диванам и креслам посетителей, явившихся, как и мы, с праздничным визитом. Отец шепотом переговаривался со знакомыми дамами, одетыми богато и пышно в кружевные белые платья. Меня взгромоздили на стул. Оттуда я рассматривал темные картины по стенам, бронзовые затейливые канделябры с хрустальными подвесками на подзеркальниках, расставленные всюду цветы. Монахиня в черном платочке и такого же цвета узком платье подходила к гостям с покорно сложенными на животе руками и еле слышно приглашала пройти за ней к матушке.
До отца очередь не дошла. К нему пожаловала сама мать-игуменья — полная, внушительная, в строгой монашеской одежде дама — и по-родственному с ним расцеловалась.
— Ну вот еще, дожидался… Кажется, не чужие! Да ты с сыном? Им сейчас займутся… А мне надобно с тобой посоветоваться. Сестрица Груша!..
Так я оказался сданным на попечение рыхлой и тихой женщине. Она увела меня в свою застланную половиками келью. Все тут сильно пахло деревянным маслом — вплоть до рук и одежды хозяйки. Перед киотом, уставленным образами, светло горели лампады разноцветного стекла.
Никогда — ни прежде, ни потом — не приходилось мне съедать зараз столько изюму и каленых орешков, как у словоохотливой сестры Аграфены, журчавшей ручейком все время, пока я у нее просидел. Узнал я, что отец-батюшка ее, овдовев, ушел пешим куда-то в дальнее богомолье, поручив хозяйство и детей сестре с мужем, очень скоро их разорившим.
— У батюшки — царствие ему небесное, коли помер, доброго здравия, если жив! — земли было три души, три лошади, четыре коровы изо всего стада, овечки… Кузнец он был… Шибко книги читал божественные, по монастырям каждый год ходил. А однажды ушел и не вернулся, как сгинул. Ну, без хозяина, сам знаешь, прахом все пошло… Тетка нас побираться посылала, я было и попривыкла под окошками стоять, милостыню научилась просить Христовым именем… И помогал он, ничего не скажу — подавали. Да барыня наша, дай ей бог здоровья, проведала и к себе в монастырь взяла. Сначала в послушницах ходила, а летось и постригли меня… Так-то покойно тут, жизнь чистая… На праздники паникадила в храме так и горят, больше нашего свечей нигде не зажигают — матушка наша любит, чтобы свету много было… И дров не жалеют, чтобы тепло было, хоть в церкви, хоть по кельям… Да ты кушай, кушай, заговорилась я! Это все свяченое, богово. Водицей вот запивай, она пользительная — из церкви.
Оказалось, что упоминаемая сестрой Грушей барыня — отцова кузина тетушка Аня, ушедшая в монастырь после истории, по тем временам скандальной.
Теперь поневоле недоумеваешь: сколько горя доставляли семьям подобные происшествия, как искренне почитали их несмываемо позорными! Это все равно как всерьез переживать ныне французский роман конца прошлого века, в котором разорение отца — источник страдания детей. И какая это любовь, если жених отказывается от невесты, ставшей бесприданницей? Грош ему цена, не так ли? Эка штука, скажем мы, потеряли деньги! А тут стреляются, покидают родину, становятся отшельниками…
Разумеется, дело не в том, будто менее прежнего любы людям деньги и достаток. Но двадцатый век приучил к мысли о чрезвычайной зыбкости земного благополучия.
Тете Ане приходилось подолгу живать одной — муж ее, моряк-гидролог, уходил в длительные плавания. И как-то отсутствовал около двух лет. Из-за раннего ледостава в районе бухты Тикси он не мог выбраться с островов, где промерял морские глубины. О судьбе его сведений не поступало очень долго, его даже считали одно время погибшим. Будь тетя Аня счастлива в замужестве, она дождалась бы следующего лета и точных известий. Но жить вместе им довелось очень мало — ни близости, ни ладу между супругами не было. И тетя Аня уступила домоганиям какого-то столичного удальца, известного своими успехами у женщин.
Связь была столь кратковременной, что почти не получила огласки. И тетя Аня сравнительно спокойно жила, пряча свою беременность и готовясь к родам. Была подыскана надежная кормилица для будущего ребенка. Его, после благополучных родов, увезли в далекую деревню. Известие о возвращении мужа застало тетю Аню вполне оправившейся и обеспечившей прикровенность своей тайны. Муж вернулся обмороженным, еле живым после цинги. Лечение и уход помогли кое-как наладить совместную жизнь. И в семье тети Ани все пошло, как часто бывает: внешнее согласие и корректность отношений не позволяли и отдаленно предположить отсутствие любви и понимания. Жизнь супругов текла в соответствии с понятиями их круга, без перемен и потрясений.
Отъезд тети Ани в монастырь, где она через короткое время постриглась, был полной неожиданностью. О причинах его долго гадали, пока она сама не объяснила все в письме мужу. Ребенок ее, воспитываемый в деревне, умер, не дожив до года. Эта смерть, как будто уничтожившая всякие следы «греха» тети Ани, смутила ее покой. Она представляла себе своего брошенного младенца неухоженным, голодным, перезябшим в выстывшей за ночь избе, на руках у равнодушной бабы, которой он мешает спать… И не находила себе оправдания.
Тетя Аня, как было принято в то время, открылась на исповеди своему духовнику. Батюшка, перебрав в уме ограниченный арсенал способных исцелить болящую душу средств, какими располагала церковь, имея дело со светскими дамами, посоветовал удалиться на время в монастырь. Там можно было, не возбуждая толков, принести, после строгого поста и епитимьи, церковное покаяние. Оно, купно со сделанным в монастырскую казну вкладом, вернуло бы грешнице душевный мир.
Увлекающейся тете Ане мысль удалиться за молчаливые стены древней обители и, распростершись на каменном церковном полу, день и ночь замаливать свою вину понравилась. И она покинула Петербург.
Скоро ли тетушка получила утешение и успокоилась, сказать трудно, а вот размеренный и тихий чин монастыря сразу пришелся ей по душе. К тому же тете Ане было в то время за сорок, и она сознавала, что жизнь, не порадовавшая ее большим счастьем смолоду, вряд ли сулит ей его в будущем. В монастыре же грешницу окружили вниманием и почетом: в десяти верстах от него находилось ее обширное неразоренное имение. Она поняла, что здесь ей обеспечено видное положение и род деятельности по душе.
Уже через два года после пострижения тетя Аня сделалась настоятельницей монастыря, с которой считались не только в консистории, но уездные и даже губернские власти…
В городе мы прожили несколько дней, однако на ярмарку меня больше не водили. Я прескучно проводил время у городской родни и почти не видел отца, пользовавшегося праздничным съездом, чтобы повидаться с давними знакомыми и для деловых свиданий. И к нему приходило немало народу, больше всего крестьян, на все лады склонявших одни и те же слова: «обчество», «земля», «ссуда», «банк»… Им, видимо, представлялось, что отец, член правления крестьянского банка, всемогущ, и они настойчиво, мало вникая в его возражения и ссылки на закон и устав, просили помочь приобрести землю.
— А ты, барин, через банку… Через банку все можно… Разве мы против? Обчество приговор выправит…
Мужики были приодеты, разговаривали рассудительно и терпеливо. Исчерпав перечень доводов, начинали, немного обождав, повторять все снова, что подчас приводило к цели. Отец говорил: «Давайте попробуем» — и указывал, куда и с чем обратиться. После чего они расходились, вполне довольные друг другом.
Обратная дорога запомнилась по событию, придавшему такой праздничной поездке на ярмарку жуткий колорит.
…На большак легли тени придорожных деревьев. Жара спала, и в воздухе висел запах неостывшей пыли, смешанный с нанесенными с полей ароматами цветущих хлебов. На дороге было по-прежнему тесно — народ разъезжался из города. Лошади охотно бежали к дому под веселое покрикивание и песни, не слишком ладно затягиваемые подгулявшими седоками. За телегами, ехавшими шагом, прижимаясь к обочинам, устало ступали привязанные за рога коровы, подгоняемые бабами с хворостиной. Я дремал, укачиваемый ровным ходом коляски.
Очнулся я от толчка: кучер осаживал лошадей. Отец, стоя в экипаже, всматривался в толпу, скопившуюся возле кустов у самой дороги. Кругом беспорядочно наставились покинутые телеги. Лошади тянулись к зелени, волоча брошенные вожжи; длинные оси со стуком сталкивались, соскочившие с них тяжи волочились по земле, еще больше все запутывая.
— Эх, грех какой! Убили человека… — сказал кучер, которому с козел было видно через головы толпящихся людей.
Я вскочил и в ужасе бросился к отцу. Он довольно резко отстранил меня, усадил на место и, приказав никуда не уходить, сошел с экипажа. Я успел разглядеть, как два стражника в плоских фуражках с кокардами выволакивали из толпы мужика, нетвердо стоявшего на ногах, без шапки и в разодранной у ворота светлой рубахе. Руки у него были заведены за спину и связаны в локтях веревкой. Оттого что его сзади подталкивал огромный мужик в поддевке, связанный горбился и мотал низко свесившейся головой. Страшнее всего были забрызганная кровью рубаха и залитые ею онучи. Мужик был обут в лапти.
— Не напирай! И куда лезут! Сказал — отойди! — надрывно покрикивал кто-то из толпы, тихой и недвижной.
Оттуда вышел отец с чиновником в крылатке и форменной фуражке, знакомым доктором в мешковатой чесучовой паре и щеголеватым урядником, придерживавшим шашку на длинной портупее. Они остановились возле экипажа.
— Какой ужас! Какой ужас! — восклицал отец, быстро прощаясь с ними. — Поедем, Федор… Какой ужас! — снова повторил он.
— Никак наш мужик, барановский? — осторожно спросил кучер, подбирая вожжи. Тройка стала шагом выбираться мимо наставленных телег.
— Да… Самойло… Ну кто бы мог подумать?.. Говорят, как выехал из города, стал браниться с женой, попрекал, грозил, донял так, что она с телеги соскочила и пошагала назад в город. Он за ней — с топором… И зарубил… Ах, что вино делает! Себя не помнят…
— Чего говорить, барин, — не утерпел Федор, — видят-то это самое вино один раз в год, на праздник, — вот и хмелеют с одной чарки… Да и она у него, барин, еще летось гулять стала. С приказчиками чернышевскими путалась… Самойло-то больной, а она баба…
— Ладно, Федор, при ребенке, — спохватился отец.
Миновав подводы, кучер тронул лошадей, и мы покатили шибко.
На лесную дорогу мы съехали, когда уже зашло солнце. В просветах бора алела заря, бросая багровые отсветы на вершины сосен. Некоторое время с большака еще доносился грохот телег по булыжникам, обрывки песен, гикание. Кто-то пронзительно, на весь лес, по-разбойничьи свистнул, потом захохотал. В притихшем лесу словно неслись ватаги развеселых молодцов, не знавших, куда девать свою удаль. Я сжался и притих.
— Разгулялись, — процедил Федор.
До самого дома никто больше не произнес ни слова.
3
Должно быть, дальность расстояний и скудость транспортных средств — по теперешним представлениям, россияне, особенно в провинции и по деревням, вовсе «сиднем сидели», почти не выезжая со своей родины, — породили распространенную в нашем народе поговорку «моя хата с краю». Пусть происходят где-то перемены, волнения, погромыхивают войны, все это — за горами, за долами, и местная жизнь от того не возмутится. И на рубеже первого десятилетия века люди в уездных городках и по волостям отходили ко сну вполне спокойно — вспомним, что до войны четырнадцатого года газет в деревнях не выписывали вовсе, да и у городских обывателей не было к ним привычки, — в уверенности, что и назавтра утром все останется в точности, как накануне. Лишь отдельные души метались, чая перемен.
Между тем незримая стрелка исторического компаса, дрогнув, заколебалась и пошла, пошла смещаться по градусной сетке, все резче меняя направление… Жили слепыми и глухими, думаем мы, не допуская, чтобы была возможна жизнь без сомнений и тревог, без сознания своей причастности тому, что делается далеко за околицей или строем бесчисленных полосатых верстовых столбов вдоль тысячеверстных трактов… И — тем более! — в других странах, на других континентах…
Мудрый француз, утверждая, «чем более все меняется, тем более остается прежним», имел, несомненно, в виду человеческие инстинкты и натуру. Они стойко переживают все мыслимые общественные сдвиги, революции, перевороты в науке, крушение верований, удивляя своей неискоренимостью. Формы жизни вряд ли подвластны этому изречению. И как раз их изменение заслоняет от нас облик предшественников и затрудняет понимание того, чем они жили.
Первые мои городские воспоминания падают на четвертый и пятый год века, когда шла русско-японская война, а Петербург, где мы жили, сотрясали события первой революции.
И если возникающие в памяти картины далекой деревенской жизни всегда связаны с простором, открытым воздухом, зелеными далями — воспоминания о петербургском детстве воскрешают что-то замкнутое, ограниченное, лишенное яркого света. В городе мы жили зимами.
…Настенная керосиновая лампа с абажуром в виде огромного тюльпана матового стекла с синими прожилками мягко освещает стоящую напротив вешалку с тяжелыми шубами и шинелями, дубовую спинку и сиденье дивана-ларя, зеркальный столик с военными фуражками, меховыми шапками, шарфами. На углы передней и двери в глубоких проемах света не хватает, они затушеваны тенями. Мое внимание приковал положенный на подзеркальник морской кортик в черных ножнах, с белой костяной рукояткой, сверкающим, золоченым эфесом и пряжкой на черной портупее. Это приехал проститься перед отплытием на Дальний Восток дядя Андрюша, двоюродный брат матери. У него мягкие душистые усы и небольшая бородка; на голове у дяди мало волос, он носит пенсне на шнурке, так что даже в сюртуке с эполетами у него нет бравого военного вида. Да и разговаривает он негромко, грассирует.
Отец говорит, что дядя Андрюша — копия одного его профессора в университете. И ему бы надо кафедру. На что мать отвечает, что в их семье мальчиков всегда отдают в морской корпус. Так повелось от прадедов, адмиралов русского флота.
Однако кортик этого военного мирного облика — воплощение самых героико-воинственных доблестей, какие я могу себе представить. Он влечет меня неотразимо. Я дергаю за рукоятку, и клинок неожиданно легко выходит из ножен. Он блестит остро и опасно, я чувствую в этом что-то недозволенное и тороплюсь водворить его обратно, пока не застигла ворчливая гувернантка.
Отклики далеких сражений доносились до детской, где зазвучали незнакомые прежде слова — «банзай», «Порт-Артур», «Мукден». Мне подарили коробку оловянных солдатиков с желтыми лицами и раскосыми глазами. Я их выстраиваю вокруг сооружения из кубиков, изображающего нашу тихоокеанскую твердыню. Гарнизон ее составляют рослые бородатые солдатики в серых папахах и офицеры в фуражках с красным околышем и обнаженными шашками. Были и пушки, стреляющие деревянными шариками, и розовый колесный пароход со сломанным заводом, который я превратил во вражеский флагман «Иокогама». Лупил я по нему из пушек с великим остервенением: на этом театре военных действий японцы бывали всегда наголову разбиты!
Не менее памятна и уличная обстановка того времени. Конные разъезды казаков патрулировали столицу. Они стояли биваком на перекрестках, жгли на снегу яркие костры, и спешившиеся всадники, обвешанные оружием, грелись возле них, выставляя к огню руки или раздвигая полы шинелей и бекеш. Но всего занимательнее было глядеть на гарцующих на своих мохнатых коньках удальцов в лихо заломленных желтоверхих папахах и с разрумяненными морозом бородатыми лицами. Иные из них озорно крутили над головой нагайкой, затягивая повод и заставляя лошадь подняться на дыбы. Окружавшие всадников зеваки испуганно шарахались, и казак отъезжал с веселым хохотом, поправляя петлю пики на плече или размахивая сверкающей шашкой.
Няня спешила увести меня подальше. Я упирался, напуганный и очарованный. По дороге она мне толковала про злодеев, затеявших мутить Россию и извести царя.
А дома на случай забастовки запасали воду. Взрослые ходили озабоченные, с тревогой ожидая событий. Запомнились на столе в кабинете отца груды ярких журналов и листков, в которых преобладал красный цвет: то были революционные издания, выходившие во множестве в короткое бесцензурное время. Рисунки в них немного говорили ребенку. Почти во всех фигурировал один и тот же кургузый усатый человечек в горностаевой мантии и криво сидящей на голове короне. Рядом с царем неизменно изображался дракон бледно-зеленого цвета с чешуйчатым хвостом; в его кольцах помещалась избушка с вывеской — царев кабак, — и растерзанный лохматый мужик, пьющий из горлышка бутылки. Взрослые читали надписи про зеленого змия и царя, спаивающего народ, чтобы иметь деньги на солдат.
Знакомые и почта приносили тревожные вести. Отношение к ним было двоякое. Как ни мал я был, мне было понятно из разговоров взрослых, что в России допотопные, плохие порядки, которые давно пора изменить: вот в Англии… И даже торжествовали с оттенком злорадства: не захотел царь по-хорошему дать конституцию, как его просили всеподданнейше в начале царствования, так теперь заставят. Народ сам потребует! Но за стенами уютных гостиных, где судили и витийствовали по этому поводу, происходили события, не предусмотренные подобными видами на мирные преобразования. Разыгрывались ветры, грозившие всколыхнуть страну по-пугачевски и, чего доброго, перехлестнуть все границы…
Приятель отца, восьмипудовый казанский помещик, приходил расстроенный. Он вяло сидел за столом и охал, показывая письма приказчика с известиями о спаленных гумнах, самочинных порубках, о растерявшихся и утративших власть волостных старшинах.
— Вот увидите, разгуляются — не унять будет! И чего царь смотрит…
Узнавалось о случаях неподчинения в войсках, о вспыхивавших и в захолустьях волнениях, распространившихся и на богатые хлебные города юга. Вовсе притихли и задумались, когда прогремела по России весть о восстании на Черноморском флоте… Самодержавие, разумеется, постыдная азиатчина, за него неловко перед просвещенной Европой, — но если запылают усадьбы и взбунтуется городской люд, оборонит только царь, не так ли?
…Отец не поддавался страхам, говорил о неизбежных отклонениях маятника и уверял, что все встанет на свои места, будет либеральная конституция, справедливая земельная реформа… И вдруг — известие о гибели многочисленной семьи главного инженера рудников в Екатеринославской губернии, принадлежавших моему деду. Зверское убийство — там удавили и детей — было делом шайки грабителей, и хотя оно и отдаленно не было связано с забастовками и беспорядками на шахтах, рядом с озабоченными толками о них и эта трагедия отложилась в памяти. Вот оно, пугался я, — пошли разбойнички гулять по Руси! Сарынь на кичку!
Впечатление было, по-видимому, очень сильным, если я до сих пор помню, как мать разглядывала в альбоме фотографии обширного деревянного флигеля, на террасе которого сидят взрослые, подростки и малыши, и плакала, что никого из них больше нет в живых…
Меня водили гулять в сквер на Греческом проспекте, поблизости от которого мы тогда жили. У входа сидели торговки с полными семечек, александрийских стручков и леденцов корзинами, поставленными прямо на снег. Наблюдавший за порядком сторож с метлой сердито косился на носившихся по площадке детей и цыкал на них.
Самым интересным было пробраться к задней решетке сквера, примыкавшего к пожарной части. Тревоги и учения пожарных — гулкие удары колокола, грохот выкатываемых красных колесниц, блеск медных касок, ни с чем не сравнимое зрелище холеных одномастных коней, гривастых, как в сказках, запряженных четверками в ряд и бешено выносящих гремящие по булыжникам повозки, помпы, бочки и лестницу, скачущий впереди герой, звуки рожка — все это составляло истинный праздник для ребят, прильнувших к железному переплету ограды. Немудрено, что родственники, докучавшие детям стереотипными вопросами, слышали от меня в ответ: «Буду пожарным!»
По воскресеньям няня отправлялась со мной в Александро-Невскую лавру и там подолгу простаивала на коленях перед сверкающей выпуклыми серебряными фигурами чеканной ракой благоверного князя. Я должен был смиренно стоять неподалеку. Стоило мне потянуться к застывшей струйке воска на пылающем тысячью свечей паникадиле или поводить пальцем по подножью высоченного распятия, как няня тут же шепотом меня одергивала и требовала чинного стояния лицом к иконостасу. И я вновь и вновь оглядывал пышное убранство храма, уходившие под купол ряды сияющих икон, мраморы и позолоту. Иногда из боковой двери алтаря выходил огромный чернобородый иеромонах в необъятной шуршащей рясе, клобуке и с наперсным крестом на массивной золотой цепи. Мимоходом он весело подмигивал заскучавшему мальчонке, широкие шаги его гулко отдавались в пустом храме. У паперти дверь перед ним распахивалась сама собой, и он, не останавливаясь, делал неопределенное движение поднятой правой рукой в сторону чьей-то согнутой в три погибели спины.
У няни на обратном пути бывало отрешенное, важное настроение. Она наставительно поясняла мне великую пользу молитвы такому угодному богу святому, извечному заступнику Руси, как Александр Невский.
В комнате няни стояла божница со множеством образов, убранная фарфоровыми яйцами на лентах, крестиками и освещенная лампадой, мягко мерцавшей красным огоньком. Я и сейчас вижу ее пышно взбитую оборчатую постель с горкой подушек, накрытый домотканым рядном сундук, столик, за которым няня любила сумерничать с блюдечком остывшего спитого чая. В слабо освещенной фитильком лампады горнице печка бывала жарко натоплена. У няни всегда было уютно и чинно, и она, не слишком кроткая вне этих стен, здесь бывала умиротворенной и благостной и, без обычного накрахмаленного чепчика, с гладко причесанными седеющими волосами, разобранными на пробор, выглядела доброй, тихой. Я сидел присмиревший, внимательно слушал, не перебивая, неторопливые ее пересказывания жития Феодосия Печерского или юности Николая, чудотворца Мир Ликийских. Рассказывать сказки она была не охотница.
Воспоминания детской смыкаются с первыми школьными впечатлениями. Учился я в Петербурге, в Тенишевском коммерческом училище, куда меня отдали в 1908 году.
Я провел в стенах этого далеко не заурядного учебного заведения — основанного аристократом-либералом в посрамление гимназий и прочих казенных средних школ с их устарелыми программами и допотопными методами обучения — девять лет, заслуживающих, вероятно, подробного рассказа. Однако память удержала лишь отдельные картинки.
Какой была тогда Россия, чем жили мои родители, знакомые, встречные на улице, народ в деревнях, люди того времени? Люди, не знавшие, что постыдно богатеть, предосудительно пользоваться чужим трудом, не слыхавшие о марксизме и верившие в то, что «все в руцех божиих»?! Можем ли мы их понять, представить себе их горизонты?
Сейчас, пожалуй, нетрудно, оглядываясь на то время, указывать на признаки назревавших в России крутых событий, делать заключения об очевидных будто бы и тогда симптомах болезней, предопределивших скорое крушение строя. Минувшие десятилетия позволяют, как с горы, обозревать обширные горизонты, сближать и обобщать разрозненные явления. Так, с самолета легко и наглядно рисуются течение и бег самых крошечных ручейков и притоков, вливающих свои воды в общий поток. Но как это далеко от того, что доступно бредущему по земле человеку! От того, что могли прозревать в то время подданные русского царя, затерянные на необозримых пространствах империи! Тогда могло казаться, что страна, вопреки обветшавшим порядкам, устремилась наверстывать упущенное, занять свое место среди ведущих держав мира…
У нас в деревне часто бывал приятель и дальний родственник отца Василий Ефремович Новоселов — наследник старинного «торгового дома» в уездном городе, человек деятельный и даже кипучий, поражавший и нас, детей, азартом, с каким он носился с ракеткой по теннисному корту, готов был прыгать на пикнике через костер, исходившей от него веселой, самоуверенной напористостью. Сопутствовавший ему во всех начинаниях успех — инженер с не то бельгийским, не то французским дипломом, он основал процветающую льняную фабрику, распространил дедовскую торговлю русскими ситцами по всей империи, женился на уездной первой красавице, обратившейся после трехлетнего пребывания в Париже в подлинную светскую львицу, элегантную и недосягаемую, трижды завоевал Гран-при на голубиных садках в Монте-Карло, — эта неизменная удача или везучесть сделала Василия Ефремовича неувядаемым оптимистом.
Как сейчас вижу его, несколько небрежно одетого в летний дорогой костюм, в очках с толстыми стеклами — этот первоклассный стрелок был сильно близорук, — его круглую, остриженную под ежик голову с оттопыренными ушами и широкий рот с полными, выдающимися под щеточкой коротеньких усиков, губами, умостившегося с чашечкой послеобеденного кофе в руке на балюстраде веранды, откуда он, возвышаясь над сидевшими в плетеных креслах вокруг кофейного стола гостями, низвергал на них поток своих суждений, призванных подразнить и раззадорить слушавших.
— Ох уж эти нытики! Дурно все кругом, нищая Россия… да откуда вы это берете? Помилуйте! Приглядитесь, что на матушке-Руси сейчас делается. — Он сделал широкий жест, словно приглашая всех осмотреться, потом ловко поставил чашечку рядом с собой на покатые перила и выставил вперед руки, как делают, чтобы считать на пальцах. — Нашего брата — фабрикантов и промышленников — все прибывает, и мы не жалуемся на дела: разворачиваемся, завоевываем азиатские рынки, тесним господ англичан. Это — раз. — Он загнул палец. — Не спят путейцы, строят железные дороги. В Донбассе сеть их — как в горнопромышленном Уэльсе, из Петербурга во Владивосток прямого сообщения международные вагоны. Загибаю второй палец. Ну и три: Россия по праву называется житницей Европы, кубанская пшеница лучшая в мире. А cuir russe — русская кожа, лен? Мы начинаем исподволь работать в Сибири — вот уж Новониколаевские заводы поставляют рельсы, вот и наш тверской мужик, переселившийся в Алтайские степи или в Уссурийский край, сделался там процветающим фермером… Это все, господа, как на ладони, не хватит пальцев все перечислить… — Знаю, знаю, вы начнете говорить — малоземелье, теснота… — хотя никто не прерывал оратора, — а разве нельзя понять, что дворянские поместья доживают век: кромсаются, дробятся, переходят в руки мужиков, лесопромышленников, огородников, мелких и крупных предпринимателей… Крестьянский банк с каждым годом расширяет операции.
Василий Ефремович был небольшого роста, ноги его не доставали до пола, он их скрестил и помахивал положенной сверху победно.
— Да что говорить! Я стал хозяином львовской родовой вотчины — Василёва, так что извольте теперь указать на грань, отделяющую благородное сословие от разночинцев: прежние ограничения сделались пережитком, само понятие «податное сословие» успело выветриться, стерлось. Наше губернское «благородное собрание» исправно присылает нам с женой приглашения на все балы и торжественные вечера… Куда ни посмотри — развиваются и богатеют промыслы, не за горами замена общинного отсталого земледелия фермерскими хозяйствами хуторян: тесный кафтан устаревших порядков трещит по всем швам. Вот только побольше бы грамоты, просвещения, и русский народ опередит своих западных соседей. Некому, по совести говоря, у нас тужить — разве одному духовенству, ему, верно, вряд ли удастся вернуть себе прежнее влияние в народе. Даже удивительно, господа, сколь непопулярным оно сделалось, правда, — не со вчерашнего дня…
— Да, да, — подхватил он снова, после паузы, — пресловутый «рабочий вопрос», но ведь и тут, после пятого года, сдвиги и перемены к лучшему: на крупных заводах учредились профессиональные союзы, кассы взаимопомощи, инспекции, и хозяевам уже нельзя с ними не считаться… Подвожу итоги своей затянувшейся филиппике против маловеров и мрачных предсказателей: Россия на подъеме, народ выбирается из темноты, становится зажиточным, и невдолге будет устранено все, что мешает прогрессу, в первую очередь рогатки ветхого строя. Нам, промышленникам, деловым людям, нужны демократия, гласность, подлинные парламентские порядки, они у нас будут, несомненно будут!
Василий Ефремович соскочил с перил и взволнованно зашагал взад и вперед по веранде.
— Не думайте, что я витаю в мечтах, не вижу у себя под ногами, — продолжал он уже без иронических ноток, серьезно и с чувством. — Разве нет под боком у богатеющих крестьян бедствующих горемык — безлошадных, бескоровных? Не кишат голью городские ночлежки, не ужасают своей отверженностью Хитровы рынки, а нужда не приводит в публичные дома толпы девушек из деревень и мещанских слобод?.. Благополучие бок о бок с отчаянием, сытость, уживающаяся с лишениями. И сколько еще этих вековых язв России — нищета, неграмотность, убожество официальной идеологии, пережитки дореформенных порядков, тупоумие административной власти. Но открылась отдушина: обо всем этом говорится и пишется открыто. Губернаторы и полицмейстеры стали опасаться ядовитых фельетонистов и разоблачений с трибуны Государственной думы. Еще десяток, много два лет, и вы, господа, будете обо всем этом знать, как о крепостных порядках в рассказах Радищева, как про зверства Салтычихи. Не знаю, как вам, а мне вот ясно видится такая обновленная, процветающая Россия, с либеральными порядками, с независимыми судами, с изжитым навсегда унижением безгласных, непросвещенных людей.
— Это все так выглядит с твоей колокольни, Вася, — заговорил после короткой паузы отец; в тоне его был упрек. — Да, слов нет, тугая мошна отворяет все двери, мостит любые дороги, хоть это и не сегодня началось. Но вспомни: давно ли министр просвещения объявлял с трибуны Государственной думы о ненужности знаний для кухаркиных детей? А помнишь зловещее «так было — так будет», прозвучавшее в устах другого министра в придавленной всероссийской тишине после Ленских расстрелов? Верно, понятие о податном сословии стерлось, но — согласись — как часто еще приходится сталкиваться с предвзятым отношением к разночинцам… И не одним нашим батюшкам приходится огорчаться, ощущая, как уходит из-под ног почва. Знаю, что и крестьянам нашим бывает невтерпеж: Европу Россия кормит — пусть, но мы-то с тобой не назовем, если по совести, подряд двух лет, когда бы обошлось без «голодающих губерний»; а как мало делается, чтобы изжить бич неурожаев, ты знаешь не хуже меня. Так что в розовые твои краски справедливо изрядно добавить темных…
— Сереньких — пускай, — не сдавался Василий Ефремович, но разговор перевел на другое.
Резкая веха — год начала германской войны. Она не только в наблюденных сценах и картинах, в запомнившихся разговорах взрослых, но и в прочитанном. Утреннюю газету спешили развернуть, нервничали, если разносчики запаздывали с вечерним выпуском. Они на всю улицу выкрикивали сообщения об очередной победе на австрийском фронте и о тысячах взятых в плен солдат. На всех перекрестках, по всем закоулкам столиц шелестели слухи о наших поражениях, о бездарности генералов, о подкупленных врагом министрах и измене двора!
Тогда, помнится, мне впервые разрешили самостоятельно читать газеты. Однако присматривали, чтобы я не заглядывал в последнюю страницу: там печатались уголовная хроника и отчеты из «зала суда», способные дурно повлиять на мою нравственность. Мне кажется, что четырнадцатый год стал в моей жизни метой, у которой закончилось детство.
Нечего говорить, что война воспринималась не по одним газетам и слухам. Она откладывала отпечаток на всю жизнь и так резко запоминалась именно потому, что глубоко проникла в ее толщу — и стала на глазах менять мироощущение, выветривать остатки патриархальности, искоренять равнодушие к общественному делу. Все стали чувствовать себя втянутыми и втягиваемыми в судьбы государства. И если за десять лет до того, узнавая про осаду Порт-Артура и сражения в Маньчжурии, можно было твердо полагать, что «моя хата с краю», теперь в самых глухих захолустьях с опаской приглядывались к надвинувшимся на отечество тучам.
К нам в деревню известие о войне с Германией принес нарочный, присланный отцу из уезда. Почти сразу после него появился урядник с мобилизационными предписаниями. Так что одновременно с начавшимися разговорами, гаданиями и предположениями на террасе, где собирались хозяева и гости усадьбы, почувствовалась и беспощадная рука войны. Кому-то предписывалось назавтра явиться в уездное воинское присутствие, кто-то заспешил в Петербург, прервав отпуск. Пролились первые слезы разлуки, раздались горестные причитания деревенских баб, провожавших своих кормильцев.
Еще утром этого дня я запанибрата купался с любимым племянником отца, молоденьким адъютантом какого-то полка, играл в лапту и теннис с ним и двумя кузенами-юнкерами. А теперь уже молча, с величайшим почтением, чувствуя себя ничтожно маленьким и незначительным, присутствовал при спешной укладке ими чемоданов. Я понимал, что они отныне призваны выполнить свой долг взрослых перед Россией, отдавая ей свою жизнь, и имеют полное право не замечать меня. Собрался уезжать и отец. Стали прощаться гости, так что усадьба, до того веселая и оживленная, притихла. Напряженно и нервно поджидали известий. И вскоре они нахлынули в избытке.
Газеты сенсационно-крупным шрифтом сообщали о первых пограничных сшибках разъездов казаков с уланами; стало сразу известно всей России имя казака Кузьмы Крючкова, расправившегося с дюжиной противников; публиковались портреты бородатых генералов; появилась ставка Верховного главнокомандующего; в Таврическом дворце гремели речи…
Журналы наводнены фотографиями — тут запруженная толпами Дворцовая площадь с лесом рук над головами, портретами, раскрытые рты. Шли внушительные колонны петербургских заводов, пели гимн, кричали «ура». Особо снимались депутаты Думы, явившиеся в полном составе заявить царю о своей поддержке правительству. Милостивые приемы, потоки слов и обещаний, клятвы… Сразу появилась отдельная рубрика: списки — пока короткие — убитых и раненых, поименно перечисленных, некрологи. И едва ли не возглавил их сын великого князя Константина Константиновича Олег. В первый день войны в стычке у границы его смертельно ранил пикой немецкий улан. Романовы надели траур.
Одушевление и подъем спали очень скоро. Газетные вести с фронта — процеженные, с угадываемыми недомолвками, дополняемые наводнившими страну слухами, — будоражили уже меньше. Разве уж очень выдавались из ряда. Глаза привычно скользили по журнальным иллюстрациям с выезжающими на позицию орудиями, смотрами, батальными эпизодами. Оптимизм первых дней продержался недолго. Все почувствовали, что недостаточно подготовленная Россия втянута в труднейшее испытание; что до возвещанного победоносного вступления в Берлин трагически далеко. И видели зияющие провалы там, где недавно все рисовалось прочным и благополучным. Поползли и по деревням шепоты об измене царицы, о связях двора с врагом. Был повешен Мясоедов, отстранен Сухомлинов. Назывались высшие офицеры и приближенные с немецкими фамилиями… И на смену непрочному примирению общества с верховной властью, не умевшей оправдать надежд и внушить веру, пришли раздражение и подозрительность.
Иллюзии, которые без войны могли продержаться еще десятки лет, рассеивались как по волшебству. Сделалось очевидным, что в деле спасения России от военного разгрома существующий строй не опора, а помеха. Это сознание никчемности царской власти укрепилось во всей стране. Не было, должно быть, глухой деревушки, где бы не толковали о никудышном Николае, поддавшемся своей жене, злой немке, которую уже никто отныне на называл Александрой Федоровной, а Алисой.
Ломая ведомственную рутину и сопротивление сановников, Дума и общество брали в свои руки дело обороны. За июльскими фанфарами четырнадцатого года потянулись тяжелые и мрачные военные будни…
Здание Тенишевского училища цело и поныне — на Моховой улице, со школой и театральным залом ТЮЗа. Казалось оно мне огромным и вмещало целый неизвестный, заманчивый мир. Всякий раз, что нас, приготовишек, пестун наш Николай Платонович Вукотич, белый как лунь маленький тщедушный человечек в длинном, испачканном мелом сюртуке и в пенсне на черном шнуре, выстраивал в пары, чтобы вести куда-нибудь по зданию, я как бы отправлялся в фантастическое путешествие. Чего стоил один зимний сад с пальмами, пышными растениями и бассейном с водорослями! Среди них в темной глубине проплывали пестрые рыбки и прятался сом.
С первых же классов малышей водили в мастерскую, уставленную верстаками и пахнущую стружками, — нас учили обращаться со столярным инструментом, строгать и пилить. И как же пригодилось это мне впоследствии!
Путь в класс ручного труда лежал через анфиладу кабинетов и лабораторий. Там в шкафах — неведомые приборы с блоками и металлическими рычагами, банки со змеями и осьминогами. А в одном — скелет со скалившим зубы черепом! Старшеклассники нагревали докрасна стеклянные трубки на синем пламени горелок, вертели головки винтов микроскопов; иногда поражали младших опытами с дымом и бурным кипением или вырастающей на глазах из стакана с сахаром, политым серной кислотой, черной и вонючей ноздреватой шапкой, — этого я и через полстолетия не забыл! И вовсе восхищал зал с кольцами и трапециями, свисающими с потолка, лестницами и турником, матом, на котором кувыркались после прыжка через кобылу. Тут командовал элегантный учитель в визитке, со сверкающей булавкой в галстуке — настоящий швед, выписанный из Стокгольма и сильно коверкавший русский язык.
Тенишевское училище и стало модным в Петербурге именно благодаря таким выписным преподавателям, своим лабораториям и кабинетам, обильным и вкусным ученическим завтракам и особым, прогрессивным методам обучения, позаимствованным чуть ли не в английских колледжах. Тут, кроме этого, была изжита рутина казенных гимназий, введены ручной труд, практические дисциплины. Не было, само собой, формы. Все это вполне отвечало настроениям общества, тянувшего прочь от всего, что отражало еще дух и строй николаевской России. В Тенишевском училище все было поставлено на широкую ногу. И сюда отдавали своих отпрысков люди разных кругов и сословий — но не состояний! Высокая, значительно выше, чем в гимназиях и ведомственных учебных заведениях, плата за учение предопределила некий имущественный ценз для поступающих. И он стоил ценза сословного или ограничений по вероисповеданию!..
Однажды в классе был неожиданно прерван урок и всех учеников собрали в просторном коридоре второго этажа — с подобием амвона и киотом на одном конце и портретами царя и царицы на другом. Коридор этот служил рекреационным залом и местом для того, что мы называем сейчас летучками. Торжественные собрания происходили в актовом зале с многоярусным амфитеатром. К нам вышел директор училища в сопровождении словесников и объявил, что умер Лев Толстой. После него говорил мой учитель русского языка Алексей Матвеевич Смирнов-Куфачевский. Он заразил учеников своей влюбленностью в древнюю российскую письменность и вдохновенным чтением «Слова о полку Игореве». Я и сейчас, перечитывая «Житие протопопа Аввакума» и «Слово о погибели земли Русской», вспоминаю милого и неловкого, пришепетывающего Алексея Матвеевича. Его засаленный сюртучок, целлулоидные воротнички и шипящее, с присвистом произношение, над которыми позволяли себе трунить бойкие классные хлыщи.
Возле директора стояли оба законоучителя. Они довольно живо обсуждали что-то вполголоса. Однако переговоры не привели ни к чему: священники, видимо, отказались служить панихиду по отлученному от церкви графу. Непонадобившееся облачение унесли, так и не развернув.
Мне приходится признаться: в то время имя Толстого мне почти ничего не говорило. Знал я только его «Детство» и «Отрочество». Я вообще мало читал русских книг — недаром в классе у меня была кличка «Француз». И вправду, я, как себя помню, был приучен к французскому языку. Он настолько вошел в домашний обиход, что мне привычнее было разговаривать с родными на нем, чем на своем языке. Перечитал я множество французских детских книг, повести Гектора Мало и Доде, знал наизусть сказки Перро и басни Лафонтена. Зато русских сказок и истории почти не знал.
Однако на последующие годы пришлись три важные даты, широко отмеченные всей Россией и решительно повернувшие интересы мои и чтение ко всему национальному.
С начала 1911 года старшеклассники репетировали инсценировки «Записок охотника», а мы разучивали стихи Никитина и Плещеева — деревенская тема выплеснулась наверх. Общество собиралось, воспользовавшись пятидесятилетием освобождения крестьян, разобраться в своих отношениях с мужиком. Петербург наводнили юбилейные издания. В писчебумажных магазинах продавались литографированные портреты царя-освободителя с пышными подусниками и пробритым подбородком, открытки с картины Мясоедова, изображавшего девочку, читающую бородатым мужикам в зипунах царский манифест о воле. На театре шли пьесы о крепостном времени.
У нас дома вспоминали старых слуг и знакомых крестьян — свидетелей дореформенных порядков в деревне. На вечере в училище я прочел стихотворение Майкова «Картинка (после манифеста 19 февраля 1861 г.)». И до сих пор помню строчки оттуда:
И, с трудом от слова к слову
Пальчиком водя,
По-печатному читает
Мужикам дитя.
Однако в те поры хвалить власть, хотя бы и за полезные меры, было не принято — этим занимались отдельные газетчики и деятели, не пользовавшиеся уважением. И о крестьянской реформе, которую мало кто решался назвать Великой, судили строго. И особенно осуждали ее в стенах Тенишевского училища. Преподаватели внушали нам, вчерашним приготовишкам, что отмена крепостного права лишь отчасти и несправедливо разрешила крестьянский вопрос и долг общества перед хлебопашцем по-прежнему велик. И даже неоплатен. Тогда вообще ужасно любили толковать о «младшем брате», и чувство неопределенной вины перед ним прививалось едва ли не с детства. То было время, когда в среде русской интеллигенции не редкостью было встретить бескорыстных и прекраснодушных земских деятелей, людей крайне непрактичных, чью трагическую судьбу предчувствовал Чехов.
Статьи пыпинского многотомного издания, посвященного крестьянской реформе, были мне еще не по зубам, хотя я и слышал много толков о справедливости их обличительного направления. Но о таких деятелях, как сенаторы Кони и Ковалевский, у меня и в десятилетнем возрасте сложилось самое возвышенное представление. Неподкупность их суждений, верность гуманным принципам, просвещенная терпимость, твердая и достойная позиция в отношении «власть предержащих» казались тогда таким юнцам, как я, образцом для подражания. Нечего говорить, что тут сказывалось влияние отца. С пеленок внушал он мне уважение к людям — и особенную щепетильность по отношению к тем, кто поставлен в зависимое положение.
На следующий год Россия — на этот раз официальная и народная, в едином порыве, — торжественно праздновала столетие «изгнания двунадесяти языков». Не было тогда школьника, который бы не мог наизусть отбарабанить лермонтовское «Бородино», не знал наперечет имена Давыдова, Фигнера, Сеславина, Платова, у которого бы голова не кружилась от гордости за русских, так блистательно расправившихся с пришельцем. Портреты Кутузова и Александра Первого продавались повсюду. Рынок наводнили лубочные картинки с эпизодами народных подвигов. Особенно распространен был лубок с вооруженной вилами деревенской бабой, ведущей вереницу связанных французов.
Не успели отгреметь салюты на Бородинском поле и смолкнуть речи у вновь открытых памятников, как стали готовиться пышнейшие торжества по поводу трехсотлетия дома Романовых. Его последние представители успели сделаться крайне непопулярными. Куцые половинчатые уступки власти после 1905 года не устраивали никого. Государственная дума хотела стать парламентом, самодержавие тщилось ограничить ее деятельность преподношением верноподданнических адресов. Царем были недовольны решительно все — от крещенных в купели пятого года рабочих до богатейших промышленников, жаждавших избавиться от опеки косной и неповоротливой администрации; от зажатых в тиски малоземелья мужиков до недовольных переменами крупных землевладельцев и монархистов старого толка.
Но, несмотря на это, многовековая традиция монархии еще держалась каким-то образом в народном сознании и затеянные правительством празднества не обратились в балаган, а привлекли к себе общественное внимание. Этому способствовали «высочайшие» смотры войск, в последний раз облаченных в старую форму времен наполеоновских войн, театральные дворцовые выходы, паломничество царской семьи к колыбели Романовых — Ипатьевскому монастырю, обставленное приемами крестьянских старшин, депутатов от мещанских управ, раздачей милостей, снятием недоимок, подарками и наградами — всем арсеналом блестящих и завораживающих средств, какими располагает власть, чтобы воздействовать на народное воображение.
Меня повезли в Мариинский театр на оперу «Жизнь за царя», как назывался тогда «Иван Сусанин» Глинки. Ею традиционно открывались театральные сезоны на императорской сцене — тем более должна была ее музыка, воспринимаемая тогда как гимн русской монархии, апофеоз триединству «вера, царь, отечество», прозвучать в такие знаменательные для династии дни.
И нельзя было, разумеется, вообразить для этой придворной оперы, да еще в исключительном исполнении — пели Нежданова, Шаляпин, Собинов, — более подходящего обрамления, чем сцена императорского Мариинского театра с ложами и партером, заполненными петербургской знатью, сановниками, генералитетом, дипломатами. Министерство двора рассылало приглашения на представление, приуроченное ко дню восшествия на престол Михаила Федоровича, первого Романова. Нужды нет, что праздновалась фикция, трехсотлетие давно прервавшейся династии, о чем, разумеется, знала вся Россия, почитавшая линию Романовых закончившейся на дочери Петра Елизавете. Но такова сила легенд, если их внушать достаточно последовательно: их принимают и им подчиняются, не вникая.
В царской ложе — Николай II с семьей. Кресла и ярусы заполнили парадные мундиры и придворные платья. Оркестр бессчетно исполняет «Боже царя храни». Овации, крики «ура»… Царь, царица и великие княжны, не переставая, кланяются на все стороны. Несутся, со сцены голоса хора и музыка, славящие православного самодержца, выливаются в сверкающий зал. В ту минуту все верят — перед ними праправнук царя, за которого Сусанин отдал жизнь!
Нечего говорить, какими восхищенными глазами смотрел я — тринадцатилетний мальчик — на весь этот блеск, на всю эту мишуру, как западали в душу музыка, гимн, блистательно-праздничная атмосфера. Мне запомнился старый военный, стоявший в проходе партера возле ложи бенуара, где я сидел. Отвернувшись от сцены, он с побагровевшим от натуги и залитым слезами лицом неистово громко, отчаянно кричал «ура», воззрившись остановившимися глазами на царскую ложу. Антракт кончился, дирижер уже поднял палочку, кругом зашикали, а старый полковник продолжал стоя тянуть в затихшем зале свое хриплое «у-р-р-а-а». Впрочем, и дамы в ложах то и дело подносили к глазам надушенные платки, смахивая слезы умиления и восторга.
Нет, ничто тогда в гремящем, пахнущем духами, сверкающем драгоценными камнями и золотом праздничном зале Мариинского императорского театра не предвещало, что за этим пышным апофеозом последует очень скоро крушение. Ни одна душа не могла тогда расслышать в несшемся со сцены перезвоне московских соборных колоколов ударов, отбивавших последние часы российской монархии!
Время понемногу открывало мне глаза на иную жизнь, резко отличную от мира представлений, почерпнутых из старомодного воспитания и оранжерейной среды, в которой я рос.
У меня, кстати сказать, до сих пор не вполне выветрилась обида на моих воспитателей: нормы детской комнаты довлели мне значительно дольше, чем большинству сверстников. Выбор товарищей, хождение в театр и в гости и особенно чтение очень долго находились под строгим домашним контролем. Меня, обряженного в штанишки и чулки, гувернантка провожала в школу, а одноклассники мои уже носили пиджаки и крахмальные воротники с галстуками, многие курили тайком. И кое-кто хвастал посещением таинственного для меня «Павильона де Пари» — заурядного шантанчика на Садовой улице в доме Шувалова, и сейчас украшающего улицу своими тремя легкими портиками с колоннами.
Как-то на большой перемене меня подозвал к себе наш классный наставник, математик Иван Никифорович, кстати, не слишком наторевший в своем предмете и потому недолюбливавший и втайне побаивавшийся наших двух-трех учеников, умевших поставить его в тупик каверзным вопросом или просьбой решить трудное уравнение. Был он какой-то весь рыхлый и белый, с пухлыми мягкими руками и внушительным свислым носом. Прогуливаясь со мной сторонкой по рекреационному двору, Иван Никифорович стал расспрашивать о моих вкусах и увлечениях. Выяснив, что я более всего зачитываюсь историческими повестями Авенариуса, Разина, Мордовцева, Данилевского, посоветовал читать про более близкие времена и предложил для начала книги о декабристах.
Вскоре он принес мне «Воспоминания декабриста Кривцова», какое-то описание жизни в Петровском остроге, причем указал, чтобы в классе я об этом не рассказывал. Как польстила мне эта доверенность! Любопытство мое было возбуждено, но из затеи ничего не вышло. Иван Никифорович не умел подобрать книг, подходящих для возраста моего и развития, они показались мне сухими и трудными. А когда я, услыхав однажды дома разговор старших о террористах, попросил своего просветителя достать мне книжку о народовольцах, тот замялся и в дальнейшем прекратил снабжать меня книжками «с направлением». Зачем понадобилась Ивану Никифоровичу столь робкая попытка приобщить меня к зарождению революционной борьбы в России, оставленная в начале пути? Кстати, этот Иван Никифорович Кавун был одним из немногих преподавателей Тенишевского училища, состоявший на казенной службе и добравшийся до солидного чина действительного статского советника!
В осень первого года войны все классы пополнились учениками, переведенными из западных губерний. Заливавший империю поток беженцев явочным порядком ломал черту оседлости и другие ограничения для жителей Царства Польского. Мой класс, и без того пестрый по составу — за одной партой сидели силач Терка, Терентий Попов, сын разбогатевшего крестьянина-извозопромышленника, и холеный наследник табачной фирмы «Братья Шапшал», караим Данька Танатар; отпрыск придворного банкира Животовского в паре с сенаторским чадом; последний носитель имени вконец захудавшего рода князей Масальских; сын фарфорового короля Корнилова; обучал всех нас приемам бокса Реджи, сын англиканского пастора; легко писал эпиграммы и непристойные стишата Владимир Набоков, англизированный до пробора и обутых в «брогги» ног юноша, выходец из семьи крупного петербургского чиновника; его отец был одним из лидеров кадетов, другом Милюкова, мать владела большим состоянием, так что Владимир прикатывал в училище в лимузине и порядочно заносился — класс этот сделался подлинным ноевым ковчегом. В нем оказались дети ремесленников из еврейских местечек, радикальная братия из городских училищ какого-нибудь Новозыбкова или Могилева, донельзя кипучие и самолюбивые польские шляхтичи, великовозрастные провинциальные реалисты, вносившие совершенно новые и неизвестные дотоле дух и нравы в alma mater, если и видевшую прежде еврейских мальчиков, то только из богатых столичных семей.
Это повело к резкому расслоению между учениками, образованию группок и кланов, с истинно мальчишеским задором соперничавших и воевавших между собой. Классным наставникам, а иногда и директору приходилось разбирать происшествия и казусы, выходившие за пределы обычных школьных проделок. Хотя то, что мы назвали бы сейчас классовой рознью, и не было еще разбужено и дремало подспудно, распри вспыхивали по всякому поводу. Несколько горячих «панов» давали отпор бесшабашно-черносотенным мальчуганам монархического лагеря. Дети, подравшись, бросали друг другу в лицо оскорбительные клички и считали себя принадлежащими к разным политическим партиям.
Я не примыкал ни к какой группе, по-прежнему крайне далекий политических и социальных вопросов, начавших занимать моих сверстников. К четырнадцати — пятнадцати годам у меня сильно развился вкус к средневековой романтике, я бредил Вальтером Скоттом, уносившим меня в мир исторических фантазий. Да и особенности домашнего уклада не способствовали развитию во мне общественных устремлений и тяги к расплывчатым идеалам. В моей семье придавалось исключительное значение манерам и воспитанности, культивировалось достаточно рационалистическое понимание назначения человека и его долга. В общем были в почете внешняя и внутренняя порядочность, прилежание, трезвая подготовка себя к жизни, в которой человек сам кузнец своей судьбы. Какой-то органический, врожденный либерализм родителей исключал, само собой, внушение детям своих взглядов — отец полагал, что до всего надо доходить своим умом. И разве что свое отвращение к насилию и несправедливости заявлял решительно и даже требовательно.
Меня как-то высмеял одноклассник, которому на его вопрос о партии кадетов я ответил невпопад, простодушно полагая, что речь идет о воспитанниках кадетских корпусов. В четырнадцатилетнем возрасте я не подозревал о существовании думских фракций, тогда как сверстники со всевозможным жаром вкривь и вкось судили газетные новости, повторяя запомнившееся из разговоров взрослых за столом.
Между тем и средние учебные заведения понемногу втягивались в водоворот закипавших страстей и событий тех предгрозовых лет. Помню, когда распространилась весть о взятии Перемышля, я целый сырой и пасмурный день ходил по улицам Петербурга с манифестацией. Мы несли трехцветные флаги, портреты Николая II и Брусилова, до изнеможения и хрипоты горланили: «Боже царя храни!..» Сгустились ранние сумерки. Все понемногу разбрелись, а я все не отставал от небольшой кучки, из озорства и упрямства продолжавшей месить сырой снег на опустевшей Дворцовой набережной. Мрачные стены Зимнего дворца с темными до одного окнами как-то тупо гасили наши голоса: гимн падал в пустоту. Чуда не произошло: дверь ни на одном балконе не отворилась и никто к детям не вышел!
Теперь, когда мне известно, что среди преподавателей Тенишевского училища были эсеры и эсдеки, я понимаю: патриотические наши выступления составляли для них неизбежное зло. Но иногда они останавливали нас лишь по долгу службы. Так было, когда старшеклассники сманили нас отправиться на похороны Ковалевского. Наставники запрещали, грозили всякими карами, но ручейки мальчиков обтекали загородивших двери учителей, как речка камни в своем русле. Вскоре и я, с шапкой в руке, очутился в густой толпе, запрудившей улицу возле дома, откуда выносили гроб опального сенатора-профессора.
Потом Тенишевское училище всколыхнула форменная революция — она пришлась, если память мне не изменяет, на осень шестнадцатого года. Новый директор, вспылив на уроке — он преподавал алгебру, — оскорбил тихого и застенчивого Абрашу Малкина, щадимого и самыми лютыми задирами. Слух об инциденте разнесся по классам, начались бурные собрания, кричали: «Долой директора!» И я орал вместе со всеми: «Обструкцию!» — не совсем понимая, как ее предстоит совершить. После этого стоило директору войти в класс, как ученики поголовно вставали и молча уходили, не вступая в объяснения. Мне, сидевшему с краю впереди, пришлось как-то первому пройти «перед очи» грозно насупившегося директора. Было жутко и весело.
В ту минуту я впервые так остро ощутил дух товарищества, побудивший моих одноклассников — поклонников Пуришкевича — заступиться за еврейского мальчика. Срываясь со своей парты, я твердо знал, что за мной последуют все мальчики до единого. Никто в классе не останется, будь он распрепервый ученик и любимчик наставников! Когда я теперь вспоминаю этот эпизод, такая несговоренная круговая порука — при существовавших между нами несогласиях и розни — кажется мне невозможной. Протест завершился компромиссом. Однако запомнился и послужил прологом для последующих бурных столкновений между учениками и преподавателями: и тех и других уже сильно лихорадило в преддверии революции.
Подростки оставались подростками. Возникавшие симпатии перешагивали через программные расхождения — недаром нам прививали терпимость к чужим верованиям, — приятелями самым непоследовательным образом становились мальчики, чьи родители ни за что не пожелали бы знакомиться. Сближали игры, особенно когда они переходили в увлечение спортом, еще мало в то время распространенным, и ученические спектакли. Одни прослыли записными актерами, кто считался искусным гримером, тот был незаменим как декоратор. Мой одноклассник Рошал, про которого математик Соловьев острил, что «Рошал решал и не решил», и в самом деле никогда не постигший азов математических наук, прославился чтением монолога Гамлета. Умел он с раздирающими воплями одним духом исторгнуть: «Я, Франц фон Моор, хочу, приказываю, чтоб там ничего не было!..» — неистово тыча при этом воздетой дланью в потолок, брался за гоголевского Поприщина, и театралы дружили с ним и превозносили напропалую.
Я однажды сочинил для спектакля сценку из римской жизни — ведь я был записным латинистом! — и должен был изображать в ней жреца, вопрошающего богов для легионера, идущего в Ливийский поход. Сшили мне хитон и тогу с цветной каймой; все мои сбережения ушли на покупку матерчатых роз для венка, украсившего мое чело. Роль свою — обращение к Юпитеру — я выучил назубок. Но наполненный зал за самодельной рампой показался жрецу столь страшным, а волнение перед выступлением так взвинтило, что на первом же заклинании я запнулся. Дальше все забыл, всхлипнул и убежал со сцены. Бежал, путаясь в тоге, теряя самодельные сандалии и оклеенный золотой фольгой жезл. Плачевнее дебюта не придумаешь! С тех пор ответственных ролей мне уже не доверяли и я фигурировал в числе статистов.
Вне школы мы, одноклассники, общались мало — сказывались всякие условности. Жизнь вершилась в кругу родственников и знакомых семьи. Часто устраивались для нас, детей, танцевальные вечера. С малолетства был я обучен танцам, танцевать любил и сделался признанным бальным кавалером. Начались непременные влюбленности в кузин и их подруг. Память сохранила отдельные имена, обрывки милых сцен, воспоминания о поэтических прогулках и ревнивых переживаниях… Однако сердце возвращается к ним без волнения.
Оно и тогда принадлежало деревне.
4
Лето, как я себя помню, всегда проводили в Давыдове. Сборы и отъезд были такой желанной вехой! Я бежал в магазин на Конюшенной или, в последние предвоенные годы, в «Забаву и Науку» на Литейном. Там покупал заранее облюбованные лук и колчан со стрелами, гербарий или ящик для бабочек, бумеранг, теннисные мячи — что только отвечало увлечению поры и было доступно моему школярскому кошельку.
Мальчиком меня с няней отправляли в деревню в купе второго класса. Едва поезд трогался, я прилипал к окну, пялил глаза на паровозы, стрелки, семафоры — на весь этот дымящий, гудящий, громыхающий, перекликающийся свистками и рожками, играющий огоньками чудесный железнодорожный мир. Любовь к нему жива во мне до сих пор. За мчащимся на всех парах паровозом, с его сверкающими в смазанном сиянии энергичными поршнями, я и сейчас слежу с упоением. Для меня в нем — воплощение механической работы, одушевленной живым усилием. Несравненно мощнейшие электровозы оставляют меня равнодушным.
Во всех мелочах помню первое самостоятельное путешествие по железной дороге. Я ехал без провожатого, порученный присмотру хмурого кондуктора. На станции, где мой вагон прицепляли к другому поезду и надо было ждать три часа, я решился проникнуть в станционный ресторан и сесть за столик. С волнением и опаской следил я, как официант снисходительно ставит передо мной стакан теплого какао. Хотя я несколько раз проверял серебро и медяки в портмоне, прежде чем отважиться на такой взрослый поступок, было страшно: вдруг недостанет денег расплатиться?
На станцию уездного городка за мной высылали легкую пролетку или тарантас, запряженный парой вороных лошадей.
— Бобер! Это Бобер! — кричал я, еще издали узнав статного коренника с волнистой гривой и строптивым глазом. И бежал навстречу экипажу, тронувшемуся к крыльцу станции от коновязи возле тенистого скверика.
Кучер Арсений, с жидкой бородкой клинышком, грустными глазами на худом лице, в картузе и плисовой безрукавке поверх яркой рубахи, встречал неизменно ласково:
— Ишь какой подрос в Питере! Ты, барчук, так-то и меня скоро перерастешь…
Перерасти его было нехитро — Арсений мал ростом, тщедушен, часто болел. Так что еще до войны в один из весенних приездов я увидел на козлах вместо него дородного чернобородого Тимофея: минувшей осенью Арсений приказал долго жить.
Зимой я сильно ленился, и летом приходилось заниматься с репетитором. И это под неусыпным контролем. Может, оттого я так невзлюбил математику, что решать задачи и заучивать теоремы приходилось, сидя у распахнутого окна мезонина. А оттуда открывался вид на парк, дорожку к купальне, крыши конюшни с верховым коньком Глазком… Манили наружу щебет птиц, детские крики, вся звенящая и радостная ярь летнего знойного дня. Зато с обеда до вечера можно было делать, что хочешь. И месяцы житья в Давыдове запомнились, как пора самая вольготная и счастливая за все прожитые годы.
Как-то, еще дошкольником, меня с няней и кухаркой отправили в Давыдово — родители и другие дети оставались в Петербурге. Почувствовал я себя упоительно свободным, недостижимым для вечных запретов — «это нельзя! этого не делай!», — блокировавших мою жизнь с пеленок. Я мог сколько угодно играть с легавым щенком Банзаем, спать с ним вместе в детской, проводить время с конюхами в каретном сарае, помогать отпрягать возвращающихся с пашни лошадей, водить их на водопой. Я пробирался на черную кухню, через порог которой строжайше запрещалось переступать. Кухарка ставила на стол глиняную чашку с гречневой кашей, пахнущей конопляным маслом, вооружала щербатой деревянной ложкой, и я угощался на славу вместе с рабочими, хлебавшими из одной миски и дружелюбно надо мной подшучивавшими:
— Отведай, барчук, мужицких харчей, с них как раз на баб поведет!
Из собирательного образа дворни, прежде для меня безликого, стали проступать отдельные лица, привязавшие к себе, приоткрывшие завесу, что отгораживала усадебного мальчика от деревенской жизни.
Особенно я подружился с пожилым столяром Галкиным, прозванным Галкой. У него была густая всклокоченная борода с проседью, доброе отечное лицо пьяницы, а на волосатых руках с засученными выше локтя рукавами золотились опилки. Теплый и чуть грустный запах мертвого дерева, свойственный сухим доскам, всегда шел от него. Я подолгу глядел, как он, стоя за верстаком, строгает или долбит, сосредоточенно размечает и рейсмусит заготовленные гладкие, один в один, бруски и дощечки.
Пользуясь своей свободой, я заказывал любимые блюда. Просил накрыть то в цветнике, то на галерейке кухонного флигеля, — где вздумается. И как-то настоял, чтобы со мной пообедал мой друг Галка. Тот не сразу поддался уговорам, но наконец сел за детский столик с табуретками, должно быть изготовленными его руками. Отведав сливочного мороженого, он крякнул, отер усы фартуком и одобрительно сказал:
— Я теперь знаю, для чего господа поваров держат!
…Удивительно, какие мелочи доносит память спустя полвека, не растеряв ни единой крупинки! Катя на грузовичке мимо крытых дранкой изб растянувшейся вдоль шоссе деревни, я вдруг увидел под свесом сарая висевший на деревянном гвоздике бороновальный хомут с соломой, торчащей из прорванной холстины, и обтертыми, когда-то крашенными клещами… И боже! Что только и кого только не напомнил он мне, какие только образы не всплыли со щемящей отчетливостью…
…Хомуты для пашни и другую сбрую ладил и чинил угрюмый конюх Алексей, век прослуживший в солдатах и только под старость вернувшийся в деревню. Кавалерист, он презирал все, что не относилось к лошадям и езде. Сидя на низком чурбачке в отгороженном закутке конюшни, он ловко и красиво сшивал сыромятным ремешком шлеи и уздечки, чинил седла, напевая под нос лихие солдатские песни. Мне, подолгу простаивавшему возле него, он иногда говорил: «Не запоминай и — боже упаси! — не повтори где… Попадет! А из песни слова не выкинешь…» И посмеивался в усы. Словечки были и впрямь соленые, не для детских ушей.
Мать и гувернантка, приехавшие спустя месяц, обнаружили, что я разучился сидеть за столом, употребляю бог знает какие выражения и сделался похож на своих сверстников, детей дворни. Были, разумеется, приняты меры для восстановления утраченной благовоспитанности и прекращения пагубных знакомств.
Но время неуклонно ломало воздвигаемые ограничения — в деревне куда быстрее, чем в Петербурге. Я все расширял рубежи своих походов, из сделавшегося тесным парка уходил в лес и плавал где угодно, лишь бы не в купальне. У меня завелась дружба с сынишкой телятницы Анисьи, тихим, задумчивым Васей. Он приучил меня молча сидеть над речкой и слушать лес в вечерний час. И до странности болезненно для деревенского мальчика Вася переживал брань, ссоры, грубое обращение с лошадьми. В ночном, куда я тайком сбегал к стерегущим лошадей детям, он уходил от костра, вокруг которого возились и состязались в озорстве и удали остальные пареньки. Вася бродил по уснувшим лесным опушкам или садился на пень и глядел на еле мерцающие в светлом небе звезды.
А потом мальчик вдруг исчез. Я узнал, что его сманили еще водившиеся в те годы на Руси бродячие сборщики милостыни, посылаемые на этот промысел монастырями поплоше. Иногда это были прикрывавшиеся подвешенной на цепочке кружкой и складнями нищие, обращавшие подаяния на собственную потребу. В домотканых армяках, порой в рясах и монашеских скуфьях, обутые в лапти, они кочевали меж деревень, обходя губернию за губернией, запыленные и обросшие, используя исконную жальливость русских крестьян, всегда готовых уделить от скудных своих достатков «несчастненьким». И, конечно же, сгинул Вася бесследно, тем более что ступил он на древнюю стезю калики перехожего в канун грозных перемен, покончивших с богомольями и нищенским промыслом.
В одиннадцать лет отец подарил мне первое ружье. Я с ним исчезал из дому на целые дни: рощи и поля, боры и душистые луга сделались моими. Мой охотничий наставник — незабвенный егерь Никита — знал лишь одну страсть: охоту и был слит с лесом, легашами и гончими, глухариной песнью и багряными звуками рога… Ах, боже! Оглашая ими облетевшие мелоча в ранние осенние сумерки, Никита делал дело своей жизни: то был лесной человек, исполняющий свое назначение. Невзрачный, косматый и безбородый, с лицом скопца, темный мужичонка Никита в этот миг превращался в лесного бога, был прекрасен и одухотворен, как сама Природа… Поднятая голова в замызганном картузе и нескладная лапа, зажавшая высоко над головой медь рога, выделялись на фоне заката эпическим охотничьим видением…
К концу лета я успевал отбиться от рук и огрубеть окончательно. В стеснительный петербургский обиход врастал трудно. Сердце мое целиком принадлежало оставленным в деревне друзьям; русская природа прочно владела моим воображением. Чем старше я становился, тем более тяготился городом, и зимними месяцами мерещились мне милые давыдовские приволья.
…Жаркий летний день. Еле ощутимое дуновение ветра колышет волны разогретого воздуха: опахнув пылающее лицо, они обжигают его и обдают пьянящим горьким запахом вянущих трав и цветов. Над лесом на горизонте дрожит и переливается струистое июньское солнце. За лугом блестит река. Вдоль валов подсыхающей, скошенной утром травы движется вереница деревенских баб и девушек в ярких сарафанах и платках. Коротким движением грабель они раскидывают и переворачивают ее сочно-зеленой стороной к солнцу. На глади покоса пышными островами лежат большие кучи готового сена. К ним на махах или вскачь подъезжают порожние телеги с привязанным позади подпрыгивающим на кротовых бугорках гнетом.
На одной из них, стоя, в совершенном азарте, правлю я. Лихо выкатываю на луг, и с жаркого сена навстречу мне поднимаются женщины, начинают подносить крепко сбитые берема. Наклоняясь за ними с растущего воза, я вижу вблизи разгоряченные загорелые лица с приставшими к влажной коже сенинками. Бабы подтрунивают над моей неумелостью, подают сено по двое и по трое зараз, подгоняют, смеются.
Я стараюсь поспеть за ними изо всех сил. И особенно хочется отличиться и показать, что я умею навивать воз не хуже заправского мужика, когда с сеном на граблях подходит девушка-подросток, повязанная по-бабьи платком. Из-под него на меня серьезно смотрят синие глаза. В них нет веселой насмешливости, как у остальных, а сочувствие. И нежность.
Этот сенокос положил начало моему юношескому роману с Настей, повлиявшему на судьбу мою в те годы. Завелись тогда наши первые робкие разговоры, мы стали тянуться друг к другу. Доверчивость Насти, сердцем подсказанное умение отвечать потребности моей к вниманию, нежности влекли меня к ней невыразимо. Она становилась мне все более и более необходимой и дорогой.
В тот год — последний перед революцией — в Давыдове гостило пропасть народу, устраивались пикники, состязания в теннис, поездки по реке. Я стал избегать затей веселой компании, не ухаживал больше за кузинами. И это было, разумеется, замечено. А вскоре из болтовни прислуги, пользовавшейся деревенскими сплетнями, узналось, что я по вечерам хожу за реку, в деревню, там танцую с парнями и девушками, а с одной из них допоздна хоронюсь по укромным ложкам. Я не поддался попыткам пресечь мое деревенское знакомство, и на меня махнули рукой. Прогулки в экипажах и верхом устраивались без моего участия; взрослые смотрели на меня строго и неодобрительно. Я же радовался, что меня оставили в покое.
В ту зиму в Петрограде я думал о Насте непрестанно, но написать ей так и не решился.
5
Порывистый ветер с Финского залива гонит низкие, клочковатые тучи. Февральское хмурое небо посылает то снег, то ледяные капли редкого дождя. Потемневшие громады домов столицы угрюмо сторожат улицы. Дни бесцветны, и длинны тревожные ночи. Город бурлит, как темная вода в полыньях под арками Троицкого моста.
С Выборгской стороны, с Васильевского острова, с Охты, по всем невским мостам, из-за Обводного канала, от Московской заставы, по Лиговке — отовсюду вливаются в город нескончаемые колонны фабричных в темных куртках. Над ними лоскуты красных флажков, у всех на груди приколоты банты — они как пятна и брызги крови; коротким и порывистым шквалам песен — «Варшавянке» и «Марсельезе» — тесно в каменных коридорах улиц… Вместе с рабочими идут солдаты в серых шинелях: они иногда образуют сомкнутый строй, шагают в ногу, над папахами поблескивают штыки.
Старшеклассники вовсе забросили учение. Я целыми днями шатаюсь по Петрограду, приглядываюсь и слушаю: мне впервые доводится видеть народ, от которого я всегда отгорожен. Даже война не привела к сближению: мне она представлялась цепью вычитанных из газет патриотических подвигов, не вызывавших мысли о жертвах и страданиях народа, о предельном напряжении его сил. Наравне с другими школьниками я участвовал в сборах пожертвований на увечных воинов, распространял билеты на патриотические концерты Долиной, ходил в Таврический дворец сортировать и упаковывать обувь в импровизированном складе комитета помощи беженцам Государственной думы. Таков был мой вклад в оборону отечества.
И сейчас вижу подъезд дома по Литейному проспекту, на ступеньках которого мы стоим с моим приятелем-правоведом. В десяти шагах от нас движется людской поток — все шагают твердо и спешат. Иногда где-то впереди происходит задержка, колонна останавливается, рабочие сумрачно посматривают кругом. Чувствуется напряжение. Толпа накалена, и ее сдерживаемая ярость должна по малейшему поводу неминуемо прорваться наружу.
Рабочие оглядываются на столпившихся по тротуарам настороженных горожан — я отчетливо различаю на лицах неприязнь, слышу злые насмешки и замечания, недобрый смех. Обернувшийся на ходу пожилой рабочий с благообразной круглой седеющей бородкой машет кулаком и со злобой выкрикивает угрозы. Я вдруг догадываюсь, что это относится к моему товарищу: из-за золотых пуговиц и зеленых петлиц пальто они принимают его за офицера, снявшего погоны.
На скрещении Невского с Литейным происходит короткая стычка с одним из последних заслонов конной полиции. Всадники несмело наскакивают на плотную стенку народа. Одна лошадь из-за гололедицы падает, и спешенный всадник оказывается в нескольких шагах от дрогнувшей, но не побежавшей черной массы. Блеснули обнаженная шашка и выхваченный из кобуры наган. Из толпы летят булыжники — как только удалось их отодрать от мерзлой мостовой! В напряженной тишине раздается жуткий и разымчивый звон битого стекла: камни полетели в витрины магазина Соловьева. Гулкой хлопушей раздается одинокий выстрел: жандармский ротмистр пристрелил лошадь, сломавшую ноги при падении.
Грозны и неисчислимы наводнившие столицу толпы. Идут путиловцы, обуховцы, рабочая Охта… Питерский пролетариат, о котором я знал только понаслышке, неудержимо заполнил центральные площади и проспекты. Город сановников и парадов во власти рабочих окраин, отдан «мастеровщине» и солдатам! От их первого напора как ветром сдуло всех, кто как будто стоял или обязан был стоять на страже… чего? Настолько-то я просвещен — кругом достаточно, кому не лень, толковали о бездарности и слабоволии отрекшегося царя, продажности двора и обреченности строя. Вот все и рухнуло в одночасье, как карточный домик!
Никогда, ни до, ни после первых дней Февральской революции, кур д’онер[10] старого Потемкинского дворца и прилегающие улицы не видели такого столпотворения. Главный портик превратился в трибуну. Туда выходили господа депутаты для приветствия нескончаемых делегаций, едва ли не круглые сутки прибывавших к Таврическому, чтобы изложить свои требования и чаяния представителям Думы. Она тогда решительно заявила на весь мир, что ею возложены на себя полнота власти и руководство судьбами России.
Людской поток захлестывал ступени и площадку портика. Каким-то подтянутым молоденьким военным с красными нарукавными повязками и пышными бантами на груди, взявшим на себя соблюдение маломальского порядка, едва удавалось оградить ораторов от толкотни и обеспечить проход. Все теснились сюда, к колоннам, чтобы расслышать хоть что-нибудь из льющихся речей. Чуть подальше уже ничего не доносилось, и стоящие плотно друг к другу люди нетерпеливо спрашивали у соседей: «Кто говорит? О чем он там?» Лишь редкие имена были известны толпе, любопытство оставалось неудовлетворенным, и люди продолжали пробираться вперед, искали тумбы, выступы ограды, чтобы, поднявшись над толпой, увидеть самим. Уходить никто не хотел: про себя каждый боялся пропустить что-то самое важное, что сейчас произойдет.
Не раз приходил сюда и я, один или с товарищами, и тоже подолгу здесь толокся, упрямо протискиваясь к портику. Особенно много дефилировало перед ним делегаций от петроградского гарнизона. Иные части шли строем, с офицером впереди, подчеркивая порядок и выправку. Сильное впечатление оставила депутация балтийских моряков. В городе знали о кронштадтских событиях, и на их участников невольно смотрели опасливо — эти шутить не станут! Матросы глядели сурово и подозрительно, словно ожидали, что их сейчас попытаются обмануть и улестить велеречивыми заявлениями. Я, кажется, тогда впервые увидел живых матросов с перекрещенными на груди пулеметными лентами, которые со временем сделались едва ли не символом преданности революции.
Наступил вечер. С темной Шпалерной улицы, где я стоял в несколько поредевшей толпе, были хорошо видны освещенные площадка и колонны думского крыльца. Выделяясь богатырским своим ростом над черневшими вокруг куртками и пальто, там стоял Родзянко. Он сильно жестикулировал правой рукой, державшей меховую шапку. Говорили, что Родзянко совсем осип от непрерывных выступлений и сейчас выходит только по требованию делегаций. И беспомощно хрипит перед ними, показывая на горло.
Зато здесь, на задах, говорили громко, азартно, спорили и завирались. Народ тут грудился самый разный. Деликатный, больше прислушивавшийся к чужим высказываниям педагог или врач в теплом пальто с бархатным воротником и интеллигентском пенсне; два бородатых мужика в шинелях — те самые ратники второго разряда, которым в казарме ежечасно грезились травянистые луга, оставшиеся некошеными, полоска родной пашни, беспомощное семейство; степенный старик с бакенбардами, смахивающий одновременно на сенатора и на дворецкого; студент в заношенной шинели, горячащийся больше всех. Общим вниманием завладел невзрачный длинноносый тщедушный человечек в пальто до пят. Вытертый меховой воротник шалью открывал скатавшийся шерстяной, очень заношенный шарф. Показался мне человечек с первого взгляда кутейником. Однако речи его, да и произношение, выдававшее одессита, противоречили такому заключению. Тихий голос его и сдержанность как бы подчеркивали непомерное внутреннее бурление.
— Дураки и слушают, — клокотал он с презрением и злобой. — Ну чего он там несет?! «Народ», «святая отчизна», «беспощадный враг»… Это ему, помещику, да его брату фабриканту немец — враг. А рабочим и крестьянам он никакой не враг. Такие же в Германии трудящиеся с мозолистыми руками: им нашего не нужно, а мы ихнего не хотим. Нам свое отдай! Подумаешь — «завоевания»… У помещиков и капиталистов свое отобрать — вот что народу нужно! Да буржуи разве отдадут? Им все себе да себе, чтоб на них все работали, капиталы росли. На языке — «солдатушки», «братья-хрестьяне», а норовят только крепче к рукам прибрать. Чего этих волков слушать? Они это сейчас струхнули, мягко стелют, рядятся в овечьи шкуры. Надо за теми идти, кто действительно за рабочий класс, за бедноту. Кто землю крестьянам отдаст, от помещиков всю отберет и поделит. Царя спихнули, и этих надо к ногтю — вот тогда народ вздохнет…
Солдаты слушали завороженно.
— Это кто ж такие, разрешите вас спросить, могут собственность отнять? — впился в говорившего бархатный воротник.
— Объявятся, не торопитесь! — бросил тот в его сторону. — Думаете — у вас теперь руки развязаны народ грабить? — вдруг приступил он к нему. Воротник съежился и отошел. — С буржуями сполна разочтемся, не беспокойтесь! Вам что, война до победного нужна? Так ступайте и сами воюйте, а мы по домам разойдемся да помещиков из усадеб повытрясем. А землю отдадим тем, кто на ней трудится.
Теперь уже все слушали незнакомца. Он приобрел неожиданную силу, и слова его — вес. Он бросал одну за другой фразы, попадавшие как раз в цель, отвечавшие тому, чего кровно хотелось обоим ратникам, солдатам — всем до одного расейским крестьянам.
Я окинул море голов вокруг, блестевшие над ними штыки, посмотрел в сторону трибуны. Родзянко сменил другой оратор, — может, Милюков или Керенский, Церетели, Чхеидзе. Не все ли равно? Разве их будут так слушать, как того напористого, устремленного человечка, уже затерявшегося в толпе? Это — господа, белоручки, и тут такой разрыв, такое непонимание. Веками углублявшаяся пропасть. Не долететь через нее никаким словам…
В эту минуту мне что-то, быть может, и открылось. Во всяком случае, я почувствовал: конец моему благополучному и бестревожному существованию. Отныне в жизнь вторгалось новое, грозное и пока неведомое мне, что уже не даст спокойно остаться в стороне. И еще сделалось мне очевидным, что враждебность всколыхнувшейся стихии направлена и против меня.
Труба оглушительно играет зорю. Крепкий юношеский сон резко обрывается. Сознание возвращается сразу, и я с унынием думаю о предстоящем дне — с дерганьем и муштрой, которыми заглушают всеобщую встревоженность. Вокруг наигранно молодцевато или неподдельно весело вскакивают с коек такие же юнцы, как я, спеша натягивают галифе, обуваются и, обнаженные по пояс, бегут из дортуара в умывалку. Смех, сальности, шум. У крайней койки юнкер старшего курса Баградзе уже впился в «зверя» — первокурсника Ушакова. Усевшись на краю стола и болтая безупречно обутыми ногами, Баградзе методично отсчитывает: «Тридцать семь… Тридцать восемь…» — пока тот порывисто и глубоко перед ним приседает. У Ушакова — оттопыренные уши, большой губастый рот и неистребимо штатский облик, что и побуждает «господ корнетов» его цукать не покладая рук: надо же привить ему отменную выправку и дух питомцев «славной тверской легкоконной школы»! На багрово-красном от напряжения лице «зверя» — вымученная улыбка. Глаза испуганные, и он еще не вполне очнулся от сна. Я стараюсь пройти мимо так, чтобы не встретиться взглядом с товарищем.
Ошеломляющие новости поступают одна за другой: в городе демонстрации, в них участвует гарнизон, на заводах забастовки; вестовые отказались чистить лошадей; старший курс носит из цейхгауза в актовый зал походные седла, карабины и ящики с боевыми патронами, пики и шашки; начальник училища — полковник Кучин — велел прятать от нижних чинов приготовления к походу на Москву на выручку юнкеров Алексеевского училища. Но все делается в открытую. Юнкера ждут команды: «По коням!» Заманчиво и жутко… Впрочем, солдатскому комитету уже донесли, он вмешивается, — и начальник охотно дает команду: «Отставить!» Оно спокойнее. Да и сделано все, что велит присяга такому расплывчатому фантому, как Временное правительство. Верность Керенскому — не слишком ли это много для кадрового русского офицера?..
Как случилось, что я очутился в этих казармах, добровольно встал под знамена Временного правительства? Еще летом мне открылось, что у этого правительства ничего за душой нет и его наспех состряпанные лозунги — творение растерявшихся перед событиями политиков. Во имя какого мифического порядка и каких надуманных идеалов «сознательные и честные» граждане должны объединяться вокруг Керенского и его защищать? Это ублюдочное правительство не умело даже обеспечить созыва Учредительного собрания, которое я, — вероятно, с чьих-то слов, — считал панацеей от всех бед, земским собором, способным устроить русскую землю.
Приходилось слушать то ратовавших за отъезд за границу, то робкие голоса, советовавшие осмыслить надвигающуюся народную революцию и от нее не отшатываться, то уговоры примкнуть к «партии порядка»… какого? чьего? О, хаос и неразбериха, трусливые компромиссы, болтовня и непонимание!
Кончилось тем, что в исходе лета я дал себя уговорить кузену с хорошо подвешенным языком и подал заявление в юнкерское училище. Оформлявший поступление ротмистр, знакомый семьи, брюзжал, пожимая плечами:
— Нашли время соваться сюда — ноги надо уносить, молодой человек!
…Шел октябрь семнадцатого года. Страна притаилась перед неминуемым взрывом, а в стенах училища корнеты продолжали беспощадно цукать новичков, заставляя их распевать «журавли»[11] и заучивать на память имена коронованных шефов всех полков «императорской» гвардии. В знакомом доме выхоленный юнкер, подвыпив, шепчет, жарко сопя в ухо, что вербует в общество защитников трона («Пустого», — мелькает в голове). Ради конспирации его члены выжигают черную точку на околыше фуражки вместо отмененной Керенским кокарды… О, непроходимая, преступная глупость, о, кротовая близорукость! Мне иногда кажется, что я в сумасшедшем доме. Из Давыдова поступают тревожные письма. Что делать? Во что верить? К кому примкнуть?..
…Нагоревший за длинные потемки фонарь «летучая мышь» с закопченным, густо покрытым мучной пылью стеклом едва освещает пятачок в мельничном амбаре. Еле видны фигуры помольцев, копошащихся возле ларя или приткнувшихся на мешках, сложенных в штабельки, не то поставленных отдельно: каждый хозяин норовит, насколько позволяет помещение, ставить свои мешки особняком. Одни мужики спят, растянувшись на подстеленной дерюге; другие мрачно сидят в сторонке. Иные, собравшись в кружок, вполголоса беседуют…
Темнота и пыль поглотили полати, где работают постава; лестница на верхний этаж уходит в полный мрак. Жернова однообразно шуршат, мягко постукивают на ходу деревянные зубы шестерен. Зимняя ночь тянется нескончаемо.
Я в чиненых-перечиненных валенках и овчинной папахе, глубоко засунув руки в рукава задубевшего от налипшей мучной пыли полушубка, сижу на верхней ступеньке лесенки на полати. Сижу не шевелясь, но не только не сплю и даже не дремлю, а чутко прислушиваюсь к шумам и стукам работающей мельницы: по ним я определяю, как мелют жернова, все ли в порядке с механизмами. Время от времени иду в обход по амбару проверить, не греются ли подшипники или головка турбины, взглянуть на грохоты, по которым бежит поступающее на второй этаж с самотасок зерно, снять с них застрявшие камешки и мусор; потом спускаюсь по стремянке в канаву и освещаю тусклым лучом фонаря черные, как в колодце, струи бегущей воды — за ее уровнем приходится постоянно следить.
В этот ночной час всюду глухо и холодно. Потревоженные моим фонарем жирные крысы нехотя уползают в темноту. Бесшумный бег залоснившихся канатов на быстро вращающихся маховиках, ровное и напряженное движение шестерен и валов особенно подчеркивают немоту и стылость обступившей мельницу ночи. Хорошо возвратиться к живым людям в амбар, где от разогревшихся жерновов и человеческого дыхания словно чуть теплее, а красноватый язычок огня светит уютно.
Я снова усаживаюсь на свое место, откуда удобно за всем наблюдать и до жерновов всего два шага: если нужно, встану, отрегулирую сыпь или перепущу зерно разных хозяев. Дав отмоловшемуся крестьянину стаскать мешки на весы, иду получать с него деньги за помол. У крестьян домотканые мешки разных размеров, они набивают их мукой всяк по-своему, и все-таки я научился на глаз определять вес любого мешка с точностью до фунта и очень люблю щегольнуть своей наторелостью перед помольцами.
Проходя мимо ларя, проверяю на ощупь муку, поступающую теплой пахучей струей; иногда пробую на язык. Баба, подняв над ларем туго обвязанную платком голову с опушенными мукой ресницами, непременно попросит: «Помельче бы, на каравашки мелю!» Я и сам понимаю достаточно в размоле, чтобы знать, когда надо просьбу уважить, а когда оставить без внимания, ограничившись ублажительной репликой. Именно это приобретенное умение работать, сделавшее из меня, как сказали бы теперь, специалиста, заставляет мужиков относиться ко мне уважительно — я мельник, нужный человек им. Бабы, те больше смотрят на мою молодость — кто побойчее, говорят непристойности, грубовато заигрывают. Это тоже мне нравится, прибавляет уверенности в себе. Я теперь привык к мужикам, уже не робею, когда приходится пробираться в их гуще, отвечать на придирчивые замечания и претензии, выслушивать приветствия вперемешку с насмешечками, вступать в «политичные» разговоры со стариками, особенно пристально приглядывающимися к затесавшемуся в их мужицкий круг вчерашнему барчуку.
Произошло это превращение отчасти по моему собственному желанию. Вернее, из-за вялого и безразличного отношения к своему будущему: чего желать, к чему стремиться среди обломков крушения? Я в те поры не знал чего ждать, к чему готовиться и легко подчинился желаниям семьи.
…Осенний Петроград семнадцатого года представлялся моим родителям отданным на поток и разграбление дезертирам и анархистам, и они остались в Давыдове пережидать события, разумеется полагая, что все разъяснится и уладится очень скоро. Разобраться в происходившем, и тем более приспособиться, не успевали. Было как в дружную весну, когда прочный и цельный зимний лед на реке, вдруг уступив напору снеговых вод, дробится на тысячи беспорядочно сталкивающихся, налезающих друг на друга и обваливающихся в пучину льдин, уносимых в неведомую даль…
Я сначала заметался. С облегчением расставшись с юнкерской формой (кавалерийские и все прочие военные училища были упразднены), я сунулся было в Петроград, чтобы с опозданием примкнуть к своему курсу в университете, куда был принят летом. Но вытеснившие занятия яростные политические диспуты, призрак гражданской войны, совершенное отсутствие средств на жизнь и неумение ее устроить заставили меня внять настойчивым письмам из Давыдова и уехать в деревню. Надежда на встречу с Настей сильно повлияла на это решение.
В Давыдове творилось странное. Мой отец, всю жизнь неравнодушный к толстовской проповеди возвращения к земле и мужицкому труду, увидел в создавшемся положении возможности для удовлетворения своей неясной, но глубокой тяги к «оседанию на земле». Он создал из членов семьи, нескольких друзей и оставшихся на усадьбе рабочих сельскохозяйственную артель. Ее устав утвердили земотделы волости и уезда, закрепившие за ней сколько-то пахотной земли, покосов и других угодий, которые и стали обрабатывать своим трудом новоявленные хлебопашцы.
Я был обращен в мельника на приданной артели давыдовской мельнице и стал вкупе со старым крупчатником, пьяницей и матерщинником Артемием и сноровистым, дельным, но плутоватым Павлом Майоровым молоть крестьянское зерно, ковать жернова и заодно — привыкать к самогону, махорке и мужицким соленым речам.
Мне теперь кажется удивительным, как легко сносил я тогда тяготы непривычной и скудной жизни. Более того, ощущал душевный подъем и радость существования. А тревоги не переводились: как-то ночью из уездного города прискакал преданный человек предупредить, что отца назавтра возьмут в заложники. В то взбаламученное время власть в городе ненадолго захватил самозванец-анархист, рвавшийся к какому-то всесветному разбою. Было решено, что отцу следует немедля уехать в Питер. Мне было поручено вывести с конюшни и подседлать со всеми предосторожностями лошадь, чтобы не подглядел кто-нибудь посторонний. Ночь была темная, и отец благополучно по лесным дорогам выбрался в село верст за десять, где жил бывший наш приказчик. Тот тут же отправил лошадь отца обратно, чтобы ее наутро не хватились, а сам в двуколке вывез его на станцию в нескольких перегонах от городка. Отцу удалось доехать до Петрограда. Там давний его приятель, крупный военный инженер, руководивший строительством гидростанции на Волхове, пригласил его к себе работать.
Больше мы отца не видели. В недолгом времени он скоропостижно скончался, о чем в Давыдове узналось уже много спустя… Так и запомнились мне проводы отца: полный мрак — мы боялись засветить огонь, — темная его фигура в седле, поглощенная, едва он отъехал от крыльца, густой тенью въездной аллеи… Но я несколько забежал вперед.
…Не умея по-настоящему вести хозяйство и строго за ним присматривать, чтобы все кругом не тащили, мы жили, несмотря на мельницу и несколько десятин запашки, впроголодь. Жадные кулацкие женки, увозя последние ценные бобры и серебро, оставляли за них мерки картофеля и нерушеного овса.
Но ни картофельные лепешки с лузгой и осевнями, ни рваные сапоги и зыбкость устройства, или, вернее, полная неустроенность, не способны были одолеть мои девятнадцать лет и моей влюбленности. Острая радость свиданий с Настей вознаграждала за все невзгоды. И вдобавок я всей душой прильнул к охоте, по-настоящему красившей дни. Дробь и порох доставались с огромным трудом, не было замены старым раздувшимся гильзам, но с двумя-тремя кое-как заряженными патронами и уцелевшим пойнтером, привезенным некогда щенком от управляющего царской охотой, я отправлялся в лес. Дичи в окрестностях Давыдова водилось изобильно. Охотничьи скитания уносили за тысячу верст от тревожных будней с их смутным завтра…
Стоит ступить в росистый луг, шелохнуть плечом сонные ветви кустов, стоит вдохнуть полной грудью запахи молодых трав и лесной прели, обволокшие теплую землю, достаточно заглянуть на окутанную легким туманом ложбинку ручья с вознесшимися кронами деревьев, уже освещенными первыми лучами солнца, чтобы охватили тебя великий мир и покой, показалась суетной и лишенной красоты наполненная соперничеством и раздорами жизнь, сердце и ум возликовали от необъяснимого, но полного понимания «любви и языка» живой природы.
Вид векового дерева говорит мне о преемственности жизни. О поколениях моих предков, останавливавших, как и я, взгляд свой на его раскидистой вершине и корявом вечном стволе и, может, думавших о тех, кто будет после них любоваться им. Давно истлели их кости, а дерево все стоит, — молчаливым, но не чуждым «нашей жизни свидетелем. Через него я вещественно связан со своей землей и с ее судьбами. И особенно истово гляжу я на зеркальце родника на дне заросшего черемухой и сиренью укромного овражка, неиссякаемо изливающего студеную свою и чистую живую воду. К нему с незапамятных времен протоптана стежка, углаженная ступнями длинной чреды деревенских женщин, ходивших сюда с ведрами на коромысле. Может ли, пока стоят такие деревья и не пересохли эти родники, ослабеть вера в свою землю!
…Запущенными и пустынными были улицы Петрограда в августе двадцатого года. Я шел от Николаевского вокзала, кишевшего серым, молчаливым и озабоченным людом, — и все сильнее давили тишина и малолюдье, а пыльные стекла окон и закопченные облезлые стены придавали жилым домам вид брошенных складских помещений. Ни одного извозчика. Редкие прохожие шли, не придерживаясь тротуаров, а где было глаже и меньше выбоин. На Фурштадтской улице я стал разыскивать нужный мне дом. Булыжная мостовая зеленела проросшей между камнями травой. Было на этой улице совсем мертво. Случись нужда о чем-нибудь справиться — и не у кого!
Но вот из ворот, мимо которых я шел, показалась старая женщина в стоптанных козловых ботинках на пуговицах и обвисшем черном платье в рыжих пятнах. Она неуверенно переставляла ноги, точно боялась упасть. Отечное лицо с мешками под глазами и синими бескровными губами — свидетели длительного голодания. Вряд ли запомнилась бы мне эта женщина — тогда были не в диковинку изможденные, больные цингой, — если бы не ее шляпка. Черная соломка выгорела; широкие поля, местами траченные, потеряли форму; остатки сникших и запыленных, линялых цветов, закрывавших тулью копной некогда розовых и красных лепестков, не везде прятали державшие их проволочки. Сбоку, где находился бант, свисали темно-красные вишни, не утерявшие своего вызывающего глянца. Проходя мимо меня, дама поправила шляпу рукой в черной разорванной кружевной митенке с кокетливой отделкой. Я невольно поглядел ей вслед. Митенки и шляпа с вишнями для этой дамы с неподвижным отсутствующим взглядом — последние свидетели минувшей неправдоподобной элегантности… Вот где «все в прошлом»!
Как ни привык я к тощим харчам и вечной готовности поесть, скудость обихода наших деревенских соседей, к которым я приехал, привела меня в уныние. И не столько поразили меня подсушенные и скопленные картофельные очистки и отруби, как развившееся дрожание над мизерным пайком, постыдная мелочность, приводившая к семейным ссорам и попрекам из-за недоданной ложки жиденькой пресной размазни. Тщательно завязывались и убирались специально сшитые мешочки для крошек или доставшейся где-то горсти сорного зерна. Злобились и замыкались в себе. Чтобы приняться за пустой отвар из листьев смородины, ждали ухода гостя.
Я приехал в Петроград возобновить учение. Остановился я у нашего соседа по имению, в прошлом крупного петербургского чиновника, приходившегося мне троюродным дядей по матери. Он занимал с молодой женой квартиру, где было множество ненужных комнат, заставленных старинными мебелями, затхлых и пыльных. Под жизнь приспособили прежний кабинет с обширным министерским столом, на одном краю которого в величайшем беспорядке стояла кухонная утварь и посуда, а на другом лежали стопки дровишек, аккуратно напиленных из ящиков, табуретов и полок стенных шкафов. Возле стояла на полу железная печурка, мятая, без конфорок, с трубой, кое-как выведенной в форточку. На всем — отпечаток неумелости, бивака, без заботы устроиться удобнее и красивее. Лишь бы тянуть как-нибудь осточертевшие дни, которым должен же, как всякому наваждению, прийти конец…
Дядя мой никогда не был богат и даже постоянно нуждался в деньгах из-за привычки покучивать и жить широко. Сейчас же… Боже мой, я предпочитал ходить голодным, сославшись на мифический обед в студенческой столовой, чем садиться за его стол! Чувство это поселилось во мне сразу, в день приезда.
Стал я выкладывать привезенный из дома немудрый деревенский гостинец. Не в силах удержаться, дядя едва не выхватывал из моих рук свертки и банки.
— Как, сухари? Говоришь — ржаные? Их… их лучше пока прибрать. Что, мед? Настоящий? Ну это… это, батенька мой… Нет, этакое надо на запор, а то, пожалуй, накинетесь… И сразу… Да и прислала твоя мать все это мне!
Не тронули его и не умилили, — его, страстного охотника и рыболова! — ни соленые щуки и окуни, ни подкопченные тетерева, выловленные и настрелянные на его родине! Он все брал, цепко и торопливо, убирал, суетился… С одной заботой — понадежнее припрятать, чтобы ни с кем по возможности этим всем не делиться… Он, как я вскоре убедился, обделял и жену.
— Ты, Надя, никак, хочешь положить ему всю кашу? — нервно замечал он, вымученно улыбаясь, понимая при этом всю низость своих чувств. Но вынести, что жена его, отскребая присохшие корки со дна кастрюли, собралась часть их положить мне, был он не в силах.
Когда не стало моих запасов, вернее, когда дядя не счел более возможным уделять из них мне, слышать его ворчливо брошенное в мою сторону: «Садись, что ли, с нами. Хотя, какие уж тут угощения…» — сделалось вовсе невыносимым.
Я подыскал было себе квартиру, в то время в Петрограде пустовали целые дома, брошенные квартирантами. Но надобность в переезде отпала сама собой. В университете началась чистка. Меня из числа студентов исключили.
…Дни и месяцы шли, складывались в годы. Всякий год с наступлением весны прекращалась работа на мельнице, и я целиком обращался к крестьянским делам — пахал, возил навоз, потом косил траву, убирал хлеб. И все лето ремонтировалась плотина, на мельнице вводились всякие усовершенствования — заботы о ней были на первом месте. Мельница сделалась главным источником существования. Казалось, что жизнь и вправду сложится вокруг нее. Я строил планы: стану образцовым хозяином, буду охотиться и, конечно, женюсь на Насте. Порой странно было представить себе будущую жизнь, устроенную на крестьянский лад. Но с другой стороны, на что теперь образование и книги, иностранные языки, городская культура, когда важнее всего откормить поросенка да запасти сено для скота?
Знал я одного давнего знакомого родителей — человека состоятельного и родовитого, некогда женившегося на крестьянке. Увез он свою Матрену на три года во Францию и вернулся с супругой, отлично умевшей принимать гостей и достойно держаться в обществе. Теперь же все куда проще: я научился ловко обматывать ноги онучами и красиво перекрещивать оборы кожаных «цыбиков», чувствуя себя непринужденно в избе за праздничной застолицей; меня не смутят разладившаяся коса или ослабевшие гужи у хомута…
И все-таки на самом дне души точит сомнение: жизнь не вернется к прежнему укладу — это бесспорно. Но и в новом что-то все же смахивает на ряжение — без перемен не обойдется. Порой смутно глодала неудовлетворенность и осточертевал каждодневный круг обязанностей. Но я не хотел признаваться в этом и сказать себе, что сел я все-таки не в свои сани…
Быть может, я еще долго продолжал бы жить, со дня на день откладывая окончательное решение, если бы не крутые обстоятельства, резко изменившие мою жизнь. Уездные власти, вдруг спохватившись, что в уезде на четвертом году революции проживает помещичья семья, постановили передать крестьянам все оставленные нашей артели земли Давыдова. И этим положили конец призрачному усадебному существованию. Семья навсегда отсюда выехала и перебралась в Петроград. Мельницу взял в свои руки упродком и тотчас поставил своего заведующего. Мне предложили остаться рабочим. И я, пожалуй, уцепился бы за эту возможность продолжать деревенскую жизнь подле любимой девушки. Но меня и тут подстерегло крушение.
Как-то, когда я вечером возвращался из деревни от Насти, меня подкараулил отец ее.
— Вот что, друг, — с грубоватым смешком сказал он мне, — моей Насте замуж пора. А с тобой она только ославится — не дети, чай, пора за ум браться. Не пара ты ей, как хочешь: хоть и не барин больше, но и не мужик. Жизнь твоя теперь мудреная. Не обессудь, а дорожку к ней считай себе заказанной.
На следующий день Настя тайком прибежала ко мне — отец велел ей готовиться к отъезду. Горькие слезы ее лишь растравляли мое отчаяние. Мы были бессильны отвратить навалившееся на нас несчастье. Нам надо было вместе бежать, но куда? И на какие средства? У меня только и имущества, что английское ружье, подаренное отцом к шестнадцатилетию, да и оно уже послужило… Я беспомощно гладил ее теплую головку. Мы были уверены, что выхода для нас нет. Более полувека назад выглядели неразрешимыми вопросы, над какими сейчас и не задумался бы. Кто теперь в моем положении поколебался бы завербоваться на дальнюю стройку и укатить с любимой, нимало не тяготясь несогласием «предков»?!
Это оказалось последним нашим свиданием. Через день Настю увезли за сорок верст в деревню к тетке. И я вдруг увидел, как пусто разоренное Давыдово. Голые стены дома глянули на меня холодно и отчужденно…
6
…— Вы невозможны, мой друг. Снова просите взаймы… Давно ли вы продали табакерку?
— Деньги существуют, чтобы их тратить, милая Натали, это сказано еще у Маркса, если не ошибаюсь… А потом впереди всеобщая кувырк-коллегия… Чего ради скопидомничать? И да здравствует этот самый пир во время чумы, как говорится… у кого бишь?
Пожурив меня за легкомыслие и мотовство, Наталья Сергеевна выдает мне все же сколько-то денег. Я, осчастливленный, исчезаю.
По вечерам в длинную, тесно заставленную мебелью комнату, где приютились Наталья и Анна Сергеевна, сестры-девицы из соседней с Давыдовом усадьбы, перебравшиеся в Москву с уцелевшими «остатками крушения» — шкатулкой с фамильными драгоценностями и столовым серебром, — в эту комнату, прозванную «гарсоньеркой», приходят друзья: молодежь, по большей части отпрыски выставленных из усадеб родителей. Тут — складчина, непринужденная болтовня, выступления доморощенных талантов, а иногда и настоящих цыган, флирт за чаем, разлитым в музейные чашки, или за рюмкой вина, смесь богемных нравов с поврежденными старорежимными манерами.
Гости — все народ недоучившийся. Но это никого особенно не тревожит, потому что задумываться над будущим не принято, как считается дурным тоном жаловаться на обнищание, интересоваться серьезными материями и замечать поношенную одежду. В ходу крылатое изречение Людовика XV: «После меня хоть потоп!», элегически сентиментальные воспоминания о венценосцах, сожаления об утраченной «красоте» жизни. Само собой, изгнаны всякие политические суждения и прогнозы: «Мы лояльны, мы все очень лояльны!»
Живут эти приятнейшие люди, спуская все, что осталось и котируется из наследия предков, случайными заработками, мечтают попасть переводчиками к иностранцам. Главным образом из-за посылок «АРА»[12] с какао и шоколадом, заграничных отрезов и башмаков, но отчасти и потому, что это сообразуется с духом горделивого и независимого лозунга не работать «avec les bolcheviks». Правда, на эту тему в стенах гарсоньерки — молчок! Но про себя кое-кто еще тешится своей «принципиальностью».
Однако жить зажмуриваясь, эстетствуя и отгораживаясь от действительности, играть в золотую молодежь становится все труднее — реальность перемен и времени берут свое. Кое-кто уже пристроился у большевиков, втягивается в нормальную жизнь после встряски, выбившей на много лет из колеи. Те, кто еще не у дел, хотели бы сделаться совслужащими или студентами с перспективами и обеспеченным будущим, но боятся: «Ах, ах, надо заполнять анкеты, а у меня тетка фрейлина…»
— Я вас уверяю, мой друг, что чувствую, какое это наслаждение — преподавать тем, кто хочет учиться, стремится знать… Я просто с увлечением готовлюсь к лекциям.
— Непостижимо, Натали, как вас там терпят? Что ни говорите, Институт красной профессуры! Узнав ваше прошлое…
— Полноте, они его прекрасно знают! Не преувеличивайте свой удельный вес, mon ami. Все мы, в сущности, — нули и мелочь со всем нашим прошлым. Ни вы, ни я — не члены царствовавшего дома, не белые каратели и даже не министры Керенского, не правда ли? Я чувствую к себе доверие, особенно довольна тем, что не на побегушках у неотесанных иностранных коммивояжеров и надутых дипломатов. Тут свои и, кстати, очень способные и искренние люди…
— Вас уже распропагандировали…
У меня вырывается жест досады. Я и сам чувствую, что не в ладу с собой и своей жизнью. Мне давно претит собственное несерьезное отношение к ней. Эти дурацкие полтора месяца ношения юнкерских погонов — всю жизнь буду сожалеть об этой глупости! Нашел кого защищать: эгоистов-краснобаев, визжавших от страха за свои сейфы. Очень они были нужны России! Теперь мне все пути закрыты: «А-а, бывший юнкер, доброволец! А подать сюда Ляпкина-Тяпкина!»
— Нет, Натали, je suis un[13] конченый человек… В этом роде, по-моему, говорил незабвенный Степан Трофимович Достоевского… Вот и остается мне, как ему, осанисто козырять с червей. Беда моя в другом: от старого берега отстал — изверился в него и презираю, к новому не пристал — не постигаю, боюсь. Вот и болтаюсь — ни то ни се…
— Берегитесь застрять! Время фрондирующих жантильомов прошло — не семнадцатый век! И жизнь пойдет прахом, и помехой для всех станете, смотрите, как бежит время. Наши с вами воспоминания — уже давний вчерашний день, достояние истории. Я прежде всего — русская. И более всего боялась почувствовать себя чужой в своей Москве. А это ведь могло случиться, согласитесь? Помните, чем дальше, тем труднее будет пойти и сказать: я хочу работать, возьмите меня. Собственная фанаберия не даст: как это — не уверовав или уверовав по принуждению? Ведь я вас знаю.
Эти серьезные разговоры меня расстраивают. Я чувствую справедливость слов своей приятельницы, но продолжаю откладывать… Не поступаю ни учиться, ни на работу, пробавляюсь частными уроками: преподаю русский язык иностранцам, французский и английский — своим.
Промедление смерти подобно, не так ли?
7
И вот — в пути. Впереди дальняя дорога, кажется, свыше четырех тысяч верст. А там еще вниз по Енисею чуть ли не неделя плавания. Словом, между мною и опостылевшим проживанием в Москве с вечными тревогами и немилыми занятиями должна лечь целая страна.
И потом — я уподобился герою Джека Лондона: отправился в Клондайк ради красочной жизни, фейерверков удач и всякой романтики. Правда, про этот Клондайк мне известно очень мало. Пожалуй, меньше, чем про джек-лондоновский: он где-то за Ангарой, в дремучей тайге, на быстрых речках с каменистым дном и плесами золотоносных песков. Но что нужно, чтобы сделаться старателем, как там живут — я представляю себе очень худо. И что стану я делать после находки многофунтовых самородков, превращающих счастливцев в богачей? Как-никак время и жизнь начисто отучили строить воздушные замки. Да и деньги сделались таким неверным мерилом человеческого благополучия…
Гораздо практичнее и трезвее меня действует мой приятель, славнейший Юра Кунин, из-за которого и загорелся весь сыр-бор. Именно он прочитал на Московской бирже труда объявление какого-то акционерного общества золотых приисков в Бодайбо, сулившее приглашаемым на Лену специалистам и рабочим самые выгодные условия. Не было, правда, в длинном списке всевозможных профессий ни самоучек-преподавателей иностранных языков, ни слушателей школы живописи и ваяния имени Сурикова, но Юру это не смутило. Он стал наводить справки и выяснил, что надо ехать не в Якутию, отпугивающую своим полюсом холода, а на речку Большой Пит, где-то под Енисейском. Там здоровые молодые люди, сильные и выносливые, всегда найдут себе применение и за два-три года могут скопить достаточно, чтобы приобрести в Москве отличное жилье. У нас обоих катастрофически плохо обстояло с квартирой: ютились кое-как, стесняя терпеливых родственников. Ну, а затем начнем обновленную жизнь — с завершением высшего образования, со справками о рабочем стаже и т. д. Юра вдобавок мечтал обзавестись семьей. Я поневоле задумывался.
Ходил я на урок к одному малому, чьи родители процветали в нэп. В четырехкомнатной квартире в коврах — серванты, горки, шкафы, набитые хрусталем и фарфором… А у меня в кабинете будут шкафы с книгами, я сведу тесное знакомство с букинистами, чьи прилавки до сих пор осматривал робко, лишь облизываясь. Вот наберусь духу да и обновлю заказанный путь. Подстерегу, стану горячо шептать в ухо: «Не забыла ведь? Брось же все, едем со мной отсюда…» Тогда я еще был вправе о ней мечтать…
…Маленький двухосный вагон потряхивает на стыках, его стенки, пол, крыша скрипят, при всяком толчке дребезжат рамы. Сквозняки никак не выдворят духоту, ставшую особенно тягостной, когда поезд потащился по открытым Барабинским степям, застывшим в знойном июльском мареве. Пылища и копоть; нагретой водой, нацеживаемой в пригоршни под краном в отчаянно запущенной уборной, только размазываешь по лицу грязь. Где уж там отмыть руки или освежиться…
Мы сбились в счете дней. Наш поезд из пасынков пасынок у диспетчеров: пропускает не только пассажирские, но и товарные и отстаивается на разъездах. Точно паровоз изнемог и никогда уже не наберется сил, чтобы стронуть состав дальше. Немощно пыхтит он с притушенной топкой, машинист заснул, свесив голову в своем окошке. Одуревшие от жары и однообразия пассажиры бродят бесцельно вдоль путей или сидят, ссутулившись, в жалкой тени вагонов, прямо на раскаленных рельсах. Вокруг — безлюдье. Куда-то за горизонт уходит пустынная мягкая дорога через степь. Нелюдимый сторож переезда неприветливо приглядывается к разбредшемуся вокруг его будки чужому народу.
По ночам в вагоне относительно просторно — все рассовались по полкам, храпят или неслышно дышат, мечутся, стонут и скрипят во сне зубами. Гуляющему поверх спящих ветерку невмочь развеять повисший над ними смрадный воздух, тяжкие запахи разутых ног, пеленок. Но помещение проглядывается из конца в конец. Оно не освещается, и через окошки проникают расплывчатые отсветы летней ночи. По утрам, когда пассажиры слезают с полок и скапливаются в проходах, диво, сколько в тесном ящике вагона живет, спит, дышит и шевелится народу! Почти всех «своих» знаешь в лицо, со многими перезнакомился. Особенно преуспел тут Юра. Его окликают, зовут к расстеленным полотенцам со снедью, теребят дети. Со всеми ровный, терпеливый и внимательный, он умеет никого не обойти, отозваться на всякое обращение. Юра высок, чуть нескладен — у него покатые плечи и широкий таз; небольшая голова на длинной шее; верхняя губа чуть припухлая. Он, когда говорит, слегка пришепетывает. Притом силен невероятно. Юра едва ли не всем женщинам в вагоне помог втиснуть наверх тяжеленные ящики и корзины, обвязанные толстыми, как тяжи, веревками.
Я больше валяюсь на верхней полке и, неудобно свесив голову к окошку, часами слежу за расстилающейся во все стороны равниной с пожухлой травой и островками камыша над пересохшими озерками. Все живое попряталось от солнца. Лишь изредка увидишь ворону, взлетевшую от поезда: она редко машет крыльями и широко раскрыла клюв. Жара нестерпимая, и о ней всего больше обрывки вялых фраз, какими перебрасываются изнывающие, потные и истомленные соседи.
Едет народ самый пестрый. Такой спокон веку заполняет полутоварные поезда, идущие без расписания — когда доедет! — составленные из теплушек и допотопных вагонов четвертого класса, с обшарпанными нарами и черным от въевшейся грязи полом. Больше всего семейных, деревенских и городских, потянувшихся вслед за разведчиком — чаще всего отцом, — что уехал вперед и вызвал к себе остальных. Или едут коренные сибиряки, откочевавшие на запад в смутные годы гражданской войны и теперь возвращающиеся на свои места. Все они выглядят озабоченными, жадно слушают — не расскажет ли кто что обнадеживающее про будущую оседлость? Или так задумаются, что не докличешься. Несколько старых крестьянок в повойниках под косынкой, сборчатых широких юбках и сапожках с ушками на резинках больше молчат, присматривают за детьми, отбившимися от рук в этой муторной обстановке, и, когда зевают, торопливо крестят рот.
Мне кажется, у всех этих путешественников убеждение: они делают то, что им надлежит, знают свое назначение в жизни и — охотно ли, вынужденно ли — идут по ней своим определенным путем. Возле них вопиют легковесность моей затеи и общая шаткость моего существования…
— Мой-то навозил лесу на пятистенок, зимой будем дом рубить. Пока у брательника мужнина поживем. И сена на двух коров и коней накосил. Подыскивает — овечек в зиму пустить…
Это всем, кто только захочет слушать, рассказывает, окая и цокая, нестарая крестьянка с тяжелыми мужскими руками. На маковке у нее зашпилен малюсенький, перевязанный тесемкой пучок, вовсе не по крупным ее статям и широкоскулому лицу, которое она то и дело обтирает концами сбившегося назад платка. Я невольно завидую этим определенным рамкам, прочной форме, в которую должна уложиться жизнь этой женщины с тройкой сытых детей.
Соседка хвастает, что муж ее, ранее служивший конюхом в воинском присутствии, теперь состоит кучером при райкоме, начальство возит. Квартиру отвели, дрова готовые.
Юру, недавно демобилизовавшегося и одетого в галифе и гимнастерку, стянутую ремнем с пряжкой, зовет ехать с ним такой же вчерашний красноармеец, нахваливающий жизнь в родном алтайском селе. Он, несмотря на жару, не снимает с головы выцветшую, измятую буденовку, донельзя лихо сдвинутую на одно ухо.
— С войной да с этой заварушкой у нас половина деревни в девках засиделось. Тебе, Жора, невесту с ходу подберем. Примут в дом, а у нас живут, сам знаешь, справно, не как у вас в Расее…
Юра мягко отказывается. Притом улыбка — точно он всей душой рад бы поехать с пареньком за невестой, да вот нельзя ему, другие дела… Отчего мне такое никогда не удается?
Воин в буденовке находит и в мирной обстановке вагона случай проявить свою кавалерийскую лихость. Он оставляет в покое только заведомых бабок. И так как действует он с налету, не тратя времени на церемонные обхаживания, сразу дает волю рукам, привычно ищущим прорех в кофтах или забирающимся под подол, то и раздаются в вагоне попеременно возмущенные вскрикивания или смущенный шепот, уговаривающий напористого кавалера выйти в тамбур или обождать сумерек. Целомудренный Юра снисходительно улыбается, слушая, как я возмущаюсь бесстыдником. Он, вероятно, прав, указывая, что в вагоне все преспокойно относятся к бойкому малому: дело молодое!
…Посмотреть обстоятельно Красноярск нам не пришлось: надо было обжиться на приисках до наступления холодов. Город не походил ни на какой другой, виденный прежде. Его бесконечно длинные улицы, широкие, с дощатыми лентами мостков и деревенского обличия приземистыми, просторно стоящими домами, с глухими дворами за крепким заплотом, говорили о размахе, неведомом европейским городам. О какой-то самоуверенной обособленности жителей. И мы, прожив в Красноярске неполные два дня, бродили по нему с великим прилежанием.
Докатившиеся сюда с запада перемены как бы только затронули здешний устоявшийся и малоподвижный уклад. Они едва начинали размывать старые порядки. А пока продавцы государственных магазинов походили на купеческих услужливых приказчиков; паперти церквей облепили нищие; из калиток на улицу выходили горожане в одежде дореволюционного провинциального покроя и оглядывались настороженно и хмуро.
Жили тут размеренно, неторопливо. Жизнью, по-сибирски обеспеченной и сытой, в условиях, позволявших запасаться нужным без московских гонки и напряжения. Мы видели, как в крепкие ворота домохозяев въезжают телеги с дровами, сеном, бараньими тушами и плетенками с рыбой. Тут по старинке набивали погреба кадками и ведрами солений, рубили и квасили капусту; круглый год обходились своей солониной, тешками и балыками красной рыбы; насыпали полные подполы картофеля. Везде по заплотам сушились рыбацкие снасти, берег Енисея был сплошь утыкан лодками, так что казалось, словно рыбачит весь город. Осенями выплавляли из тайги карбасы, груженные мешками с орехами.
На главной улице — единственной в городе, сплошь застроенной каменными домами, — в магазинах и лавках под свежевыкрашенными вывесками бойко торговали новоявленные коммерсанты. Причем на одном прилавке бывали выставлены самые, казалось, несовместимые товары: сахар и ситец, кожи и стопки школьных тетрадей. Торговцы брали без разбору все подряд, что только подвернется под руку и сулит барыши, зная наперед — после годов разрухи и застоя удастся сбыть любой товар. Да и торопились очень нажиться, скопить, заткнуть прорехи, пока можно, пользуясь моментом. Чуяли, насколько зыбки предоставленные им права, несовместимы с устоями, на каких воздвигалось новое государство.
На такой же главной улице в угловом двухэтажном доме был открыт купеческий старый ресторан — с облезлыми пальмами в новеньких кадках и накрахмаленными салфетками в желтых пятнах. Но мы с Юрой, сберегая скудные свои средства, лишь сунули нос в такое размашистое заведение. Подкреплялись на рынке с его изобилием невиданных сибирских угощений — шанег с черемухой, калачей, звеньев осетрины и прочей дешевой снеди. И мы отъедались, вознаграждая себя за дрянные харчи в дороге.
Нас, едва мы сошли с поезда и стали осматриваться — в какую сторону пойти? — повел к себе в домишко у привокзальной площади холодный сапожник, прибивший у Юры отставшую подметку. Во время этой операции они разговорились, потом Юра мне кивнул, и мы отправились вслед за своим счастливо обретенным квартирохозяином. Он — поручив кису с колодками и ведьму[14] товарищу по промыслу, мы — перекинув через плечо свой необременительный багаж. Было у нас по небольшому чемодану с бельем и узлу с постелью, связанному ремнями.
Дом оказался чистым, с застланными половиками горницами, хозяйка — легкой в обращении и внимательной. Она истопила для нас баню, поставила самовар, постелила, не скупясь на подушки и перины. Так что — живи, не думай! Но Юра, внешне покладистый и мягкий, был неумолим и тверд во всем, что касалось задуманного дела: никаких поблажек! На следующий же день он отправился к пристани наниматься в матросы: денег на билеты у нас не было, и мы еще в Москве решили, что устроимся на какое-нибудь судно.
Юре повезло: он в два счета договорился с капитаном буксирного парохода — тот взял его помощником кочегара, меня определил водоливом. Наш буксир, зафрахтованный «Интегралсоюзом», шел с двумя баржами в низовья, за Верхне-Имбатское, с солью, бочками и всякими товарами для рыбачьих артелей и промышленников.
Помню, как понравилось мне отведенное в кубрике помещение. Оно напоминало виденные в детстве матросские каюты на военном корабле. Низкое и уютное, хорошо освещенное иллюминаторами, с продуманным устройством вешалок, полок и всяких укладок, какие отличают жилье на судах: всему есть место, все под рукой, никакого беспорядка. Все шесть коек были заняты, но стояли мы в разные вахты, и толпиться вместе нам в каюте не приходилось. Капитан поддерживал на своей старой посудине морские порядки: койки у всех бывали заправлены преаккуратно, полы без соринки, всякая железка надраена. Кормила нас по очереди в тесном камбузе жена жившего в нашей каюте боцмана, плававшая с ним за кока. Юра сразу стал ее любимцем, и она наливала ему миску супа так, что ложка стояла.
Мне чудилось — не из-за мнительности ли? — что боцман приглядывается к нам с некоторым предубеждением. Или он вообще смотрел на всех недружелюбно и подозрительно? Был он, кстати, изрядный лежебока, распоряжался нами больше со своей койки. Развалясь на ней, он частенько вызывал к себе, стуча запасенной на этот случай палкой в низкий потолок — камбуз находился над каютой, — свою супругу. Мы тогда тотчас удалялись и возвращались только после ее появления на палубе.
Обстоятельства того плавания запомнились мне смутно. Вернее, их заслонила довлевшая мне неизбывная забота: внимание, все помыслы и силы уходили на откачивание воды из трюма баржи. Надо было тысячу тысяч раз приподнять и опустить длинный металлический рычаг насоса с рукояткой, обмотанной тряпьем и все равно врезавшейся в ладони. Они горели, точно их положили на раскаленную железину с острыми краями. Не помогали никакие рукавицы. И все время казалось, что за борт с каждым качанием сливается жалкая струйка, ковшик воды. А накопилось ее под настилом трюма бездонное море: сизифов труд!
Как пошевелиться утром, когда каждая мышца болит, хоть кричи? За длинную двенадцатичасовую смену я не раз приходил в отчаяние. Юра уговаривал меня не срамиться, пасуя перед первым испытанием. Я же готов был по-ребячьи взбунтоваться и послать все к чертям…
Юра молча отстранял меня и становился к насосу. Поплевав на ладони, начинал мерно и без видимого усилия качать. Мне становилось стыдно, и я снова, как прикованный к веслу на галере каторжник, брался за рычаг. И начиналось нескончаемое, изнурительное «вверх-вниз, вверх-вниз», пока… Пока я, черт побери, не втянулся и не стал легко, как косец играючи режет траву, держа одними пальцами ручку и косовище, качать без напряжения, механически. Даже забывая о том, что делаю.
Хриплое посвистывание и хлюпание под поршнем перестало дразнить, как насмешка над моими поклонами, а, наоборот, убаюкивало своим ритмом. Теперь уже кто-то другой, отдельный от меня, раскачивался всем телом у насоса: поклон — выпрямился, поклон — выпрямился. Сам же я то перебирал в памяти старые впечатления, то думал о предстоящих приключениях. Или непрерывно следил за медленно плывущими мимо берегами, манившими своей пустынностью.
Вдобавок капитан, не раз видевший со своего мостика безостановочную откачку воды на барже, послал боцмана ее осмотреть. Тот, кряхтя и чертыхаясь, полез в трюм, поднял где-то настил и обнаружил очень скоро течь у одного из рангоутов. Я же и помогал ее заделать. После этого приходилось откачивать воду лишь раз в сутки, и я справлялся с этим за час. Боцман, убедившись, что я умею держать в руке топор, мерекаю, как тесать и конопатить, смягчился, перестал покрикивать и зло прохаживаться насчет белоручек, «примазавшихся к рабочему классу»… Появились досуги, и я стал помогать Юре. Правда, в пути он легко управлялся со своими обязанностями — дрова так и летели в топку. Но на стоянках, где мы их запасали, ему доставалось, хотя Юра, на диво всем, поднимал и переносил в одиночку такие кряжи, какие и двоим едва под силу. Уже на второй или третий день плавания капитан стал уговаривать Юру остаться на судне до конца навигации, сулил прибавку. Потом предложил включить в штат, с зимовкой в затоне. И первый заронил у нас сомнение по поводу приисков.
— Туда, — уверял он, — идут одни отпетые бродяги, всякая рвань. Если вы что и намоете, хотя откуда там взяться золоту, коли старые хозяева полвека назад отступились, забросили — будете в старых отвалах крохоборничать, так и то отнимут у вас, украдут. Не то самих зарежут. В тайге управы не сыщешь…
Мы не поддавались.
Под конец нашего пребывания на «Красном речнике» пошла вольготная жизнь. Караван уже миновал устье Ангары. С невольным замиранием всматривались мы в крутые, покрытые дремучим лесом, уступы хмурых ее берегов. Где-то за ними, в глухих каменистых распадках прятались поселки золотоискателей, рисовавшиеся грязными и дикими.
Мы привыкли к работе, четким судовым порядкам, жили в чистоте, сытно, — и перемена немного страшила. К тому же у нас стало много свободного времени. Мы валялись на корме баржи, бездумно наблюдая жизнь непотревоженной природы, любуясь величественным речным простором, становящимся все более живописным. С командой мы сжились, перестали приглядываться и примеряться друг к другу. Но как ни жалко становилось расставаться с буксиром, мы мужественно отгоняли соблазн махнуть рукой на клондайкские планы и пуститься по дорожке, выглядевшей заманчивой и легкой. Много лет спустя я понял, что нас забрала в плен поэзия речного плавания, складывающаяся из ровности скольжения, тишины и непосредственного ощущения первозданной красоты природы.
— Пожалеете! — сказал нам на прощанье капитан, когда мы, уже сходив в город и оставив вещи в чайной, вернулись на пристань Енисейска проводить буксир. Дальше на север он уходил без нас.
Простились сердечно. Нам крепко жали руку, с сожалением вздыхали: «Эх, братишки, зря вы… Разве плохо вам было?» — продолжали уговаривать. Наверху у трапа пригорюнилась жена боцмана. Утирая фартуком слезы, говорила:
— Натерпятся они там, в какую страсть суются! Парнишки без опыта…
Еще не была изжита вековая, широко и твердо установленная разбойничья репутация приисков. Я даже подивился ее живучести.
Впоследствии я часто вспоминал все это — поднявший якорь буксир, взбурливший колесами воду у пристани; медленно двинувшиеся за ним спаренные баржи, вытянувшие заскрипевший на барабане трос; машущих нам с мостика капитана и команду… Но вот караван скрылся за поворотом реки, и мы начали медленно подниматься по песчаному въезду в город. Именно тогда судьбе было угодно распорядиться нами по-своему. Избрала она для этого средства, правда, старые, как мир, но испытанные и верные…
…Мы вышли из чайной и стояли, решая, откуда начать поиски квартиры. Вот тут и прошла мимо Анна Васильевна, мимоходом взглянув на нас и наши узлы с чемоданами. Надо сказать, что саквояж Юры — из дорогой английской кожи, с массивными медными застежками, — хоть и сильно потертый, выглядел солидно. Анна Васильевна потом призналась, что именно он бросился ей в глаза. Поколебавшись, она вернулась к нам и спросила: устроены ли мы с жильем?
Не только долгие годы, проведенные перед школьной аудиторией, но и врожденные свойства выработали у Анны Васильевны внушающую уважение манеру держаться. Она заговорила — сдержанно и вежливо, без тени фамильярности, — и мы сразу подтянулись. Отвечали смущенно и даже теряясь из-за своего малопрезентабельного облика. Задав еще несколько попутных вопросов и внимательно вглядевшись в нас вблизи — у нее были серьезные синие глаза, смотревшие мягко и доброжелательно, по-близорукому напряженно, — Анна Васильевна пригласила нас к себе.
По дороге объяснила, что дом после смерти родителей стал слишком просторным: живет она в двух комнатах вдвоем с унаследованной вместе с ним старой Глашей — Глафирой Яковлевной, прежней няней брата. Остальные от случая к случаю сдает.
Нам отвели светелку в мезонине, куда поднимались по лестнице из холодных сеней. Окна наши были обращены в крытый двор — настоящий сибирский просторный двор, открытый посередине и с лепящимися по всему периметру бревенчатыми помещениями — баней, стайкой, чуланами, кладовыми, разделенными лабиринтом узких темных проходов.
Двор был всегда пустынен. Лишь изредка звякала тяжелая щеколда калитки и пропускала тихую фигуру укутанной в шаль деревенской женщины или мужика с палкой и котомкой. От Глафиры Яковлевны мы знали, что у них во дворе ночуют, случается, знакомые крестьяне из дальних деревень. А в давние времена — это рассказывала Анна Васильевна — у родителей ее была во дворе келийка с замаскированным окошком. Там, бывало, останавливались те, кому никак не хотелось попадаться на глаза полиции.
Кроткая и все еще деятельная тетя Глаша заботилась о нас, как о родных: мы были обстираны, одежда наша, немилосердно рвавшаяся, исправно чинилась. И мы делали в доме, что могли: кололи и носили дрова, ремонтировали решительно все, что только пришло в ветхость и требовало починки — крыши, ворота, всякие кадки и шайки. Даже перестлали расшатавшиеся ступени крыльца. И уж само собой, нанашивали из речки, впадавшей неподалеку, у монастыря, в Енисей, столько воды, сколько вмещали все кадки, ведра, самовары и умывальники в доме.
Как ни ахала тетя Глаша: «Виданное ли дело?» — мы мыли и скребли некрашеные полы в сенях и в коридоре, скоблили мостки и пороги. Делали мы все это с великим рвением, выходило у нас все споро и ловко. Не без тщеславного удовлетворения посматривали мы на результаты своей работы, когда тетя Глаша, оглядев заблестевшие половицы, простодушно восклицала: «Экие молодцы! Да где же это вы научились?»
Теперь, когда появилась сноровка, хотелось даже щегольнуть: четко рассчитанным движением подхватить мешок и вскинуть на плечо, вразвалку пробежать по качким доскам трапа, у люка сбросить без помощи рук, шевельнув лопаткой, и лишь напоследок ловко подхватить, чтобы мягко уложить на место. И так всю смену, пока бригадир не объявит перекур. Я твердо знал, что работаю лучше многих и заслужил уважение бригадира. А еще так недавно он, презрительно сощурившись, глядел, как я, весь в мыле, корячусь с ношей. Не выдержав, цедил сквозь зубы: «Да подхвати выше! Гляди под ноги! Опять обронил, прости господи!» Он теперь нередко заискивающе шептал: «Уж вы с Жорой нажмите, за вами и лодыри потянутся…»
Это внушало веру в себя, позволяло держаться независимо. Договариваясь о новом подряде, бригадир советовался с нами — за сколько браться, какой назначить срок. Был этот оборотистый, невзрачный на вид мужичонка, более тридцати лет покрутившийся в пристанских артелях, слабо грамотен.
— Бывало, получишь с купца договоренное, прикинешь про себя, кому сколько заплатить, рассуешь всем — и вся недолга! Никаких тебе расписок да записок, ведомостей. Про фининспектора и слыхом не слыхали! — вздыхал он, покачивая головой над полученной от меня ведомостью, — расчерченной по всем правилам, с цифрами выполненной работы, норм, процентов выработки, заработка, отчислений и графой с корявыми подписями.
Он даже зазвал как-то Юру и меня в трактир и там угостил рябиновкой — в благодарность за безвозмездное ведение всей отчетности.
Мы зажились в Енисейске. В поисках заработка прибились к грузчикам на пристани да у них и застряли. Платили нам хорошо. Настолько, что у нас завелись обновы и замена вдрызг износившейся обуви. А квартиру нашу мы сразу полюбили. От добра добра не ищут.
Поживем, пока не появится долгожданный вербовщик с приисков: он вот-вот должен появиться в городе. На пристани мы об этом услыхали бы в первую очередь — самые свежие новости всегда узнавались здесь. Пристань служила Енисейску, обложенному непроходимыми лесами, единственным окном в мир. Трактом в те годы пользовались только по зимнему пути.
Время шло. Наступил сентябрь, сразу напомнивший, что мы в Сибири. Не только похолодало, но выпал снег, пролежавший несколько дней. Потемневшая река в побелевших берегах стала неприветливой, матовые струи под тяжелым небом — зловещими, и поневоле тоскливо думалось о необходимости пускаться в дорогу, забираться в мохнатые дебри, где речки с ледяной водой и черные стылые камни. И представлялось, как на приисках я буду целыми днями перелопачивать окоченевшими руками песок, с темнотой возвращаться в переполненный барак, шумный, смрадный, со страшными рожами «золоторотцев», склонившихся при свете огарка над участком нар, очищенным от тряпья для карт! Вспыхнула ссора, сверкнули ножи… Тут было, разумеется, больше от рассказов Мамина-Сибиряка о бродягах-старателях прошлого века. Но в те ранние двадцатые годы попавшему в Сибирь свежему человеку было нелегко отделаться от старых представлений. Кругом было еще сколько угодно следов дореволюционной жизни.
Как бы ни было, мы с Юрой заколебались: подумывали — не отложить ли прииски до весны? Не зазимовать ли в Енисейске? С ледоставом работа на пристани прекращалась, но легко можно было найти занятие на шпалорезном заводе под городом или в затоне, где отстаивались и ремонтировались суда со всего Енисея. Да и работали мы перед концом навигации едва ли не сутками: грузоотправители платили, не торгуясь. Бригадир мог заламывать любую цену, а ему чуть не в ноги кланялись: «Возьмись, выручи! Не зимовать же с товаром…» У нас с Юрой появились деньги. Пожалуй, можно было протянуть без малого всю зиму, даже кантуясь.
Появились в Енисейске и другие магниты…
…Когда Люба нас навещала, мы усаживали ее в единственное кресло, стиснутое нашими кроватями, а сами располагались на них. Так что она находилась между нами. И разворачивались наперегонки — бегали к тете Глаше за чаем, потчевали припасенными конфетами, развлекали, пересказывали новости, услышанные на пристани. Люба лениво листала лежавшие на столе книги, которые мы брали у хозяйки или из местной библиотеки, кстати сказать, отлично укомплектованной проживавшими в Енисейске до Февральской революции многочисленными ссыльными.
Люба — о ужас! — была поклонницей Брюсова, и мы спорили о поэтах и писателях; потом неизменно переходили на всякие воспоминания, — и время шло незаметно. Наша гостья спохватывалась и уходила, неизменно твердо отказываясь от провожатого: надо-де еще к Анне Васильевне зайти, да и квартира в двух шагах…
Как-то Люба сидела у нас. Разговор не клеился. Юра вдруг куда-то заспешил. Смутившаяся Люба попыталась было его удержать. А я промолчал…
Прошло столько лет, а мне все еще страшно взглянуть на слишком живо воскрешенное пережитое.
Это началось сразу, когда Люба впервые при нас пришла к Анне Васильевне.
Из соседней комнаты доносился разговор. Анне Васильевне отвечал женский голос — молодой, с никогда не слышанными интонациями, словно принадлежавший какому-то иному миру. И так стало мне радостно, так тоскливо! Точно проносится мимо что-то прекрасное и — недосягаемое… Манера ли говорить — замедленная, как бы сдерживающая внутренний жар, — сам ли голос, теплый, грудной, делали такими особенными все обычные слова. Идущими к сердцу… И когда вспоминаются те грустные и невозвратно счастливые дни, мне первым слышится он, этот медленный, родной и завораживающий голос…
Анна Васильевна нас познакомила. И я с блаженным удивлением все слушал, как она говорит, и все смотрел, как движется и изредка взглядывает, — серьезно и внимательно…
Я сразу почувствовал, как нуждается эта впервые увиденная мною женщина в опоре, и сразу страстно захотелось стать ее защитником.
Люба была тонкой и высокой, очень высокой. Маленькая головка на покатых плечах, гордо взнесенная плавно очерченной шеей, была как на портретах XVIII века. А манеры и выговор ее как раз принадлежали тем московским семьям, в доме которых висели подобные старинные портреты томных прабабок с пудреной прической и низким корсажем, открывавшим ослепительную грудь, и кавалеров в жабо и шелковых кафтанах, словно созданных для изящной любовной переписки.
Люба узнала Анну Васильевну годом раньше нас. Приехав с мужем в Сибирь в составе геологической экспедиции, она некоторое время жила у нее. Дружеские отношения сохранились: Люба сильно привязалась к Анне Васильевне, та опекала ее по-матерински, жалела, тревожилась…
Ко времени знакомства с Любой мы сжились с Анной Васильевной настолько (просто полюбили эту редких душевных качеств женщину), что мне позволительно было и порасспрашивать.
Выяснил я, что муж Любы, Сергей, работал в экспедиции на гравиметрической съемке; она — там же, вычислителем и чертежником. По недомолвкам Анны Васильевны я заключил, что ей не по душе Любин муж. Дознаваться дальше было, само собой, нельзя. Да и Анна Васильевна все равно бы промолчала. Она была из тех, кому доверив и самое сокровенное, никогда потом не раскаешься.
Нашей хозяйке было тогда лет пятьдесят. Жила она в старом доме, в котором и родилась. Родители ее, революционеры начала семидесятых годов, были сосланы в Енисейск, здесь и умерли. Разрешение вернуться из ссылки они получили, когда уже крепко связали свою жизнь с Сибирью. Отец Анны Васильевны служил в городской управе, мать возглавляла женскую гимназию, открытую их стараниями. Стала педагогом и их дочь. Был у Анны Васильевны и младший брат.
Анна Васильевна преподавала в старших классах и возвращалась из школы поздно. Шла она по улицам — прямая, несколько чопорная, в темном, длинном и глухом платье старого покроя с маленькими буфами у плеч и узкими у кисти рукавами. Седые волосы, аккуратно расчесанные на прямой гладкий пробор, закрыты черной кружевной накидкой. Строгая ее фигура сразу бросалась в глаза на малолюдных улицах Енисейска.
…Мы оба измучились. Люба, с ее обреченной убежденностью верующей, страшилась уступить своему чувству, хотя отношения с мужем расстроились окончательно. Стало очевидно, что надо с ним порывать. Я не умел найти выхода — настолько зыбким выглядело мое будущее. Не обладал я и тем малым, что мог дать ей непутевый безалаберный Сергей: служебное положение, практическую специальность… Я же — всего сезонный грузчик!
И все-таки я не мог не искать встреч с Любой, не стремиться остаться с ней наедине. И однажды она назначила мне прийти к церкви и подождать ее после вечерней службы. Мне запомнилась пустынная набережная и строй оголенных тополей, неприютно шумевших на ветру. Было темно и холодно, низкое черное небо посылало редкие капли дождя, и было слышно, как неспокойно плещется о деревянные стенки речная волна. Голова у Любы была закутана в черный платок, оттенявший бледное лицо. Мы долго ходили с ней взад и вперед на коротком участке под деревьями, словно должны были непременно то и дело поворачиваться, подчиненные движению маятника, и оттого на сердце откладывались тоска и бессилие. Мы говорили много, горячо, но и выговорившись, никаких узлов не разрубили.
— Я хочу быть только с тобой — знай это. Но все еще ничего не сказала мужу… Как же это сделать, чтобы уйти к тебе со спокойной совестью? Да и ты… неприкаянный мой!
Люба говорила ласково и грустно, каждое слово шло от сердца… Уже тогда я ощутил у нее сознание своей обреченности, она как бы знала, предчувствовала, что ей не суждено счастья, и боялась в него поверить. Быть может, ее надломили какие-то ранние детские впечатления. Люба думала о своей ущербности, готова была считать жизнь свою искуплением грешной и легкой жизни отцов и дедов. Уже тогда мне смутно виделось за внешним очерком молодой, гордой и обворожительной женщины что-то горькое и даже трагическое. Вероятно, Люба сама догадывалась, что недолговечна.
Еще тогда, в Енисейске, я заметил, как Люба невзначай чуть судорожно переводит дух, точно выравнивает дыхание. После глубокого, нервного вдоха она на мгновение замирала, словно пережидая, когда что-то у нее внутри отпустит. Я страшно пугался. Очнувшись, она взглядывала на меня потемневшими глазами и через силу улыбалась:
— Всполошился, глупыш? Пустяки, это у меня давно, невроз какой-то.
Да, жаловаться Люба не умела.
Я познакомился с ее мужем. Были в нем подкупающая на первый взгляд легкость обращения, простодушная напористость, бесшабашность. Он недурно пел, подражая манере цыган, — этакий добрый малый веселого обычая с приятно очерченным лицом, мягкими волнистыми волосами. И я понимал, что им могла увлечься семнадцатилетняя девушка, тем более не слишком пристально опекаемая родными. Как я мог догадаться, они не одобрили ее выбора, и обвенчалась Люба с Сергеем, преодолевая сопротивление матери. Было очевидно, что в глазах людей старшего поколения он терял всякую привлекательность. И не только из-за своей невоспитанности. Из Сергея так и выпирал жизнелюбивый эгоист, более всего озабоченный пожить в свое удовольствие. Как все люди такого склада, он был толстокож, занят только собой.
В маленьком городке все становится очень скоро известным. Сергей приобрел репутацию человека распущенного. От него, пьяного, Люба искала убежища у Анны Васильевны. Та была единственным человеком, которому она открывалась. Как-никак мужа она выбрала себе сама и гордость не позволяла жаловаться!
Сергей приходил за женой — Люба отказывалась выйти. Он упрашивал Анну Васильевну вымолить для него прощение, клялся, что это в последний раз. Анна Васильевна не могла, по совести, советовать Любе, примирение. И она убеждала Сергея дать времени загладить остроту обиды. Но Люба была ему нужна — он упрямо канючил, не уходя, усаживался на ступени крыльца, безнадежно обхватив голову руками. Любе ничего не оставалось делать, как собираться. Мне пришлось видеть, как они идут: она медленно, впереди, не оборачиваясь, понурая, почти трагичная; он — сзади, виноватой, только прощенной собакой. По походке, по скрытой ухмылке угадывалось, как он торжествует, укрепившись в уверенности, что ему все всегда сойдет с рук — бабы и вино — и что, протрезвев и отоспавшись, он ляжет в постель рядом с женщиной, которую всегда сможет подчинить своим желаниям… И — боже мой! — с какой женщиной! Как ненавидел я его…
…Вечер начинался так славно, так идиллически празднично!
Стол накрыли в большой, приятно обставленной, по-сибирски умело натопленной комнате, освещенной редко зажигавшейся большой, свисавшей с потолка лампой. Мы, гости Анны Васильевны, принаряженные и чуть торжественные, как всегда бывает в эти минуты, поглядывали на старинные часы под стеклянным колпаком. Они стояли на горке, уставленной разрозненной чайной посудой, вазочками, фарфоровыми пастушками и маркизами с отбитыми носами и жеманно оттопыренными пальчиками. Все ждали, когда золоченые стрелки сольются на римской цифре «XII». Под слабый мелодичный звон непостижимо долговечного механизма мы должны были «содвинуть стаканы» и поздравить друг друга с наступившим Новым годом.
Все эти мелочи врезались в память потому, что до боли ясно напомнили Новый год в детстве. У нас в деревенском доме в столовой с потолка тоже свисала лампа на трех цепочках и в стороне тоже стояла горка со старинным фарфором — склеенным, щербатым, никчемушным, но знакомым нам, детям, наизусть. У меня был любимец — наполеоновский гренадер, державший «на караул» обломок ружья; сестра обожала пейзанку в кринолине, нежно склонившуюся над безголовой овечкой, повязанной голубой лентой… В глубине зеркальной стенки таинственно отсвечивали грани хрустальных графинов и стаканов венецианского стекла. И так же однообразно и тихо жужжала горелка «молнии» с ярким венчиком огня. И я, мальчик в накрахмаленной матросской блузе, доверчиво ожидающий чуда возникновения новорожденного года. Так вид склеенной чашки способен вдруг со щемящей ясностью воскресить целую страницу жизни, оживить давно ушедшие лица…
Анна Васильевна, раскрасневшаяся и захлопотавшаяся, рассаживала гостей: двух своих сослуживиц, по-провинциальному церемонных и разодетых, мужчину лет сорока, с подстриженной бородкой, в куртке полувоенного фасона и охотничьих унтах, державшегося подчеркнуто замкнуто. Возле него должна была сидеть тетя Глаша, но она, вся в тревогах за свои пироги и прочую стряпню, убегала на кухню, возвращалась, спохватывалась, снова уходила и за стол так и не присела. Нас с Юрой усадили рядом, напротив — Любу. Открытое платье — бархатное, гладкое, отделанное старинным кружевом, — увеличивало ее сходство с дамами, позировавшими Рокотову и Левицкому, однако без их уверенного спокойствия.
Сергей явился, когда все уже сели за стол.
— Решили, Сережка опоздает? Или рассчитывали — авось да не явится вовсе? — расхохотался он еще в передней, суетливо раздеваясь. — Тут женка? Ишь, разрядилась! Для кого только… — прыснул он уже в комнате и, проходя мимо Любы, протянул к ней руку, словно собираясь небрежно провести по лицу. Она резко отстранилась. Сергей сразу насупился. — Выходит, погладить нельзя… И вообще — не тронь, — проворчал он вполголоса и стал молча со всеми здороваться.
Колесики пира расходятся постепенно, непринужденности и легкому застольному настроению надо преодолеть первые минуты заминки. В ту новогоднюю встречу все пошло наоборот. Росли скованность, смутное ощущение неловкости. Языки не развязывались. «Тихий ангел» слетал все чаще, не принося, однако, умиротворения.
Сергей пришел сильно навеселе и — это чувствовалось — с какими-то намерениями: говорил с вызовом, преувеличенно громко, задирал жену. Своими шутками с затаенным намеком он напористо обрывал завязывавшиеся было разговоры. Люба сидела сжавшись. Что муж ее явился подогретым неспроста, она поняла сразу и готовилась к худшему.
Удивительное дело: из-за того, что тут был муж с его какими-то особыми правами, не допускающими вторжения третьего лица, я чувствовал себя скованным и не мог вмешаться. Я отлично понимал, что дело коснется именно меня.
Завлечь Сергея в общий разговор не удавалось. Ответив односложно, точно отмахнувшись, он снова громогласно обращался к жене, как бы приглашая всех нас в свидетели своих выступлений:
— Только посмотрите на такую скромницу… Сидит с постным лицом, глазки потупила… Вы думаете, она и дома такая? Люба, расскажи-ка, какой ты дома бываешь… А? — глумливо подмигивал он.
Уговоры не действовали: он их будто и не слышал. Подливал себе вина и не хмелел. Глаза были злые, трезвые. Юра поднялся, сходил за гитарой.
— Сережа, споем застольную. Начни…
— Спеть? Что же, я с превеликим… — Он резко отодвинул стул, не без аффектации чуть покачнулся и, с ухмылкой подойдя к Юре, встал за ним. — Повеличаем, что ли…
Сергей затянул цыганское величание. Когда дошло до слов «к нам приехал наш родимый, наш…», он оглядел всех. На мне задержался и многозначительно, с легкой издевкой, процедил мое имя. Потом подмигнул Любе и прошелся вокруг стола, пощелкивая пальцами и молодецки поводя плечами. Вдруг, повернув свой стул к Любе, резко сел.
— Когда кого величают, полагается чокнуться с ним да поцеловать в уста сахарны. Надо бы знать! Сама рассказывала, что дядя научил тебя всем манерам. Ведь он не вылезал от «Яра». Цыган на рысаках катал… Уж эти мне аристократы… с короткой памятью… А, Люба? Ты что же, при мне побоялась целоваться, так, что ли, а?
— Сиди, — сильно надавил на мое плечо Юра. И я снова опустился на стул, даже не заметив, как с него поднялся. — Сергей! — сказал Юра громко. — Не порти компании! Оставь Любовь Юрьевну в покое: ты ведь в гостях. С женой дома будешь разговаривать…
Сергей и ухом не повел. Как сидел, обернувшись к Любе, с локтем на столе, так и остался, не сводя с нее пристального взгляда. Он словно бросился с кручи очертя голову: ему нужен был скандал. Унизить жену при всех, показать власть над ней. Чем высокомернее и сдержаннее она вела себя, тем яростнее ему хотелось сделать что-нибудь такое, что бы взорвало ее. Прикрикни на него Люба, швырни чем-нибудь, — он угомонился бы, почувствовал себя с ней наравне.
— Холодна, видите ли. Не удостаивают… Фарфоровая маркиза, фу-ты ну-ты. — Он внезапно обернулся к гостям: — Мода теперь у нас такая — муженьку стелется отдельно, в столовой, а свои покои — на крючок. Французских романов начитались, адюльтеры мерещатся…
Люба с тоской взглянула на Анну Васильевну и стала подниматься с места.
— Вот, — завопил Сергей, — вот кто компанию-то портит! Юра, будь свидетелем! Сиди, женка, потолкуем… ладком да рядком. — Он рассмеялся, цинически, ядовито. — Рассказать про свадебку-то нашу?.. А?.. От друзей ведь секретов нет, а? Как до нее не дотерпела? Торопилась… крючочки-застежки летели…
— Негодяй! — как хлыстом полоснул молчавший до того охотник.
Люба охнула, сжала руками виски. Я отшвырнул стул и бросился к обидчику. Меня опередил, оттолкнув, Юра. Он тяжело положил руку на плечо Сергея.
— Уходи домой.
— Ага! И второй тут… защитник… Рыцари… Пошли, жена, раз нам от ворот поворот!
— Нет… Никогда… — еле слышно ответила Люба. И судорожно перевела дыхание.
— Нне ппойде-е-ешь? — взревел Сергей. — П-п-отас-куха…
Последовала короткая безобразная сцена. Юра сгреб Сергея в охапку, а тот вырывался, цеплялся за стулья, бился, сквернословил. Мы выволокли его в сени, потом на улицу. Насильно втиснули в полушубок.
Сергей бежал по улице. Снег громко визжал под его валенками на мертво тихой улице.
Был сильный мороз.
…Шли дни и недели, наступил март, а мы с Любой все ехали и ехали. Морозы стояли лютые, и я следил, чтобы Люба не мерзла, спешил, пока кормили лошадей на дневках, напоить ее горячим чаем или соорудить обед; улаживал ей для ночлега место поспокойнее и поуютнее. После пережитого Люба медленно приходила в себя, и меня всего поглощали заботы нашего нелегкого путешествия и сбережение моей спутницы. Да, теперь моей, и не только в дороге, но всюду и всегда.
Мы пробирались в дальний северный район края, почти за тысячу верст от Енисейска, к бывшему ученику Анны Васильевны. Он, глава крупной заполярной стройки, обещал нас принять на работу, дать кров. В Енисейске он случился как раз, когда стало очевидным, что Любе оставаться там дольше нельзя.
…Сергей, чтобы нам насолить, состряпал донос, куда насовал всякой дряни, вкривь и вкось перетолковав все, что знал о нас. Это сочинение он, в первый же день нового года, сдал дежурному в доме на главной улице, где помещалось НКВД.
К Анне Васильевне ни с того ни с сего пожаловал участковый милиционер. Не слишком внимательно сличив наши паспорта с записями домовой книги, он, пробурчав, что, «как и наперед знал, все по пустякам гоняют», ушел. Да и приятельница Анны Васильевны под большим секретом поведала, что видела Сергея выходящим из НКВД.
Анна Васильевна, депутат горсовета и уважаемое лицо в городе, отправилась сама навести справки. Тут и выяснились подробности.
Сергей писал, что гости Анны Васильевны, поголовно из беглых бывших, вели за столом предосудительные разговоры и склоняли его поднять стакан за здоровье Керенского. Козырял Сергей тем, что на встрече был брат хозяйки, колчаковский офицер. Мы с Юрой скрывали, как он уверял, что были юнкерами.
Сергей просчитался. Все, что следовало знать о нас двоих и об Алексее Васильевиче, в местных органах знали много точнее, чем он; сама же Анна Васильевна и ее подруги были вне подозрения. Разоблачения Сергея почли вздором. Для проформы послали милиционера проверить домовую книгу.
По складу своего характера Люба, пожалуй, не рассталась бы с Сергеем, провинись он только перед ней: и, не простив оскорбления, понесла бы дальше — молча и не жалуясь — свой крест русской женщины, обреченной терпеть нелюбимого. Но он пошел на предательство. И Люба была потрясена: ее муж, ее избранник — и вдруг доносчик! Клеветник! И — мало того — растоптал все ее понятие о чести и честности.
Она окончательно переселилась к Анне Васильевне. Та сама сходила за ее вещами, прихватив своего брата и Юру. Тут Сергей повел себя вполне пристойно: корыстным он не был и предоставил унести все, что они сочтут нужным. Кажется, он тогда понял, что натворил непоправимое. И оставил Любу в покое.
Мы жили тихо, словно в доме был больной. У меня сердце разрывалось, глядя на ушедшую в себя Любу. Я не только не решался заговорить с ней о нашем будущем, но иногда, дойдя до ее двери, останавливался, не смея постучать: такой Люба выглядела тогда израненной. Казалось, малейшее неосторожное прикосновение способно причинить ей боль — ни сердце, ни ум не подсказывали верных слов, несущих облегчение.
И как-то она зашла ко мне, притворила за собой дверь, нежно погладила по голове.
— Не страдай, милый, — сказала она ласково, — потерпи. Ничего не изменилось, я приду сама к тебе. Дай только время отойти от всего, что было.
Мы ближе сошлись с братом Анны Васильевны, а Юра совсем с ним сдружился. Алексей Васильевич много пожил на Крайнем Севере, и ему было что рассказать. Жизнь его рисовалась нам приключением, почерпнутым из фантастической старой хроники. В то время в Сибири еще была возможна прикровенная, отгороженная ото всего мира жизнь.
Едва рухнули порядки царской России, как появились те, кого ужаснули наступившая перемена и грядущая ломка. Шевельнулась давнишняя, подспудно таящаяся в русской душе тяга в пустынь, к отгороженной от суеты жизни в благословенных безлюдных дебрях. Возникло стремление уйти подальше от взбаламученного мира. И вот стали семьями уходить в глушь жители старинных кержацких сел, где оставалась непоколебленной власть главы дома. Случалось, рассказывал Алексей Васильевич, подросшую дочь, умолявшую ее оставить и не хоронить заживо в тайге, вязали и уволакивали насильно. Уходившие были отнюдь не всегда из тех, кому грозили преследования: скрывались и возжаждавшие тишины и уединения, искавшие «спасения души».
Темными ночами, хоронясь соседей, грузили всяким припасом просторную лодку, брали корову, домашний скарб и уплывали, бросая на произвол дом и хозяйство. И исчезали, как бы растворялись в необозримом таежном море… Быть может, и доводилось какому охотнику или рыбаку увидеть на безымянной речке медленно плывущую груженую лодку и даже опознать отталкивающихся шестами пловцов, но он наверняка молчал — тайга карает болтливых.
По неведомым речкам и протокам, через маятные волоки и заросшие озера забирались в такую глушь, оставляли позади себя такие засеки и заломы, такие гиблые топи, что оказывались за пределами, вне досягаемости суетного мира — греховного и ощетинившегося угрозами. Угрозами не только земному благополучию, но и спасению души: в тайгу уходили не отступившие от православного бога потомки старинных раскольников, увидевших конец света в наступившем торжестве безбожия. Уходили, чтобы не оскверниться, не стать приспешниками объявляющегося антихриста.
Так в двадцатом веке появились в тайге отшельники, основались скиты. И происходило это более или менее так же, как в XVII веке. Иногда по нескольку беглецов рыли себе землянки или рубили избушки друг возле друга, начинали сообща добывать у тайги средства к жизни. На раскорчеванных вручную клочках земли высевали бережной рукой горстки ржи или ячменя из прихваченного драгоценного запаса. Сажали картофель. Но более всего кормили сети с вершами, слопцы да петли, обильные таежные ягодники.
И пуще всего стереглись навести на свой след власти. При малейшей тревоге снимались с места и уходили дальше, еще выше по заломленным упавшими деревьями, укрытым зарослями ручьям и речкам, забирались в самое что ни на есть лешачье сторожьё.
Завелись у скитников связные, пробиравшиеся осмотрительнее самого чуткого зверя к верным людям на далеких заимках и в селах за необходимым запасом: солью, свинцом, порохом, крюками для самоловов, пилами, всяким инструментом. Отдавали за них беличьи шелковые шкурки, глянцевитый мех выдр, драгоценных соболей. И так жили долгими годами, старились и умирали. И подрастали дети, не зная иной жизни, как на своем таежном островке, спасенные от соблазнов мира, ставшего добычей сатаны.
Искали укрытия в тайге и остатки разгромленных белых отрядов, те, кто не надеялся уцелеть, сдавшись на милость победителя. Они надеялись отсидеться в лесу, пока не развалится новая власть. Но время шло. Остывал накал борьбы. Улегшиеся страсти уступали место трезвому суждению. Из тайги стали понемногу выходить «беляки» разных калибров и сдаваться властям. Да и кержаки из менее упорных бросали свои лесные логова, отчаявшись когда-либо в них спастись.
Алексей Васильевич провел в тундре более двух лет, пока разыскавшей его сестре не удалось дать ему знать, что зауряд-врачу, мобилизованному в белую армию, не угрожают никакие кары, если он и объявится.
— В жизни «детей природы» есть своя прелесть, — вспоминал вчерашний таежный Робинзон. — Меня, полумертвого, подобрала семья остяка, дала место у своего очага. И стал он мне ближе брата… В те поры я кочевал с ним по Пясине, на Таймыре. Но вот — осточертело заячье житье, положение беглого. Все казалось, будто настоящая жизнь бежит мимо, вершится вдали. И я решил: будь что будет — послушаться сестры. Отдал свой чум, оленей остяку, простился с ним и поплыл на своей берестяной лодке навстречу судьбе… Что ждало меня? За длинный путь — был я за Полярным кругом и плыл по порожистой Бакланихе — вспоминал свою жизнь, оставленных остяков. И дал зарок: если доведется самому выбирать дальше — непременно вернусь! Что за люди — простые, доверчивые, а как гостеприимны — и не опишешь! За все два года, что я прожил с ними, никто не захотел знать обо мне больше, чем я сам рассказывал…
Сестра оказалась права: все обошлось. Меня, после проверки, отпустили на все четыре стороны. Теперь я снова в тундре — командую там медпунктом. Ведь я без пяти минут врач — на войну, еще ту, германскую, пошел с четвертого курса медицинского института. Там, у остяков, и моя семья.
Когда человек молод, разочарования, обиды лишь ненадолго подавляют чувства и желания. Любе было двадцать лет, и она полюбила. Характер цельный и честный, она не стала играть со своим влечением, уверившись во мне, — тянуть с окончательным решением.
Свою любимицу Анна Васильевна поместила в комнате, некогда устроенной ее родителями для своей подросшей дочери. Все в ней говорило о старомодной заботливости и внимании к девичьим вкусам. Были тут низкие кресла возле рабочего столика, лампа с шелковым абажуром, светлые занавески в крупных ярких цветах, туалетный стол с большим зеркалом. За ширмой с вышитыми шерстью по канве пасторальными сценами — столик с подсвечником и умывальник с фаянсовыми принадлежностями, перед кроватью с коваными спинками — ночной коврик. Шло это все Любе как нельзя больше и волшебно переносило меня в мир моей юности, далекой нынешних тревог.
Вечерами мы все собирались у Анны Васильевны вокруг самовара. Тетя Глаша уютно хозяйничала, шли неторопливые разговоры, радушие обстановки располагало засиживаться, и наши беседы затягивались, когда уже смолкал окончательно заглохший самовар и задремавшая тетя Глаша, вдруг спохватившись, поднимала голову, всех нас оглядывала сонным оком:
— Вы как хотите, а я пойду!
Стал и я теперь с нетерпением ждать, когда все разойдутся по своим комнатам. Юра забирался к Алексею Васильевичу, с которым они засиживались допоздна. Выждав некоторое время, я тихо спускался по лестнице, и легкий скрип ступеней, казалось мне, наполнял весь дом. У Любиной двери я замирал, ожидая ответа на свой стук… Она обычно сидела за шитьем, я усаживался в низкое кресло напротив.
В свою светелку я возвращался все позднее и позднее. Случалось мне разминуться в сенях с тетей Глашей, занятой самоваром. Нечего говорить, что отношения наши с Любой сделались для обитателей дома секретом полишинеля.
Да и делать что-либо крадучись, тайком, было не в натуре Любы. Я же переживал то восторженное состояние, когда мужчина победоносно смотрит на весь свет, переполнен горделивой радостью, готов счастливо возглашать со всех крыш: «Она моя! Моя — и ничья больше!» Что мне до скромных или нескромных свидетелей моего торжества!
Люба повеселела. Она бывала шутливо настроена, держалась менее сдержанно, и легко угадывалось, сколько страсти таит ее внешне холодный облик.
С работы Люба возвращалась оживленной, открыто при всех подходила меня поцеловать, советовалась с Анной Васильевной — как поступить, чтобы получить развод и расторгнуть церковный брак с Сергеем.
Мирное и счастливое течение дней, однако, вскоре нарушилось. Юра внезапно объявил, что едет на Север с Алексеем Васильевичем. Хочет-де вольно поскитаться по тундре, рассказы о которой его приворожили. Меня охватило чувство невольной вины — нехорошо бывает на душе, когда вдруг тебе четко и обнаженно представится, сколь нелегко жить другу с тобой — счастливцем — бок о бок, когда пустовато у самого…
Я стал отговаривать, возражать… Как же с нашими планами?
— Ладно, друг, — грустно усмехнулся Юра. — У тебя теперь иная судьба. Надо и мне поискать своей. Придется разъехаться — это необходимо. Будь счастлив!
Мне нечего было сказать. Где-то на самом дне сознания у меня таилась давнишняя догадка: не полюбили ли мы с Юрой одну женщину? Заглушая ее горечь, я заговорил о сроках поездки Юры, его возвращении, датах возможной встречи. Он только плечами пожал…
Счастливый себялюб, и я постыдно примирился с отъездом друга. Сам уже поступил на работу в геологическую экспедицию. Чтобы разобраться в «крутильных весах Этвеша» и постичь азы вычисления векторов, обложился книгами: мне предстояло в полевой сезон самостоятельно производить съемку.
Однажды Люба пришла с улицы сама не своя. Снова Сергей! Устроил сцену в конторе, потом шел за ней по улице, требуя, чтобы она вернулась к нему, угрожал, давал срок на обдумывание. Анна Васильевна в тот же вечер сходила к Сергею, надеясь его уговорить примириться с уходом Любы. Однако нисколько в этом не успела. Сергей ей вдогонку не только пообещал «переломать мне ребра», но и приволочь Любу домой за косу. И я отправился с ним драться.
Сергей оказался жалким противником. Да и был я много крупнее и сильнее его. Он, едва я замахнулся, повалился на землю, закричал, стал звать на помощь… Получалось избиение. О таких, к сожалению, «кулаки не марают». Но как быть, если не удалось проучить, отбить охоту?..
Сергей переменил тактику. На всех перекрестках — а они так тесны в городке о восьми тысячах жителей! — он ославлял свою гулливую жену, жаловался на нее в местком, взывал к начальству экспедиции. И не давал проходу Любе, приступая к ней, однако, по-иному: хныкал, каялся, уверял, что без нее не жилец, давал обещания.
Все это извело Любу. Оставался один выход — отъезд. От возвращения в Москву она отказалась сразу: ни за что не хотела ехать одна, даже временно. Мне, само собой, о такой поездке нечего было думать: не мог я уподобиться ослу восточной поговорки, отправившемуся за рогами и вернувшемуся с отрезанными ушами… Тут и подвернулся ученик Анны Васильевны. Он предложил мне заработок, о каком я и мечтать не смел, приобретение технической специальности, «жизненно необходимой», по его словам, любому современному молодому человеку.
Этот же инженер устроил нашу дорогу: меня зачислили главным в отряд, сопровождающий партию лошадей для строительства. Я принял по акту двенадцать разномастных коняг, трое дровен, груженных фуражом, ворох тулупов, унтов, мохнашек, топоры, веревки, запасную сбрую — список на трех листах. Мне придали двух конюхов, и мы поехали.
8
…Просторы замерзшего Енисея, где-то в белесой дали ограниченные темной полосой тайги; холодное серое небо; наезженный по смерзшемуся снегу санный след, переметенный поземкой… Однообразный глуховатый перестук копыт некованых, дружно бегущих лошадей; жидкое позвякивание колокольца под дугой головной запряжки, скрип полозьев на ухабах и раскатах и — пустота, пустота. Вокруг ни человека, ни зверя, ни птицы. Точно за темные зимние месяцы стужи истреблена на земле всякая жизнь. Отклоняясь от русла, дорога изредка покидает лед реки и змеится по лугам, вдоль стариц со щеткой погребенных сугробами тальников, не то уходит в лес — заснеженный, величавый, тихий. Мороз гулко бьет по стволам, звук эхом раскатывается в тишине, пугая лошадей.
Люба оказалась стойкой, нескучливой путешественницей. Она не соглашается укутанной куклой сидеть под меховой полостью в гнезде из сена. Устраивается боком на роспусках, вертится, глядит по сторонам, расспрашивает наших конюхов — бывалых возчиков, не раз ходивших с обозами в низовья Енисея. Благодаря Анне Васильевне Люба одета с ног до головы в меха, как настоящий туземец, и мороз ее, слава богу, не берет. После самых длинных переездов у нее руки и ноги теплые, словно она не выходила из натопленной избы. И мы едем почти без дневок. В любую стужу. Если только не поднимается ветер, несущий навстречу колючий снег, закладывающий лошадям ноздри. Тогда приходится останавливаться и обламывать наросшие на мохнатых мордах льдинки.
День прибавился, но ночевки все равно длинные. Каждая из них — погружение в обособленный мирок, соприкосновение с открывшейся на миг чужой жизнью. Любу, природную горожанку, восхищает местное бесхитростное доброжелательство к путникам. Замкнутые и немногословные люди оказываются радушными, внимательными и чуждыми корысти. Женщины жалостливо сокрушаются: «Да куда же ты, такая молоденькая да худая, собралась? В этакую дорогу, одна, с мужиками… Знать, неволя заставила…» И подкладывают Любе лучшие куски, особенно тонко настрагивают ломтики нельмы и осетрины.
Для Любы такое общее доброжелательство — радостное открытие. Оно, как волшебное снадобье, врачует ее страх перед жизнью, ее раннее неверие в людскую доброту. Она повеселела. На щеках появилась краска — конечно, больше от мороза, но и мои попечения сказываются. Ни одна самая заботливая нянька так не печется о ребенке, как хлопочу я вокруг Любы: ей должно быть всегда тепло, ложе ее — уютным, по вкусу дорожные трапезы. Никакие тени прошлого не должны мрачить легкое дорожное настроение.
Избы в станках, где мы останавливаемся, по большей части просторные, и нам с Любой отводят отдельную горницу. Сон после холода, укачивания в санях и хлопот о конях долит необоримо. Но Люба успевает нашептать мне в ухо, как добра здешняя хозяйка, как пожилой возчик Кеша — лихой конник, и ночью не расстающийся с искусно сплетенным ямщицким бичом, висящим у него на запястье, — сунул ей давеча кусок «духовитого» мыла в обертке: «Возьми, дочка…» Какие все в Сибири славные, добрые! А я-то боялась — нелюдимы да суровы…
Люба восторгается еще чем-то, тормошит, заставляет дослушать, но я уже сплю… счастливый!
За Подкаменной Тунгуской установилась солнечная погода. Все вокруг заблистало. Слепили дали, в тайге запахло хвоей — густо и терпко. Казалось, все вокруг сулит радость и удачу. В них так легко верить в яркий предвесенний день, под залитым светом бездонным синим небом, посылающим первое тепло, ощутимое в заветриях; когда перед глазами — первое движение жизни: с густо засыпанных елей днем соскальзывает подтаявший снег, и ветви, распрямившись, в облаке сверкающих снежинок, замирают облегченно. Как страшно было бы жить, если знать заранее, что ждет тебя…
Эти без малого два месяца однообразного зимнего пути, проведенные наедине с любимой, были чудесны, наполняли предчувствием ожидающего впереди безграничного счастья. Люба оживала на глазах, словно, чтобы расцвести, она только и ждала этих длинных верст ровного конского бега по льду сибирской реки, томительно долгих остановок в метель, этих светящихся красным огоньком окошек, суливших радушный ночлег и тепло…
…А уже в конце апреля Любы не стало.
Умерла она не при мне. И много спустя — в последовавшие пустые окаянные годы — меня преследовало горьким укором видение ее последних дней. Она ждала меня, ждала до последней секунды. Я же в это время… Да что вспоминать! Произошло как раз то нелепое стечение обстоятельств, жестокость которого все сильнее и горше постигаешь по мере того, как оно отходит в прошлое.
«Если бы я был дома! Если бы я оставался с ней!» — я с мучительной настойчивостью, до мельчайших подробностей воображал, как бы все обошлось при мне… Как бы я предотвратил беду, не дал пустяковым случайностям вторгнуться в нашу жизнь и не допустил непоправимого. Терзаясь этими мыслями, я был не в состоянии их отстранить от себя и снова и снова к ним возвращался, поворачивал на все лады, отказываясь признать тщету любых наших предосторожностей перед лицом смерти.
Любы не было. И не было навсегда.
Как это случилось?
…Я не обмолвился — у нас и в самом деле появился свой дом: двухкомнатная квартира с отдельным ходом в коттедже на две семьи. Я затрудняюсь объяснить, почему наши типовые двухквартирные домики, рубленные на самый что ни на есть расейский лад, окрестили на строительстве коттеджами.
Получив изрядные подъемные, мы с Любой весело обрастали хозяйством. Ее сразу определили в проектный отдел. С пантографом и чертежным столом на шарнирах она, к моему удивлению, обращалась умело и быстро. Ей нравилось спокойно разбираться в сложных схемах. На меня же один их вид наводил оторопь.
Обстановка разворачивающихся строительных работ с многотысячным людским муравейником, их хаотичностью, авралами и напряженным ритмом была мне не по душе. Не хотелось ни ходить по «объектам», хронометрируя разные операции — я короткое время пробыл в техниках-нормировщиках, — ни тем более торчать в плановом отделе, разлиновывая и заполняя бесчисленные формы и ведомости, ненужность доброй половины которых попросту выпирала. Меня, кроме того, беспричинно тревожило окружающее многолюдие. Я чувствовал, словно бурлящий, захлестывающий стройку людской поток подхватывает и меня, катит, как песчинку, и я теряюсь среди тысяч и тысяч незнакомых лиц, почти нераспознаваемых в однородной одежде. Вызванное этим напряжение не сразу улегалось и по окончании рабочего дня.
Вот почему я ухватился за разведочные партии. Их с приближением весны начали отправлять на розыски промысловых угодий, для снабжения строительства рыбой и дичью. Меня тянуло по-настоящему испробовать тайгу, до того манившую издали. Люба с легким сердцем согласилась на мой недолгий отъезд.
— Поезжай, милый… Наша инженерия, видно, не по тебе. Станешь вольным траппером, как у Купера. Оденешь меня в беличью шубку. И потом — это разве надолго? Промысел всего два-три месяца в году, да? В остальное время будешь, если захочешь, заниматься техническими переводами — здесь организовано бюро. Обо мне не беспокойся. Мне тут так нравится! И чертежи мои нравятся — их хвалят. Да и относятся ко мне в отделе хорошо. Буду обедать в итээровской столовой — без забот! А дома читать, штопать, ждать тебя…
И мы так буднично простились — ведь ненадолго! Я проводил Любу на работу — мы крепко поцеловались, поглядел ей вслед. Она с крыльца помахала мне рукой, исчезая за дверью чертежной. Собрав рюкзак, я запер дверь, положил ключ в условленное место и отправился на конный двор за подводой.
Выдумки это, будто сердце вещун!..
Удивительная, бьющая через край жизнь нетронутой тайги ошеломила меня, захватила целиком. Прилетной птице было тесно на первых лывах и редких пропаринах по быстринам речки, по закрайкам озер с родниками под берегом. В двухстах шагах от избушки, где мы жили с проводником, зорями пели непуганые глухари — сотни! По опушкам весь день свистели рябчики, вокруг стоял птичий гомон и шелест крыл. Над головой в кронах резвились порыжевшие белки, за ними гонялись куницы и колонки; в расставленные нами повсюду мережи насовывалось пропасть рыбы, всюду на льду оставляли следы выдры… И я жил в охотничьем угаре — стрелял, выслеживал, наблюдал… Протокольно записывая все увиденное для отчета и на глазок подсчитанное, я впервые ощутил острую потребность рассказать о своих впечатлениях. Поделиться восторгом от соприкосновения с извечным кругом жизни Природы. Когда ступаешь по мшистым кочкам слегка оттаявшего болота, сплошь красным от клюквы, которую никто не обирал от века, когда стоишь под столетними соснами бора, не слыхавшего звона топора…
В середине мая, по последнему зимнему пути, я тронулся в обратный путь. Ехать можно было только во второй половине ночи и по утрам, по чарыму. Вынужденные дневки изводили меня, и не хватало терпения дождаться, пока размягший под солнцем снег затвердеет. Как надеялся: заражу Любу своей влюбленностью в таежную жизнь, и мы когда-нибудь вместе поживем в укромной лесной сторожке, на берегу живописного озера… Я вез дичь и предвкушал, как буду угощать рябчиками и подкопченной рыбой… Как, должно быть, заждалась она меня там!
…В поселке без прошлого, где люди живут недавно случайным скоплением, без объединяющих уз старого соседства, родства или дружбы отцов и дедов и, тем более, при многолюдстве, смерть рядового человека проходит незаметно. Просто некогда задержать на ней внимание: в сложном организме не стало клетки, он же продолжает жить по-прежнему.
Желание узнать, как все произошло с Любой, стоило мне усилий мучительных и горьких: кто не помнил, иной не обратил внимания.
— Ах, да — та высокая, с темными глазами, — припоминал кто-то. — Как же, помню… Жаль, право, очень жаль! Но она так недолго у нас работала… Ее, кажется, в больницу свезли… Там же — сами знаете: врачей не хватает, мест нет… Впрочем, спросите у того молодого человека в очках, за ее столом сидит. Ему, кажется, ее дела передавали, он, может, больше знает.
Люба, перемогаясь, два дня все же приходила на работу. Под конец второго на ее горячечный вид обратил внимание начальник, с которым она рассматривала какой-то чертеж, и велел ей отправиться домой. Прибирая напоследок стол, она сказала соседке, что в выходной, соблазнившись солнечной погодой, постирала на улице и, должно быть, простудилась.
Кто-то в отделе на второй или третий день отсутствия Любы спохватился, сказал, что ее надо бы навестить, сходить узнать. Но в рабочей суете об этом забылось, и только еще через день, когда о Любе спросил начальник, к ней послали. Квартира оказалась запертой, и Люба в больнице. Начальник помолчал, задумчиво пожевал губами и велел недоделанный Любой чертеж срочно кому-нибудь передать.
Соседка по «коттеджу», замкнутая и, видимо, всего навидавшаяся женщина, ходившая в военной шинели, коротко рассказала, что, зайдя к Любе одолжить тройку стульев, застала ее в постели, с сильным жаром, в забытьи.
— Лежит, глаза открыты, а не видит. Губы потрескались. А воды в квартире ни капли…
Соседка сбегала за врачом — спешила, ждала гостей. Тот пришел поздно, когда у нее уже собрались. Ей было не до Любы.
Врач, определив двустороннее воспаление легких, обещал забрать в больницу. И действительно, за Любой приехали.
Палаты больницы — последнего Любиного пристанища, — хоть и просторные, заставлены сдвинутыми по две и по три узкими железными койками с тощими тюфяками и провисшими сетками.
В одной из таких палат Люба пробыла четыре дня… До конца. Должно быть, когда возвращалось сознание, неотступно смотрела на дверь — не покажусь ли я… Может быть, просила дать бумагу и карандаш, но сделать это было некому.
И еще я узнал от врача — он полистал при мне историю болезни, — что если бы не порок сердца, Люба могла бы выжить. Могла бы…
В один день с нею хоронили еще несколько умерших, и никто не мог указать с уверенностью, под которым из свеженасыпанных холмиков погребена она. Крест я поставил на месте, где — быть может — лежала Люба.
…Не знаю, как удалось мне тогда с собой справиться. Давно-давно — хотя я еще помню это время — старые люди говорили, что родительская молитва удерживает на краю бездны… Что помогло мне? Более всего, несомненно, вложенное и привитое с детства, определившее на всю жизнь каноны поведения. Врожденное отвращение к распущенности и безалаберщине не дало пойти по пути хмельных утех, беспорядочных связей и неразборчивого приятельства. Крепко сидело во мне представление, что нельзя размениваться, жить несерьезно, мелко. Корректное поведение и внешняя благопристойность — о, родительские наставления! — бывшие правилом жизни, помешали опуститься, махнуть рукой: «Эхма, где наша не пропадала!» или: «Живем-то один раз!» — и покатиться вниз…
Пережил я крушение и потому, что как раз тогда особенно сильно стала притягивать меня к себе природа. Я не оставался глух к ее зову и когда уходил всей душой в тоскливые мысли о Любе, когда снова и снова шаг за шагом восстанавливал в памяти нашу с ней жизнь…
Не равнодушно оглядывал я открывшуюся мне с обрывистой сопки волнистую лесную даль и плесы пустынной речки в кудрявой зелени тальников; вбирал прелесть укромного родника, выбегавшего из-под мшистых камней и стволов упавших великанов; различал в шуме потока, ровном и глухом, полнящим темный распадок с каменно-неподвижными лиственницами и елями, отголоски древних преданий земли; останавливался, с замершим в руках веслом, перед горящими, как факелы, в красном свете заката султанами осоки на травянистом озере.
Я тогда же, в ту самую весну, покинул строительство. И, переселившись несколько к югу, забрался в тайгу — как мог дальше и глубже. Лишь бы отгородиться от всего, что напоминало тот неполный год, за который я изведал возможную меру счастья и познал утрату, кладущую печать на всю жизнь, — сколько бы человек ни прожил и какие бы ни достались ему потом радости.
Тишина и мир дебрей теперь, когда я подолгу жил в промысловых избушках, передавались и мне. Сжившись с их величавым строем, с охватывающим окрестности покоем сумерек, с глубоким ночным сном природы, с ее зимней летаргией и с весенним пробуждением, нельзя было не поддаться их умиротворяющему воздействию. Это врачевало. А суровая жизнь таежного промышленника исключала гиблую праздность.
Крутая перемена, позволившая мне уловить в языке природы материнский зов, не могла заполнить душевную пустоту. Но то был род жизни, при котором все лежало похороненным в глубине и не бередило повседневно, потому что дни поглощали заботы промысла, а тяготы его исключали ночные бессонные часы. Будучи прирожденным охотником, я отдавался новому делу всей душой.
…И пошли, потянулись годы длинных кочевий по тайге, сделавшейся для меня родным кровом. В непромысловое время я жил в разных селах, чувствуя себя в них лесным человеком, идущим своей обособленной тропкой. Нигде я не пускал корни, ни к какому из временных своих пристанищ не привязывался. Несколько лет подряд я разведывал для Заготпушнины ондатровые угодья. И это превратило меня в подлинного лесного бродягу. Имущество мое свелось к ружью да нехитрому промысловому снаряжению. Со мною всюду была преданная и смышленая сучка Ирга, и я неделями не выходил из тайги, обследуя озера, куда подчас не знали дорогу и местные охотники. Высадят тебя с катерка или самоходки на пустынный берег Енисея, возле устья неприметной речонки, где ни следа человеческого и в полсотне метров — сплошной стеной тайга. Помашешь шапкой вслед суденышку и начинаешь гадать над выкопировкой со схематической карты, сделанной где-нибудь в лесхозе. Идти напрямик по компасу? Или пробираться вдоль речки, будто бы вытекающей из нужных озер? По опыту знал, что довериться лучше всего чутью. Оно одно подскажет, если ты уже «бывалый» таежник, где обойти непролазные топи и костры накрещенных бурями деревьев, образующих неприступные, порой тянущиеся на километры, засеки. Поглядишь на солнце, сверишься с «маткой»-компасом и часами, осмотришься и — пошагаешь.
Бросив такой вызов тайге, испытывающей пришельца, подтягиваешься, словно перед поединком. Надо всякий миг быть начеку. Нельзя идти напролом, — но того менее следует бояться опасного шага, чересчур осторожничать. На каждом километре не только семь потов сойдет, но достанется не раз до предела напрячь силы, сноровку и изобретательность. Зато когда позади топь, опасно предостерегавшая темными окнами, глубокий ручей с плывучими берегами, оплетенные хмелем заросли и часок-другой хода по метровым, поросшим режущей болотной травой кочкам, да еще переполох, вызванный встречей с медведем, настроенным, по счастью, благодушно, а впереди, за расступившимися стволами сосенок, блеснет озеро — в лилиях и камышах, с потянувшей от воды свежестью, такой желанной после духоты и комариного звона пройденных болот, — чувствуешь себя первооткрывателем. На какое-то мгновение горд и счастлив… Нет, не отстал бы от Семена Дежнева и прославленных сибирских атаманов!
И все-таки — пришло время, и я захандрил.
…Жил я тогда в Сумарокове — старинной деревне из десятка дворов над крутым яром, стиснутой тайгой, особенно глухой и нехоженой в тех высоких широтах, на границе с тундрой. Я вышел оттуда после удачного промысла, сдал пушнину, и у меня оказалось на руках порядочно денег.
Замкнувшись и отгородившись от мира, я растерял все прежние — как родственные, так и дружеские — связи. Никто не был мне нужен. И когда я, до того года за два, съездил в Москву с намерением там пожить, а может, и остаться там, то не пробыл в столице и свой промысловый отпуск. Я выбыл из круга тамошней жизни. Немногие оставшиеся прежние знакомые шли путями настолько отличными от моего, что между нами не стало понимания. Немногочисленные родичи на добровольное мое одичание смотрели косо. Кузина, собравшая в мою честь друзей на маленький вечер, на котором я просидел пнем, прощаясь, сказала чуть снисходительно:
— Это все теперь для тебя неинтересно, — имея в виду занимавшие гостей дилетантские споры о новейших стихах, литературных новинках и знакомых художниках.
Она была права: взвешивая впечатления от интересов своих интеллигентных знакомых и полученные от непосредственного соприкосновения с природой, рисовавшейся мне тогда мудро устроенной и содержательной, я пришел к выводу, что хлопочут и горячатся мои милейшие интеллектуалы по поводу предметов мелких и проблем надуманных. Но себе признавался, что сделался невеждой. Это мучило меня всю обратную дорогу. Тогда я умел себе доказать, что общение с вечной природой стоит продвижения по дорожкам знаний и участия в жизни общества. Но где-то внутри червячок стал точить… В очень солнечный и синий мартовский день я забрел на крохотный сумароковский погост, лепившийся над крутым обрывом к Енисею. Кладбищенская церковка, хоть и каменная, была выстроена по образцу деревянных часовен, какие всегда рубили на Севере — низенькая, со слепыми окошками, под крутоскатной крышей, с игрушечной луковкой на тонком, как птичья шея, барабане. В Сумарокове прежде жили рыбопромышленники и ямщики, возившие кладь и почту по всему Енисею, и над прахом местных крестьян, приписанных к купеческому сословию, стояли добротные мраморные памятники с золотыми надписями. Одна из них воскрешала целую стародавнюю сибирскую трагедию — в духе рассказов Короленко. Она говорила о зарезанном в пути «татями», вместе с супругой и малолетними детками, местном купце: «Господи, помяни убиенных». За строками надписи — в виду ряда насупленных изб и мрачной тайги за околицей — чудилось глухое и темное прошлое, когда в дорогу запасали топор, а у кого был — и тяжелый кремневый пистолет. А по благополучном возвращении из поездки служили благодарственный молебен, нескупо жертвовали на сооружение храма…
Возле церковной стены освободилось от снега грубо отесанное надгробие из источенного временем, потемневшего известняка, сплошь покрытое древнеславянской вязью. Я не мог прочесть даты, хотя сохранились четкие знаки, обозначавшие цифры; знакомый с детства славянский алфавит стал мне недоступен.
С кладбища я вернулся удрученным. Было горько сознавать, что вот — всего десяток лет после поступления в университет, а уже растеряны все знания. Я стал неучем. Это больно уязвляло самолюбие.
На следующий день, твердо решив поступить на заочный, я перебрался в Бор, где была посадочная площадка, и улетел в Красноярск. Надо запастись книгами: по истории, искусству, непременно французскими, английскими… Не допущу я ни за что, чтобы забыть языки, даже латынь восстановлю. Буду снова знать назубок римских императоров, всех пап и французских королей — с полной хронологией!
Не понимаю, почему я трезво не подумал специализироваться в своем промысле? Тогда открылся институт охотоведения. Но все манили пристрастия юношеской поры, все тянуло к истории литературы, погружению в архивы, к тайнам умерших языков, загадочных могильников — словом, к предметам, далеким от моих обстоятельств, как луна.
В Сумарокове я не вернулся, а перебрался в менее заброшенное село — с почтовой связью, районной библиотекой, образовавшимся вокруг школы и больницы интеллигентным ядром. С двумя тюками книг и пачкой вузовских программ я рассчитывал готовиться к поступлению в институт — и одновременно рыбачить и охотиться, чтобы не только обеспечить себе жизнь, но и предстоящие поездки на экзаменационные сессии.
Выработанная на промысле привычка все — и самое нудное и немилое — делать самому, очень пригодилась теперь, когда надо было, не теряя времени, одолевать программу «от сих до сих», хотя бы за день умаялся до смерти. И дело пошло быстро. Память, как мышцы, не терпит праздности: едва я стал ее шевелить, как что-нибудь одно, извлеченное из ее кладовых, тянуло за собой другое. И прежние знания возвращались хороводом. Оказалось возможным готовиться сразу на второй курс.
На первых порах мне нравилось вносить этакий школярский элемент в повседневные занятия первобытного охотника: обстрагивая палочки для ловушки, я скандировал на весь пустынный бор гекзаметры «Метаморфоз», а бросая на дно ветки рыб, вынутых из сети, называл их по-французски — brochet, perche, esturgeon?..[15] Это походило на карнавал. Я — ряженый: не то бакалавр в ичигах, не то сын тайги, коротающий время у костра с томиком Мюссе. Все это тешило — по-мальчишески… Но и поселяло в глубине души смутное беспокойство: ведь неудачниками бывают как раз те, кто не умеет выбрать одну четкую дорогу, а льнет то к одному, то к другому…
9
…Из Москвы я вернулся в конце лета в самом приподнятом настроении. Еще бы! Принят на второй курс. Экзамены прошли без задоринки, и было ощущение, как когда отыскивал неведомое озеро: все могу!
В охотничий сезон я ходил на озера за ондатрами. И как-то к концу маршрута, облавливая уже ближние озера, невдалеке от дома, я выстрелил по гусю с челнока и перевернулся вместе с ним. Выплыв, я спас ружье, но остальное потопил. И самое неприятное в ту минуту — в воде размок последний коробок спичек.
Смеркалось. Набегавшие низкие тучи посылали через ровные промежутки шквалы мокрого снега. Я потащился ночевать на заимку, верстах в трех от кораблекрушения. Под берегом, на воде, ловившей последние отсветы узкой полоски зари, темнела перевернутая лодка. Поодаль плавали весло, клоки сена и — еле различимыми продолговатыми комочками — мертвые ондатры…
На заимке все спали. Только в одном доме горел свет. Я постучал.
— Кто? — Голос был свеж и нетерпелив.
Я через дверь объяснил свое злоключение. Мне отперла молодая женщина. Пышные волосы заплетены на ночь в нетугую косу. Ни о чем не расспрашивая, она провела меня за перегородку, отделявшую кухню, и велела скорее раздеться. Я стал стаскивать задубевшую одежду, ледяное белье; едва справился с сапогами, никак не снимавшимися из-за скатавшихся портянок. И все ужасался растекавшейся вокруг на полу темной луже — и при свете семилинейной лампы было видно, как всюду выскоблено и прибрано.
— Вот сухое. — Хозяйка протянула мне из-за занавешенного ситцем проема белье и какие-то брюки с курткой. — От мужа осталось…
Потом она поторопилась с самоваром, нарезала малосольной рыбы, подала хлеб, ягоды. А я сидел за столом, не в силах справиться с ознобом. Словно все легко плыло мимо меня и надо было искать, за что задержаться. Голос хозяйки доносился издалека, и кто-то другой, вместо меня, пил, обжигаясь, чай и о чем-то без умолку рассказывал. Мимолетно захотелось узнать — что за книгу оставила на столе хозяйка, — но тут же забылось.
Всю ночь я дрог на вытопленной русской печи и только под утро ненадолго заснул.
Едва рассвело, я, не слушая хозяйку, упрямо отправился на озеро и, действуя довольно бестолково, за несколько часов выручил потопленное имущество. Потом, оттащив ветку под густую ель и бережно уложив под нее весь свой охотничий скарб, пошел назад. Не забыл и трофеи — раздувшиеся тушки десятка ондатр, которые не успели расклевать и порвать хищники. Снятые шкурки понес с собой.
…Я очнулся от беспамятства. Долго не мог понять, где нахожусь. Оказалось, что Дарья — так звали мою спасительницу — разыскала меня в лесу, у полуразрытого муравейника, на полдороге от озера. Дома, уложив в свою постель, она пять дней ходила за мной.
Лежа мягко и удобно на ловко взбитых подушках, под пуховым одеялом, я чувствовал себя необыкновенно покойно и с удовольствием следил за Дарьей, бесшумно и легко двигавшейся по комнате. Она была неразговорчива. Спросив о чем-то, слушала внимательно, глядя пристально глазами-вишнями, словно угадывая, что может прятаться за словами. Мне было неловко, что, пока я был в бреду, за мной ходила чужая молодая женщина. Но это протягивало между нами и какие-то доверительные нити.
Отходил я быстро и уже через два или три дня сидел в полужестком кресле, сооруженном покойным мужем Дарьи. Был он питомцем Тимирязевской академии, и любителем-столяром, и резчиком. Вернувшись в родные места агрономом, он полагал всколыхнуть местное отсталое хозяйство, увидеть его расцвет, и вот — нелепо погиб: переезжая Енисей по весеннему льду, утонул вместе с лошадью. Дарья, тоже местная уроженка, работала на ферме ветеринарным врачом. Проводила она там целые дни, но определить — по душе ли ей профессия, было нелегко. Как и угадать, что вынесла она из неполных своих трех лет замужества. Казалась Дарья замкнутой и скрытной, быть может, прячущей в глубине целый ворох неудовлетворенных желаний, надежд и мечтаний. Как у многих коренных сибирячек, в ее смуглом лице, черных волосах и азиатском разрезе темных глаз угадывались предки буряты или остяки.
— И не выдумывайте, — решительно сказала она, увидев, что я засобирался в путь. — Поедете, когда я скажу, что можно… Я как-никак ваш доктор! Да и взгляните — что на дворе: сивер такой, что с ног валит, да с крупой… Нисколько вы меня не стесняете и не загостились. Даже наоборот…
Размагнитила ли меня болезнь? Или приманили давно забытые уход, женская предупредительность, уют, свежие простыни и не кое-как состряпанные обеды? Я легко сдался. Отчего, в самом деле, не поблаженствовать несколько дней?! Моя холостяцкая постылая конура и закопченный чайник в селе казались отсюда такими непривлекательными. За многие годы бродяжьей жизни внутри копилась, не находя случая проявиться, тяга к мягким условиям, к холе, к какой-то передышке. Не совсем спавшая температура служила дополнительным оправданием желанию посибаритничать.
…Я сидел за столом у разбурлившегося самовара, только что мною внесенного, и дожидался хозяйку. Она переодевалась после работы в спаленке за моей спиной. Мне было слышно каждое ее движение, шуршание материи, беглое потрескивание гребня в волосах… Вот он — домашний уют, мирный очаг, ограждающий от уныния, порождаемых одиночеством тягостных размышлений.
Я оглядывался на десяток с лишним годов, прожитых после смерти Любы, и понимал, что испытанные за это время радости, одушевление задевали поверхностно, не изгоняли устоявшегося равнодушия, серого привычного спокойствия. И лишь остро воскрешали — до головокружения, до перехваченного дыхания — волнение и ощущение полноты жизни, когда эти радости и одушевление делились с ней…
— Эх, чадушко неприкаянное, — вдруг шутливо и ласково вздохнула у меня над ухом Дарья, провела рукой по моим волосам и тихонько села на свое место у самовара.
Я растерянно глядел на нее, растроганный и обожженный ее мимолетной лаской. Она сосредоточенно следила за бегущей из крана струйкой. Наполнив чашку, проворно повернула кран и медленно обратила ко мне лицо.
— Четверо суток ты надрывал мне душу… И каменное сердце не выдержало бы. Где уж тут мягкому, бабьему… — Дарья горьковато усмехнулась.
К горлу подступил комок. Меня потрясло это внезапное сочувствие. Я как бы вдруг открыл, насколько одинок и, в сущности, несчастлив. Пробормотав что-то вроде: «Извините, я сейчас!» — и неловко вскочив со стула, я выбежал в прихожую, кое-как оделся и выскочил на улицу. Душили глупые, никогда не испытанные слезы.
Когда спустя часа два я вернулся, в доме было темно. Лишь чуть светлел занавешенный проем двери в ее горенку. Пробравшись на цыпочках к себе и раздевшись, я лег. Но было не до сна. Пожалевшая меня Даша неотступно стояла возле, тянула к себе. И внутренний голос, предостерегавший и удерживавший, слабел и глох…
— Даша, — тихонько позвал я. — Вы спите?
— Нет, — сразу ответила она.
Я откинул занавеску. Даша сидела в постели, подтянув закрытые одеялом ноги и обняв колени, на которые положила голову. От белой сорочки резче смуглели шея и точеные плечи. Блестели испуганные глаза. Я задул горевшую на ночном столике свечу…
Сожалел ли я впоследствии о случившемся?.. Нет, пожалуй. За последующие годы я привязался к своей горячеглазой Даше, пусть никогда не покидало сознание, что живу не так, как следовало бы, и я обязан — мой долг — искать иной удел. Постепенно укрепилось чувство, будто, связав свою судьбу с ней, в свои неполные сорок лет я исчерпал все, на что еще мог рассчитывать. Отныне — нет для меня будущего. Я — конченый человек.
Даша была неистовой, подверженной частым непредвиденным сменам настроения. Она не любила меня отпускать, мрачнела, едва я начинал готовиться к отъезду. Но порой ходила как в воду опущенная, избегала меня, отчужденная, точно ее глодали тайные тоскливые мысли. Ей, вероятно, самой было бы трудно определить их причину. Такие периоды молчаливой сосредоточенности вдруг обрывались: Даша вновь становилась общительной, веселой, готовой необузданно ласкаться, порывисто проявлять свое чувство. Она летала по дому напевая, наряжалась, шалила. Было ей тогда немногим более двадцати лет. И потом, вдруг — ни с того ни с сего — вялость, безразличный взгляд исподлобья.
Эти перемены и мучили, и приковывали меня к ней. В свои хорошие дни Даша была восхитительна, и возвращения их я напряженно ждал. В это время с ней было удивительно легко и просто.
Одно приключение отчасти приоткрывало мне суть ее характера. Как все дочери Енисея, Даша была прирожденной рыбачкой. Особенно нравилось ей рыбачить с наплавными сетями. Поднимались мы далеко вверх по Енисею — Даша гребла отлично, сильно и сноровисто, часто сменяла меня на веслах. Затем спускали гагару — деревянную крестовину с коротенькой мачтой для флажка днем и фонаря — в ночное время. К ней прикрепляли конец сети, сложенной в лодке. Отплывая от гагары, волочившей по дну груз, мы выметывали сеть, норовя растянуть ее поперек реки. Течение, подхватив, потихоньку нас сносило, и Даша на веслах следила, чтобы мы не сплывали быстрее гагары. Попавшаяся рыба топила участок поплавков, мы спешили к нему, выпрастывая запутавшуюся в ячеях добычу, и снова расправляли сеть. И так спускались по течению, пока не оказывались против своей заимки. Стерлядей почти всякий раз налавливали помногу, нередки были и крупные осетры.
Как-то в неустойчивую погоду внезапно налетела буря. Река сразу вздыбилась. Лодку стало швырять и разворачивать. Даша бросилась к веслам; я что есть силы тянул тетиву, выбирая сеть в лодку. Обернувшись на внезапный крик, я увидел в руке Даши обломок весла. И не успела она достать запасное, как громадный вал тяжко грохнулся о борт, сбил ее с ног и залил водой нашу посудину. Я полоснул ножом по тетиве, не дававшей выправить лодку, и, подхватив кормовое весло, бешено им заработал. Даша, пробравшись в нос лодки, оставшимся веслом помогала мне повернуть огрузшую, полузатонувшую лодку поперек волны. Когда это удалось, нас стало попеременно подкидывать и бросать вниз. Со стороны это ныряние залитой почти до бортов лодки должно было казаться очень страшным. Но и я и Даша понимали, что неминуемой опасности — раз нас не перевернуло и посуда осталась на плаву — нет. Надо только не давать налетавшим шквалам ее поворачивать боком к волне. Мы сидели лицом друг к другу — Даша на носу, я в корме — и короткими гребками удерживали лодку.
— Наша взяла! — внезапно закричала Даша, разудало и хмельно. — Не сдавайся, сокол мой! Я с тобой…
И когда буря уже пронеслась и напор валов стал ослабевать, возбужденная до предела Даша все продолжала оглядывать реку загоревшимися дикими глазами. Чувствовалось — какой лихой порыв перегорал в ней. Даше нужны были сильные, стихийные переживания, острые ощущения, невозможные в нашей обыденной жизни.
Тогда я еще не знал, что эта неудовлетворенность со временем пересилит остальные чувства. И Дашу неодолимо потянет искать средства, способные заглушить раздиравшие ее порывы. Стоит ли договаривать?
Как бы ни было, на заимке мы прожили несколько спокойных лет. Даша относилась с некоторым предубеждением к моим студенческим занятиям, считая, что они в конце концов отнимут меня у нее. Да и самому мне все чаще приходило в голову, что давно миновала для меня пора ступать на стезю ученого. Я постепенно забросил свои науки: пороху хватило всего на три курса… Зато как следует — уже как бы бесповоротно — влег в хомут промышленника. Рыбачил же я с ранней весны до ледостава поблизости от заимки, так что редко отлучался из дому надолго.
Так и текла наша жизнь. С переездом на крупный лесопункт все переменилось. Даше наскучила ее ферма, и она перевелась в леспромхоз ведать конным двором с тремя сотнями лошадей. Поселок был людный. Завелись знакомства. Прежней отъединенной жизни пришел конец. Хороших охотничьих угодий поблизости не было, и мне приходилось уезжать далеко.
…Не сразу открылись у меня глаза. И замечая подчас, что Даша чуть ли не прячется от меня, я долго ничего не подозревал. Привык к ее продолжительным отлучкам, после которых она запиралась у себя, невнятно ссылаясь на головную боль или усталость. И утренняя ее вялость, и приключавшиеся с ней припадки говорливости объяснились в один недоброй памяти день.
Даша вернулась домой поздно. У порога она вдруг споткнулась и упала. Я бросился поднимать ее. И как ни проворно Даша вскочила и, истерически и злобно вскрикнув: «Я сама!» — кинулась в свою комнату, на меня пахнуло водкой. Я близко увидел ее воспаленные покрасневшие глаза.
Всю ночь я просидел в кресле. До меня из-за перегородки доносилось ее шумное, прерывистое дыхание… А прежде она спала так тихо, что я, лежа рядом, пугался и зажигал спичку либо осторожно пробовал пульс. Мучительно восстанавливались в памяти мелкие случаи и поступки Даши, прежде непонятные, а теперь получившие такое простое и страшное объяснение. Я высчитывал и прикидывал, холодея от неизбежного вывода, что началось это уже давно, — а я попросту проглядел. Будь я внимательнее и сердечнее, давно бы заметил и — кто знает? — остановил бы, пресек… Есть ли средства, чтобы искоренить пагубную привычку, которую я даже не смел назвать? Так опасались суеверно старинные люди произносить имя сатаны, чтобы не навлечь на себя его козней. Эта обрушившаяся нежданно-негаданно беда пришибла меня настолько, что я и не подумал об отпоре, а поддался безнадежному настроению — опустил руки, как перед неминучим.
Объяснение на следующий день получилось тяжелым и неудачным. Даша все отрицала, набрасывалась на меня за оскорбительное недоверие, потом горько плакала, сетуя на свою участь. Я отступился, отказался от своих слов, мы помирились. На некоторое время восстановилась мирная жизнь. Но подозрительность моя была разбужена. Я незаметно следил за каждым шагом Даши. Она же стала осторожней: пользовалась обстоятельствами, когда я не мог ее проверить. Вернувшись с рыбной ловли раньше намеченного, я застал Дашу нетрезвой… А дальше пошло!
Она потихоньку спивалась. Не действовали уговоры, угрозы уехать, попытки не отпускать ни на шаг. Даша каялась, обещала бросить. Иногда жалко и беспомощно обвиняла во всем меня или гнала прочь, заявляя, что не жена мне и вольна поступать по-своему, рыдала, хитрила. И опускалась все ниже. Так же быстро разваливалась и наша жизнь.
Я не сразу узнал, что Дашу уволили с работы — она продолжала уходить из дому на целый день. И — боже мой! — как она себя вела. Жалкая и неряшливая, с мокрыми губами, Даша слонялась по каким-то подозрительным квартирам, водилась невесть с кем, выпрашивала в долг деньги, запутывалась. Она, быть может, и не пустилась так безоглядно во все тяжкие, если бы не была уверена, что я ее не оставлю. Кто знает? — объяви я решительно вначале, что уеду, Даша, побоявшись лишиться всякой поддержки, и образумилась бы. Но теперь об этом не могло быть и речи: она была безнадежна. И покинуть ее было невозможно…
Дела наши пошли из рук вон плохо. Мне пришлось отказаться от промысла. Я даже не решался отлучаться порыбачить — за Дашей приходилось следить ежечасно, ухаживать, как за больной. И я стал работать в поселке — счетоводом, статистиком, учетчиком, на ненавистных мне конторских должностях. Мы теперь не сводили концов, тем более что нет-нет да всплывали понаделанные Дашей долги — грошовые, нищенские, но порой и их я не знал, как погасить.
Боже, что за годы! Даша сидела иногда целыми днями под окном — тихая, пришибленная. Ее, как говорят, сосало. И я уже не возражал, не кидался ее удерживать, когда она упавшим голосом, жалко и вкрадчиво говорила, что отлучится на минуту за книгой в библиотеку… Куда делось прежнее обаяние, живые притягивающие глаза… И эти безвольно сникшие плечи, и шаркающая походка — а ей и тридцати нет!
Я то ожесточался, то проникался пронизывающей жалостью. Даша клялась, что наложит на себя руки, если я ее брошу. И хотя говорилось это впустую, может быть, со смутным расчетом меня попугать, да и никогда развинченной, ослабевшей Даше недостало бы собранности и решимости для такого крайнего поступка, угроза эта все же откладывалась в моем сознании. И когда иссякало терпение и хотелось оказаться за тысячу верст от осточертевших постыдных домашних сцен, жуткое видение на миг прозревшей и отважившейся на роковой шаг женщины удерживало меня от жгучего желания захлопнуть за собой дверь и уйти от всего этого унижения куда глаза глядят.
Иногда Даша возвращалась — лихорадочно-задорная, говорливая. Я выслушивал по-детски примитивные планы, как мы переменим жизнь и все пойдет по-хорошему, как она снова поступит на работу, и еще, и еще что-то… Я укладывал ее, обмякшую и бормочущую, иногда циничную, в постель. Но чаще мне приходилось отправляться ее разыскивать. Я уже знал, в какие дома надо стучаться, где мне сочувственно и печально ответят: «У нас она, у нас: плачет, не хочет идти…» — а где из-за двери раздастся задиристый пьяный бабий голос: «Откуда мне знать, где твоя шлюха? Нанялась я, что ли, ее с ейными мужиками караулить!..» Это сделалось привычным ночным кошмаром… Кошмаром, затянувшимся почти на восемь лет…
Я обтерпелся. Привык, что Даша сделалась притчей во языцех в поселке, что мне иногда стучали в окно: «Иди, забери свою!..» — что мы пооборвались, жили по-нищенски. И Дашины запои уже не повергали в отчаяние. То была повседневная неизбежность, от которой никуда не денешься. Я уже знал, как поступать с ней, по каким признакам определять, что близка короткая передышка. Мне отчасти стало легче и оттого, что нашлось несколько семей, где на Дашу смотрели как на тяжело больную и помогали ее опекать, Да и поддерживали нас в самые трудные периоды. Я позабыл про вольную жизнь и, привязанный к поселку, изо всех сил тянул конторскую лямку, брал на дом сверхурочную работу, подрабатывал составлением годовых отчетов. Из меня получился усидчивый помбух.
Развязка наступила внезапно. Настолько беспощадная, что внушенное ею отчаяние заставляло с тоской обращаться к оборвавшемуся кошмару: хоть бы он продолжался! Пусть все было бы по-прежнему!
…Целую зимнюю ночь я искал Дашу по всему поселку. Ее видели многие. Она ходила, выпрашивая глоток водки, и, получая отказы, шла дальше. И след ее потерялся. Она как сгинула. Оставалась надежда, что забрела к кому-нибудь, о ком мы и подумать не могли.
А близко к полдню ко мне прибежали из больницы. Дашу привезли туда уже мертвой — она упала в сугроб на выезде из поселка. И замерзла…
Я почувствовал, что не могу больше и дня оставаться на месте. Мне сразу опостылели поселок, Енисей — весь покрытый саваном Север. И до щемящей тоски захотелось побывать на своей родине.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
К н я з ь:
Знакомые, печальные места!
Я узнаю окрестные предметы —
Вот мельница! Она уж развалилась;
Веселый шум ее колес умолкнул;
Стал жернов — видно, умер и старик.
Дочь бедную оплакал он недолго.
Тропинка тут вилась — она заглохла,
Давно-давно сюда никто не ходит;
Тут садик был с забором, неужели
Разросся он кудрявой этой рощей?
Ах, вот и дуб заветный…
1
— Ну вот и приехали!
Я очнулся. Перед глазами замаячили потянувшиеся по обе стороны шоссе постройки — длинные, однообразные безликие дома в два и три этажа. Мы были в городе.
Столбы вдоль шоссе отбрасывали крохотную тень — солнце стояло над головой. И жара охватывала городская, без признака дыхания трав и листвы — сухая, с пыльным привкусом. Пахло разогретым асфальтом и машинами.
В этом городке, знакомом мне с детства, я не узнавал ничего — все было как в бесчисленном множестве других современных городов и поселков. К одному трех- или четырехэтажному длинному дому с квадратными окнами и с плоской крышей, утыканной антеннами, примыкал точно такой же другой. За ними тянулся следующий, еще и еще…
Жалеть ли о прежних домиках — с пристройками и прирубами, палисадниками, всякими сараюшками и будками, в каких жили обитатели окраинных улиц? Домиках, так откровенно отражавших вкусы и привычки своих хозяев? О выкрашенных в невозможно-розовый цвет ставенках; об облепивших фронтон до наивности замысловатых фестонах, карнизах, розочках и финтифлюшках, выпиленных досужей и прилежной рукой? О резко-лиловых георгинах и общипанных кустах смородины, выглядывающих из-за деревянной оградки? Были в них тяга к красоте и бездна безвкусицы, рачительная забота о семье и стремление перещеголять соседа, показная прибранность — и угадываемое зловоние двориков. Словом, во всем присутствовал живой человек со своими слабостями, устремлениями, причудами и характером. Человек, лишь отчасти приладившийся к общему, поддавшийся влиянию улицы, пожалуй, — городка, коренных местных традиций. Стандартное строительство начисто выводит этот местный колорит. А с ним, быть может, и ограниченную привязанность людей к «своей колокольне» — единственному на свете уголку земли, где свой дом.
По разочарованию, по охватившему меня тоскливому предчувствию, что ничего из сохраненного памятью не уцелело, что все кругом сделалось незнакомым и не «своим», хотя и примелькавшимся в других местах, я понял, как много значила для меня эта встреча со своей далекой юностью.
И вот, уже вовсе отчаявшись найти в новом очерке улицы когда-то виденное, я увидел дом — настолько знакомый, что и все вокруг перестало взирать на меня немо и отчужденно.
Двухэтажное здание прежней гостиницы — с симметричными эркерами и скромным классическим фризом — было выкрашено в ярко-фисташковый цвет, подчеркивающий, вместе с белыми полуколоннами и лопатками, его ампирный облик. Я вспомнил запах старых пустующих покоев, обширную высокую комнату с темно-красными обоями и бронзовыми кенкетами на стенах, крутую деревянную лестницу с точеными балясинками перил… Отпирая высокую белую двустворчатую дверь перед постояльцем, хозяин гостиницы — лысый старик в сюртуке, косоворотке и поярковых валенках, с отечным бритым лицом — говорил тихо и внушительно, указывая на мебель в номере:
— На эту вот софу Александр Сергеевич Пушкин, как ввел их сюда мой покойный родитель, шинельку с плеч сбросили и велели проворнее подавать обед и ямщику водки вынести…
После революции упраздненную гостиницу заняли вновь образуемые, переорганизовываемые, кочующие с места на место учреждения. Сейчас над входной дверью вывеска клуба. Фасад свежеоштукатурен, в окнах новые рамы. Пожалуй, никогда прежде гостиница не выглядела так нарядно и стильно: реставраторы сумели возвратить зданию его первоначальный вид.
…Есть для человека в воспоминаниях — и самых солнечных, без привкуса горечи! — и некая страшная сторона. И чем они отчетливее, тем сильнее дают почувствовать власть неотвратимого хода времени.
…В досужий час или ночное тихое время непрослеживаемая цепочка мыслей уносит меня от звена к звену в далекий, далекий вчерашний день. Видится мне деревенский дом моего детства… В пустоватом зальце чинно расставлены по стенам стулья, в простенках между окнами два… два или три?.. нет, безусловно два — зеркала. Ведь их три, — окна, обращенных в цветник. Против крайнего — угловая колонна балкона, увитого настурциями. Белые голые стены, высокие потолки, натертый блестящий пол… В зале четыре двустворчатые двери с медными массивными ручками. Две, на противоположных концах, ведут в кабинет и гостиную; две, по внутренней стене, — в переднюю и столовую. Я распахиваю дверь в нее…
Стол посередине накрыт к обеду. Я вижу кувшины с квасом, судки, детские салфетки в кольцах. На допотопной горке — изделия домашнего столяра — поднос с хитрой кофейницей. Она, когда забурлит в ней вода, тонко свистит.
Близкие привычно занимают свои места. Так же необъяснимо, как в сновидениях, отчетливо очерчиваются люди, о которых никогда не думал. Люди, мельком, когда-то давно, встреченные…
Я прислушиваюсь к тихому ласковому голосу тетки, приехавшей из Иерусалима; она воспитывает арапчат в приюте русской православной миссии. Тетка говорит о местах с библейскими названиями, о финиковых пальмах, о караванах верблюдов. Отец вспоминает свою поездку в Египет. Альбом в кожаном переплете с золоченой застежкой и порыжевшими фотографиями — пирамиды, бедуины на верблюдах, пароходик на Ниле, ныряющие с набережной черные мальчуганы — сохранялся очень долго. И пережил не только отца и его поколение, но и дом с темной комнатой, где эти фотографии проявлялись, печатались и, пришпиленные к доскам, обтянутым мягкой белой бумагой, сушились…
Но вот задвигались стулья. Взрослые направляются через зал на балкон пить кофе; молодежь разбегается кто куда.
Горничная в белой наколке и кружевном фартуке проворно убирает со стола, носит посуду в буфетную.
Мне случается настолько уйти в свои воспоминания, что зримым и ощутимым становится все, что проносится в памяти. И исчезает грань между реальностью и видением. И уже кажется, что не сгинули бесследно старые дома и давние люди; что, если очень захотеть, можно снова взойти на ступени крыльца давно сгоревшего дома, услышать под вечер за пущами парка колокольца деревенских лошадей и крики мальчиков, едущих в ночное.
Какое-то мгновение веришь, что все это есть и ты просто отвлекся другим, отвернулся. Но стоит сделать усилие…
Самые живые воспоминания — это оглядывания на смерть, заход в темный тупик, куда не достает и лучик света.
Где все они теперь, живые, согретые теплом своих дел, чувств, забот? Куда делись? Где их могилы? Нет и их… Того крошечного бугорка земли, под которым сохранилось что-то, к чему может прильнуть память… Словно и не было целого гнезда человеческих судеб.
…Я попрощался с водителем и пожалел, что за долгую дорогу не разговорился с ним. Этот усталый спокойный человек был мне симпатичен.
— Не очень мой драндулет удобный, ну да все-таки добрались. Желаю вам доброй удачи! — улыбнулся он, как бы извиняясь за свою машину. Мы пожали друг другу руки, и он уехал.
Я все стоял против гостиницы, как бы опасаясь, что отойди я от нее — и снова потеряется обретенная милая веха! Захотелось пройти внутрь и проверить — действительно ли я так хорошо запомнил комнату, которую выдавали за пушкинскую, узкие ступени крашеной крутой лестницы, зал с пыльными пальмами в зеленых кадках? Но кругом сновал народ, дверь клуба то и дело хлопала.
И я зашагал по улице, теперь уже определясь, в какую сторону идти.
Ближе к центру улицы приобрели более знакомый облик. Повеяло старой-старой русской провинцией. За мощенным булыжником тротуаром тянулись сплошным строем дома — с мезонином, с каменным низом, маленькими окнами и темными, низкими проемами ворот, огражденных по бокам тумбами, О них некогда чиркали чеками телеги и ударялись роспусками дровни мужиков, въезжавших во двор с возом капусты, сена или дров, сторгованными хозяином на базаре. Попадались и купеческие особняки побогаче, с итальянскими окнами, с каменными оградами и парадным высоким крыльцом.
На перекрестке не стало ветхой деревянной водокачки, но церковь напротив по-прежнему вонзала в небо высоченную колокольню. Правда, лишившуюся венчавшего ее прежде острого шпиля. Миновав церковь, выйдешь к крутому спуску к реке — на Ильинскую гору, обстроенную домиками всякого мелкого люда. Но сейчас на их месте пустырь, обнесенный дощатым забором. Глазу открывается просторный вид на правобережную часть города и на реку: далеко внизу струятся ее быстрые воды. Она как будто значительно обмелела.
Один из стоявших тут домиков был мне особенно памятен: в нем жил знакомый бараночник, тщедушный и невзрачный безбородый мужичок из нашей ближней деревни. Он ревниво оберегал свою молодую жену — красивую и избалованную. Однако не уберег: она сбежала с помещичьим сыном, после чего муж загулял.
Зато старый мост, как и раньше, висит над рекой — легкий, с металлическими переплетами, похожий на железнодорожный. Только над въездами исчезли дощечки «езда шагом» и не стучат более по деревянному настилу копыта, не скрипят крестьянские телеги, не громыхают ломовые дроги с горой мучных мешков: по асфальту проносятся, оглушая, грузовики и мотоциклы.
Вдоль набережной стоят старые двухэтажные дома с торговыми помещениями внизу — они и сейчас под магазинами. Вместо крупных серебряных букв по всему фасаду «М. М. Варшавский» — курсивом выведено «Культтовары». То была самая модная лавка в городе, и хозяин ее, благообразный еврей из Лодзи, дивил горожан выбором парфюмерии, игрушек, музыкальных инструментов, лифчиков, шляпок и патентованных средств.
Из Давыдова за покупками в город регулярно ездил конюх Ефим, снабженный заборными книжками поставщиков. Но в случаях, когда требовалось купить что-либо детское, — ему придавалась гувернантка. Она иногда прихватывала с собой меня. Томительно долго шел торг с приказчиками, перевертывавшими всю лавку для разборчивой покупательницы. Ефим успевал выпить и, пунцовый, с маслеными глазками, без конца беседовал на стоянках с подвернувшимися знакомыми, не то предавался монологам. Я зевал от скуки в пустом тарантасе, но отлучаться строжайше запрещалось.
И теперь, стоя на узком тротуаре, почти перегороженном выступающим крылечком магазина, я, не стесняясь своего любопытства, вглядываюсь во все кругом. И особенно в прохожих.
Это, вероятно, то самое место, где останавливался наш экипаж и дремали, опустив голову и вздрагивая искусанной кожей, притомившиеся лошади.
Вот проехала шагом по мосту порожняя тройка. Это возвращается ямщик, возивший в уезд чиновника, земца либо вернувшегося на сенокос к родителям деревенского молодца, которому фартит в Питере в приказчиках у бакалейщика: можно швырнуть целковый-другой, чтобы пустить пыль в глаза односельчанам. Остановились двое пешеходов и гадают — куда и с кем ездил Герасим и почто запряг свою лучшую гнедую тройку, купленную за четыреста пятьдесят рублей в прошлую «ярманку» на покров? Кучка зевак у перил следит за рыболовом, потаскивающим плотичек, стоя по пояс в реке, посмеиваются, прислушиваясь к бабам, повздорившим на портомойке. Водовоз остановил на мостовой свою бочку на громоздких колеснях и, пока его кляча переводит дух после крутого въезда от реки, неторопливо свертывает «козью ножку».
На ближних улицах и примыкающей к мосту площади народу, кроме как в базарные дни, — горсть. Бывает, что среди дня ни души не увидишь. Разве маячит в тени торговых рядов фигура осовевшего от скуки и жары усатого городового, при шашке и кобуре о красных шнурах, да прошмыгнет шустрая монашенка из ближнего монастыря, не ленивая обходить благодетелей.
И как же сейчас тут людно и оживленно! Снуют грузовики, велосипедисты. По мосту в обоих направлениях идут и идут неоскудевающим потоком пешеходы. Никто не мешкает. Словно бесследно вывелась походка вразвалку. Не видать и праздно прогуливающихся. А если затешется в толпу медлительный дед или неповоротливая старуха, непременно услышишь досадливое восклицание обошедшего их торопыги: «Сидел бы дома, дед!» Или пожестче: «И чего тут ползаешь? Давно на печи надо лежать!»
Как будто сгинуло понятие провинции. Исчез и принадлежавший ей размеренно-неторопливый ритм «мирного времени», как до сих пор случается назвать дореволюционные годы очень старым людям.
Проходят мимо два молодых рабочих, рассеянно меня оглядывают. Они принадлежат к поколению, народившемуся уже много после… Я слышу, как они взахлеб толкуют о футболе, словно для них важнее всего угадать, чья команда выиграет. Проходят другие, постарше. Они тоже болельщики — крепкими словами костят какого-то судью. Выясняется, что городок принимает у себя команду из области, и страсти, естественно, разгорелись.
Учащихся и студентов немного — время каникулярное. Впрочем, не так легко нынче провести четкую грань — этот вот рабочий, а тот студент, — если нет портфеля или папки с книгами. Не стало прежней резкой разницы уровней развития. Сделался грамотнее рабочий, он сплошь и рядом со средним полным образованием, слушатель курсов, весь облик его мало отличается от нынешнего студенческого. А студенты выглядят в массе много проще своих коллег предшествующих поколений — не осталось следа прежней кастовости.
Нет заметной разницы и в одежде, тут везде все одинаково, как и у современных городских кварталов. У этих иными бывают только масштабы. В столицах побольше этажей и получше строительные материалы. Точно так же и одеваются в больших городах попригляднее, покрой одежды наряднее, позавиднее материалы.
Для молодежи, идущей сейчас мимо меня, картинки прошлого в моей памяти — как остатки городков и деревень на дне водохранилища, вдоль которого я сегодня утром проезжал: им нет до них дела. Там, где цвели луга и колосились хлеба, — разлились камышовые озера, распространились заболоченные мелководья. Для следующих поколений они будут такими же традиционными составными частями коренного-ландшафта, какими стали для жителей Кампаньи искусственные горные озера римлян или для русских запруженные в XV и XVI веках речки, обернувшиеся монастырскими озерами.
На главной площади нет торговых рядов с массивными арками, не стало громады собора и выстроенных вокруг особняков городских тузов. А то ли не строило на века российское купечество! Все унесли несколько десятилетий и война — немецкие летчики жгли город с воздуха. Вот незнакомый сквер с плохо укоренившимися молоденькими липками, наугад поставленными киосками и заросшими крапивой грудами битого кирпича и щебня. Тут ничего не узнать. Новая жизнь основывается на голом месте, все делается по-своему, сначала.
Из ворот, показавшихся мне знакомыми, колесный трактор осторожно выводил на улицу сильно гремевший на камнях комбайн. Как живучи иные преемственности! Тут и раньше был земский склад сельскохозяйственных орудий. Мальчиком я любовался нарядной окраской тогдашних нехитрых машин — конных сеялок, грабель, косилок, сноповязалок, колесных плугов, множеством ладно пригнанных болтов, скоб и штифтов на цепочке.
«Как, однако, много воды утекло! — невольно думаю я. — А ведь я еще не вполне состарился…»
За Успенской горой с развалинами церкви, вместо тенистой малолюдной Дворянской улицы, — обширный пустырь. В этой целиком спаленной деревянной части города не сохранился ни один дом, ни один сад. Будущую планировку наметили несколько стандартных четырехэтажных домов с балконами и низкими окнами. Их, по-видимому, только что заселили.
В пустовавшем Доме колхозника, занимавшем в центре города уцелевший от пожаров старинный каменный дом, мне отвели опрятную и прохладную комнату. Заведующая сама принесла чайник с кипятком, стакан и, несколько конфузясь, сказала, что буфет не торгует. Да и магазины в городе, пожалуй, позакрывались уже. У меня был дорожный запас, и я пригласил хозяйку почаевничать. Она, не жеманясь, согласилась. За чаем мы разговорились.
Русские черты миловидного лица молодой женщины очень выигрывали от мягкого, застенчивого выражения. Держалась она просто и достойно. В ней сразу угадывались прямота характера и искренность побуждений. И еще чувствовалось, что живется ей нелегко, что, несмотря на молодость, пришлось испытать всякого.
Жизнь и впрямь не баловала Таню, мою хозяйку гостиницы. И она и муж перенесли множество мытарств, утрат и войну, лишившую их детства.
Таня влюблена в свой городок. Ее огорчает, как медленно он восстанавливается. Причем по чисто формальной причине: разрушенный с воздуха, он не попал в список городов, бывших в оккупации, и на его восстановление почти не отпускается средств.
— Несправедливо это, верно? Наш город пострадал так сильно. И сейчас еще сколько развалин — вы видели? А ведь сколько у нас старины, памятников архитектуры! Но мы даже музея не можем пока выхлопотать — комнатку сами отвоевали в Доме культуры и собираем там находки…
Оказалось, что Таня начала учиться в археологическом институте, и русская старина — ее конек. Заметив мой сочувственный интерес, она стала выкладывать, что было на сердце.
— Наши места надо знать, — пылко говорила она, — тут столько памятного, интересного! Ведь городу скоро тысяча лет: подумайте только — десять веков! Каждый вершок земли исхожен нашими предками. А как им доставалось — то от татар, литовцев, поляков, то от своих князей. Грозный здесь тоже лютовал… Вот и нам довелось видеть здесь пришельцев. И что больше всего поражает: не бежали отсюда русские, не покидали место. Их разоряли, жгли, а они снова строились, обживали… Все терпели, лишь бы детям и внукам оставить… Когда теперь строят, должны помнить, не перечеркивать и сохранять всякий уцелевший камень. Как это — пускать под бульдозер?!
И еще чувствовалась ее привязанность к милым здешним речкам, лугам, перелескам. И тревожили ее вырубаемые леса, загрязняемые воды, исчезновение тихих уголков…
Что мог я сказать в ответ? Как сочувствую ей? Как всей душой разделяю ее любовь к каждому камню, ко всякому названию, говорящему о русской истории? Как понимаю великую силу, исходящую от вещественных свидетелей ее, от неповторимого облика старых городов? Силу, необходимую народу, чтобы отстаивать свою культуру, ее самобытность, преемственность и традиции.
Этим и многим другим мог бы я с ней поделиться. Разве не пугают и меня современные крайние представления о пользе, какую извлечет человечество из все более сложных и производительных машин? Из все растущего производства предметов, призванных удовлетворить непрерывно увеличивающиеся и все более изощренные потребности человека? А «покоренная» природа?! Беспощадно теснимая цивилизацией, скудеющая на глазах, бессильная восполнить наносимый ей урон…
Эх, Таня! Видела ли ты макеты городов будущего, которые проектируют современные архитекторы-модернисты? Еще недавно их приняли бы за фантастические панорамы неведомых планет, за беспочвенные выдумки горячих голов. Именно в такие цилиндры, воронки, параллелепипеды, шары и октаэдры, высотой в несколько сот метров, с зеленью и бассейнами на искусственных площадках, в переплете воздушных, над- и подземных дорог мечтают они поселить будущее человечество. От нынешних построек букашечных масштабов не должно остаться и следа. Как не останется непробуравленным, неразрытым, непрошитым насквозь ни один аршин земли — всюду пролягут тоннели, провода, кабели, трубопроводы, ходы и подземные этажи.
Утомленный тысячелетней борьбой за существование, современный человек мечтает избавиться от необходимости ходить, напрягать мышцы и ищет, как переложить на машины работы, требующие физических и умственных напряжений. Труд без усилий, жизнь, огражденная от воздействия стихий, организм, защищенный от инфекций и заболеваний, предельная стерильность среды, скатерть-самобранка, ковер-самолет и — долголетие: жить, жить как можно дольше, во что бы то ни стало, сто, полтораста, двести лет — чем дольше, тем лучше! Не такое ли будущее рисуется тем, кто мечтает об искусственной среде, созданной для будущего человека благодаря достижениям науки и техники? И, должно быть, забывает при этом, что так воздвигнется стенка, отгораживающая человека от природы и естественных условий существования.
Сознание, а вернее, — голос Природы, инстинкт самосохранения, — предупреждает человека против такого мира концентратов, пластмасс, пилюль, кнопок, кранов, подъемников, роботов и кондиционированной среды: ему нужно испытать усталость и холод, знать чрезвычайное напряжение и борьбу, его организм должен закалиться, одолевая неблагоприятные условия. И чем изощреннее становится комфорт и надежнее ограждена жизнь от суровости стихий, чем меньше потребно усилий, чтобы передвигаться, жить в тепле и неге, тем сильнее проявляется в людях тяга к природе, к испытанию первобытными условиями, к привалам у лесного костра, к пешим походам по нехоженым тропам, к тому, что определяют как «зов нетронутой природы».
И не только это. Рост современных городов-гигантов породил любовь к тихим уголкам, к скромным улочкам, окаймленным выглядывающими из зелени домиками. Самыми популярными туристскими маршрутами стали пролегающие к старинным русским городам с древними памятниками и сохранившейся уютной планировкой. И в крупных развивающихся центрах уже не сносят бездумно старые кварталы, а отыскивают пути, ведущие к разумному сосуществованию новой застройки с традиционным обликом города.
И я объяснял Тане, что приверженность к техническому прогрессу и переделке жизни на ультрасовременный лад породила противоположные стремления — тягу к сохранению старины, обережению исторического наследия и движение за целость природы, за создание заповедных, нетронутых территорий. Вот почему любые усилия отдельных лиц, как бы ни мелки были их местные, узкие цели, вливаются в общий поток и составляют в целом силу, противостоящую наступлению на традиционные связи общества со своим прошлым и человека с Матерью-природой. И уверил ее на прощание, что любовь к родным местам как раз тот неиссякаемый источник, из которого черпается жизненная сила и стойкость нации, движущая ее на пути гармонического развития и процветания.
2
На следующий день я отправился в Давыдово не рано. Сначала побродил по городу. Да и поспалось хорошо в тихом номере со сводами и толстенными стенами, какие воздвигались в старину, словно дому предназначалось выдержать осаду.
За городом знакомо вырос силуэт кладбища: обруч белокаменной ограды, увенчанный кронами старых деревьев, среди широкого поля. В зелени лип и тополей — луковицы пятиглавия. От них остались металлические остовы, решетками просвечивающие на небе, с еле держащимися кое-где остатками ржавых железных листов. А все пять утративших позолоту крестов погнуты в одну сторону, словно пронеслась буря невиданной силы — это наделала взрывная волна.
Было около полудня. Жара разлилась повсюду. По пламенной сини неба плыли облачка; поднятую проехавшим трескучим мотоциклом пыль рассеивало по полю легкое движение воздуха. Вскоре дорогу обступил веселый и праздничный осинник, и кругозор с обеих сторон ограничил разросшийся густо кустарник. Нагревшаяся листва источала томительный дух. Плотный запах трав, меда и цветов пьянил. В лесу дорога была мощеной — булыжники плотно одела трава, и, ступая по ней, ноги скользили. Рой стремительных слепней неотступно вился вокруг, и я вспомнил, как в детстве от них отмахивался, наломав пучок веток.
Иногда стенки кустов раздвинутся — и в прогале откроется полянка с травянистым болотцем или скрытым осокой ручейком. Травы вдоль него разрастаются буйно и пышно. Мелькание бабочек и стрекоз, трескотня кузнечиков и птичьи голоса, трели, посвист, тонкий щебет — отовсюду, с каждого куста, с каждой ветки. Цветущая, ликующая, благоухающая природа — не хватает легких, чтобы вдохнуть ее ароматы, глаз, чтобы насмотреться на пестроту лужка, слух не вмещает нахлынувших звуков… Вот оно, то милое и родное, что нестирающимся отпечатком оттиснулось в памяти и за все долгие, прожитые вдали годы хранилось в ней, ободряя и бередя сердце сладкой тоской.
Я всматриваюсь в окружающий зеленый мир, благодарный, что не обмануло бережно хранимое воспоминание. Любовь к родным местам неспособна обмануть, — если только не заглохло эхо минувшего, — как нередко обольщает память о давно прочитанной книге: возьмешь ее в руки, полистаешь и недоуменно пожмешь плечами — стоило помнить!.. Или как может огорчить встреча с другом детства… Как, наконец, часто оборачивается стекляшкой иное оберегаемое, как драгоценное, давнишнее воспоминание. Красота родных мест оказалась неувядаемой. Они сохранили свое обаяние, всю свою прелесть и красноречивый язык. Они все так же говорили моему сердцу, как и в юности.
Сколько минуло лет, как я, крадучись по таким вот лесочкам, с натянутым луком в деревеневших от натуги пальцах, в фантастическом головном уборе из веток и перьев, воображал, что вот сейчас из-за деревьев покажется… Кто? Да, бог мой, кто угодно. Любое, что подскажут обстоятельства затеянной игры или приключений только что прочитанной книги, — лев, индеец, ковбой на диком мустанге. Как же славно, что и сейчас не безгласны и не пусты для меня эти зеленые кущи. Если и покинули их существа, вычитанные из детских книг, то населились они чудесными, близкими образами, порожденными уже подведенными итогами жизни. Я готов смеяться, петь: чудесная, великолепная штука — неумирающая жизнь, пусть живая цепь ее составлена из тленных звеньев и собственный путь уже привел к закату!
Лес поредел. Полевые травы и цветы клиньями и языками вторглись в него, раздвинули деревья, разомкнули подлесок. Потом левая опушка убежала в сторону и впереди открылся просторный вид на полого уходящее под гору нежно-голубое поле льна, окаймленное высоким бором. То был уже «свой», давыдовский лес! По-прежнему над сплошной массой хвои высились недосягаемые вершины отдельных великанов. Тех самых, под которыми я проезжал, ходил, играл, потом взрослел и мужал…
У опушки бора я сошел с дороги. Хотелось пройтись, увязая по щиколотку в песке, почувствовать себя маленьким и затерянным под прозрачной сенью, потрогать рукой — да чего там! — погладить шершавую кору стволов в два обхвата, взглянуть, заломив шею, на далекие кроны, меж которыми светит близкое небо.
Всюду веселые тропинки, и я выбираю самые заманчивые, самые извилистые, уходящие в сплошную поросль молодой сосны. Знаю, что не собьюсь: все они, как спокон веку, должны ниже, за опушкой, слиться и вывести, попетляв, к мосту через речку.
Вот и она — неслышная, укрывшаяся зарослями берегов. Тут тихо-тихо. Чуть шевелятся длинные водоросли, и темные омутки пугают обманчивой глубиной. Именно такой я помнил ее всегда — в межень, когда на всех мельницах спускали воду, — залитую солнцем, молчаливую, с влажным запахом тины, длинными жалобами куликов и редкими всплесками осторожной рыбы…
От прежнего земского моста осталось всего несколько береговых свай да две упрямые замшелые и измочаленные льдом опоры, наклонившиеся над водой у берега. Рядом с ними, на неизмеримой высоте, перекинулся новый мост — широкий, прочный, с окованными железными шинами ледорезами и сложным переплетом деревянных арок. Настоящее инженерное сооружение. Для такого возможные бунты речушки под ним — паводки и ледоходы — ребячья игра! Он гордо взирает на останки своего предшественника. К старому мосту под кручу съезжали осторожно, придерживая лошадей; а новый поднят так, что проезжая его часть чуть не вровень с высоким правым берегом. На другом, низком берегу воздвигнута насыпь — целая гора, полого сводящая дорогу до уровня земли. Помню, как всплывал после ливней настил старого моста, отягченный подвезенными камнями, а веснами торопились его разобрать до вскрытия реки…
Я долго простоял на мосту, опершись о перила. И все глядел и не мог наглядеться на реку, словно у ног моих протекала моя жизнь, я же сверху смотрел, как разворачивается она передо мной беспрерывной лентой. Возникающие на воде изменчивым рисунком струи и воронки напоминают о беспокойном течении моей судьбы. На этой речке я вырос, на этом прибрежном лужку раздевался, чтобы прыгнуть с разбегу в воду… Под этими кустами сидел возле ведерка с наловленными ершами, следя за поплавком.
Тут все выглядело неизменным.
Сейчас, сразу за мостом, должен был открыться давыдовский парк — усадьба, бывшая в детстве и юности моим домом. Что-то от него уцелело? Знал я, что дом сгорел в двадцатых годах, а служебные каменные постройки волисполком распорядился разобрать на кирпичи, деревянные же — развезти по деревням. Но все-таки, наперекор всему, я всегда представлял себе, что там все по-прежнему, хотя и живет своей новой, совершенно отличной жизнью. И втайне надеялся, что множество мелочей сохраняют нечто от того юноши, которому «были новы все впечатленья бытия».
Но случилось то, чего я никак не мог предположить. Я ничего, решительно ничего не узнавал, словно очутился в чужом, никогда прежде не виденном месте. Озадаченный, ходил я в разные стороны, озирался, искал знакомых примет, продираясь сквозь кусты, останавливался, чтобы осмотреться, возвращался, кружил, прикидывал и снова, уже растерявшись, принимался блуждать наугад…
Где столетние липы, сплошным строем стоявшие вдоль широких аллей? Где хотя бы остатки фундамента дома, ямы от подвалов и погребов? Найти хотя бы пень одного из великанов — лиственницы или ели, — стоявших возле дома! Ничего, ни следа! Сгинуло все!
Я наконец наткнулся на несколько выстроившихся в ряд старых сосен. Не остатки ли это обсаженной ими длинной и прямой дороги, что вела в поле от конюшен и скотного двора? Сосны стали моим ориентиром.
— Постой, постой, — возбужденно бормотал я, раздвигая заполнившие все кустарники. От густой листвы рябило в глазах. Отсюда через дорогу, соображал я, начинался сад с грунтовыми сараями… Остались же где-то земляные городища! До чего кругом заросло — точно джунгли, поглотившие аннамитские храмы: ничего не найдешь!.. А вот здесь недалеко стояли кухонный флигель, прачечная, все кирпичное. Хоть бы на груду щебня наткнуться!
Исчезновение парка расстроило. Я рассчитывал почти наверняка, что липы-то частично уцелели. Разве мало их и сейчас встречаешь в местах, где до революции были помещичьи усадьбы? По пути из города я предвкушал, как встречу дуплистый дуб, стоявший в глуши парка. В темной глубине дупла жила сова. Я подкарауливал, когда она улетала, и заглядывал внутрь: пушистые серые птенцы разевали крючковатые клювы, чтобы отпугнуть пришельца. И вот даже невозможно найти место, где был парк…
На месте усадьбы разрослась роща — чудесная, незнакомая. Сама свежесть жизни воплотилась в шелесте молодых липок и кленов. Между деревьями трудно пробраться — промежутки заполонили лещина, бересклет, жимолость, черемуха, рябинки с листвой, похожей на оперение… А это что? У меня захватило дух. Я наткнулся на стенку акации! И кусты растут полукружием, как это было на площадке перед домом! Я помнил эти кусты всегда подстриженными и теперь любуюсь, как роскошно они разрослись. Рядом с ними — несколько кустиков одичавшей сирени, хилых, с мелкими листьями. Этим без ухода человека приходится плохо.
Незаметно прошел длинный и светлый летний день. Понемногу затихли птицы. Первые робкие и прохладные, влажные тени стали обозначаться в гуще кустов. Я решил уходить: щемящей грустью повеяло от предвечерних покоя и тишины. Было невыносимо, что навсегда, без следа и в такой короткий срок исчезли и признаки того, что было моей жизнью. Скитаясь по белу свету, я всегда знал: сохранился уголок, где у меня, странника, есть корни, воспоминания. Они — часть местной жизни, стали ее преданиями. Теперь я убедился, что земля избавилась от этих корней, поглотила их и… расцвела! Да как дивно! Отложив до следующего дня посещение особенно дорогих березовой рощи и давыдовской мельницы, я зашагал по проселку в соседнюю деревню. По проселку, такому же широкому и разъезженному, как прежде.
3
По гребню холма вытянулись постройки. Тут не приходилось гадать и сомневаться — передо мной была та самая деревня Давыдово, старинная, захолустная, которую я знал с детства и помнил отчетливо. Вот они — знакомые серые избы, крытые дранкой, низенькие амбарушки, почерневшая солома на дворах, редкие, вкрапленные вразброс светлые пятна свежей стройки и еще более редкие железные крыши. Но домов стало меньше — между ними простерлись длинные незастроенные промежутки. Это — следы войны. На месте сожженных дворов — пустыри с поросшими крапивой и лопухами холмиками, обозначающими завалинки и основания печей; тут же — высохшие кусты вишен и деревца слив, исчезающие под дерном бороздки грядок… Скромные, безвестные остатки жилищ, бывших домом и родиной длинной чреды хлебопашцев, бесследно исчезнувших…
Между деревней и мною стоят в поле обширные, полуразвалившиеся колхозные скотные дворы или птичники. Там, на отшибе, когда-то была общественная магазея. Как видно, война оставила в Давыдове трудно залечимые раны.
Сорок лет назад я знал в Давыдове всех, от мала до велика. Вон в той избе — ее крышу я отыскал первой — жила девушка, ставшая моей первой и запомнившейся любовью. Ничего о Насте, с тех пор как отсюда уехал, я не слыхал. Хочу или нет с ней встретиться? Сто раз на дню решаю по-разному… Пусть живет в памяти доверчивая и ласковая большеглазая деревенская девушка: даже страшно было бы встретить пожилую, расплывшуюся, вовсе чужую женщину, которая бы начисто перечеркнула все бесконечно дорогое! А то кажется, что сквозь все, что наслоили годы, я угадаю в ней непоблекшие черты прежней Настеньки. И встреча высечет в сердце погребенный в нем огонь… Жива ли она еще? Я сел на траву возле дороги перед тем, как зайти в деревню, — надо было собраться с мыслями.
— Здравствуйте, дяденька, — вдруг услышал я.
Совсем рядом стояли два мальчугана лет по десяти и надевали кепочки: здороваясь, они по всем правилам приподняли их над головой. С любопытством разглядывая незнакомого путника, они, однако, никаких вопросов не задавали, держались по-крестьянски вежливо и степенно.
Появление мальчиков с открытыми рожицами пришлось кстати: оно отвлекло от нахлынувшего. Я спросил их про свежий след легковой машины на дороге. Оказалось, что бывший односельчанин приезжает на своем «Москвиче» с семьей в отпуск из Ленинграда.
— Это кто же живет в Ленинграде? — не утерпел я спросить.
— Вы разве кого тут знаете? Наших там много. Майоровы два брата, один инженером там, да Базанов Василий на Путиловском заводе. И еще есть. От нас все больше туда уезжают.
Эти фамилии я, конечно, знал. Старик Майоров, Аким Иванович, всю жизнь проработал в Питере на заводе, а доживать вернулся в Давыдово. Отрываясь от газеты или книжки для разговора, он поднимал на лоб очки в железной круглой оправе. Деревня была едва не поголовно неграмотной. Майоров удивил не только односельчан, но и почтальонов, чуть ли не первым в волости выписав газету на деревню. О прочитанном Аким Иванович любил потолковать основательно. Сыновья его, очевидно, пошли по отцовской дорожке.
Мальчики сообщили, что перешли в четвертый класс. Большая новая школа еще в войну сгорела. Теперь строят десятилетку в недальней деревне. В колхоз их недавно влили одиннадцать окрестных деревень, — снова укрупнили. Наверное, будет у них скоро совхоз. Мальчики добавили, что учительницына квартира пустует: та уехала на каникулы к матери, и бригадир наверняка разрешит в ней остановиться.
Прикидывая, чьими могли быть мальчики, я решил, что вряд ли знаю родителей. Разве дедов.
Спросив про самых старых в деревне, я с изумлением узнал, что жив Иван Матвеев — ему под девяносто лет. И все еще рыбачит: ставит в заводи верши. Не колеблясь, я решил идти прямиком к нему, своему старинному спутнику по охоте. Мальчики, конечно, поинтересовались, откуда я знаком с дедом Иваном. Мне пришлось сказать, что когда-то давно я жил в этих местах.
— Где же?
— От вас по соседству, только там ничего не осталось. Вы и помнить не можете — у давыдовского моста прежде дом стоял.
— Так, это, дяденька, барский двор был. Там помещик жил, нам отец рассказывал…
Я промолчал. То, что слышали о моей семье эти два юных потомка давыдовских крестьян, похоже, вероятно, на те анекдоты и легендарные случаи из времен крепостного права, что, присочиняя и путая, рассказывали во времена моего детства чуть помнившие давние дела старики. Подобные рассказы воскрешают лишь в самых общих чертах облик жизни, уже не имеющей осязаемых связей с настоящим. И все-таки людская память хранит иное долее, чем природа и камни…
На этой улице мне не нужно ничего спрашивать. Я сам тут все знаю. Назову родителей и дедов теперешних хозяев каждой уцелевшей избы.
В проулке между усадьбой Ивана Матвеева, где некогда жила Настя, и соседней знакома каждая мелочь. Идя вдоль тына, я, как тогда, наклоняюсь под низко свисающими ветвями яблонь, а рука сама тянется к перекладине калитки, за которую ее надо приподнять, чтобы отворить. И врезались в память подробности вечера, когда я был здесь в последний раз…
…Луна высоко забралась в темное небо. Черные тени голых ветвей замерли на стылой земле. Кое-где сверкает ледок. Я жду давно и дрогну. Настя тоже ждет — ей нельзя выйти из избы, пока все не заснут. Она вот-вот выбежит в наспех накинутой шубке и повязанная платком. Мне так мило видеть тень его на ее лице, тень, из-за которой глаза кажутся особенно манящими. Настя! Моя Настенька!.. Я пришел сейчас со смутной надеждой, что она, зная, что я не мог не прийти, почувствует мое присутствие и выйдет. Мы простились «насовсем» еще днем, когда она, заплаканная, еле сдерживая рыдания, прибежала ко мне на усадьбу.
…Я все жду. Затемненные свесы крыш засеребрились, освещенные месяцем, а те, что ранее светились, ушли в тень. Насти все нет. Она так и не вышла — ее, должно быть, крепко караулили. По пустынному проулку я, кусая губы от отчаяния, возвращался в темную, навсегда сдвинувшуюся надо мною ночь…
Передо мной ветхий сарайчик — он покосился, ушел в землю. Если навалиться на него покрепче плечом, он рассыплется в прах. Босые ноги и охапки сена отполировали до лоска его порожек. О том, как я приду сюда и встречусь с Настей, я начинал думать, едва возвратившись на заре со свидания. Потом думал весь день, неотвязно… Как жарко в шуршащем сене! Оно палит, его сильный запах дурманит, а когда прохлада утра заставляет очнуться — грустный аромат увядших трав напоминает о быстротечности жизни.
Я оперся об угол сарайчика и медленно обвел глазами все вокруг — подгнивший тын, ульи с облупившейся краской, яблоньки с завязавшимися плодами, крышу соседской избы. Ее хозяин, старый рыбак Конон, должно быть, давно помер. Право, не подумаешь, что пролетело на темных крыльях почти сорок длинных лет!
Иван Матвеев потихоньку ворошил граблями сено — несколько берем побуревшей, еще не высохшей травы. Он двигался, как связанный, осторожно, мелко переступал ногами и подгребал возле них, точно опасался отвести руки подальше. Его нельзя было не узнать: те же крючковатый нос, жиденькая бородка клинышком и поврежденный глаз, слегка косивший… Старик передо мной был как бы высохшим слепком с того, прежнего, крепкого и жилистого, на редкость подвижного Ивана Матвеева, что, благодаря резвым ногам и горячности, всегда первым поспевал на лаз к гонному зайцу. Каким тщедушным и медлительным стал он! У меня защемило сердце. И что заставляет старика копошиться возле охапки потемневшего, видимо, не раз бывшего под дождем сена? Ведь семья была — целая артель! Бывало, в сенокосную страду все дружно выходили на луг: кто греб, кто ворошил или копнил, навивал на воз. И Иван Матвеев — то ли не проворен был! — вдвоем со старшим сыном Павлушкой не успевал подкашивать траву!
— Ну, здравствуй, Иван Архипыч, — негромко сказал я, подходя к нему.
Старик обернулся и, машинально ответив, стал ко мне приглядываться — его глаза с красными веками сильно слезились.
— Слышать вот — слышу, что заяц… И голос будто знакомый, слыхал где-то, а вот вижу, как в тумане… Не признаю что-то… Или запамятовал…
Я, помедлив, назвался.
— Неужто? — только и выговорил Иван Архипович. Растерявшись от неожиданности, он принялся было снова грести сено, потом спохватился и суетливо протянул мне руку. Была она у него твердая и холодная. Сразу не найдя, с чего начать разговор, мы молчали.
— Так ты, выходит, ты… давыдовского барина сын? Который в революцию на мельнице жил?
— Я самый. Сейчас в Москве. Скоро на пенсию выходить. Захотелось вот свои места навестить… Ты как живешь? Где дети? Все еще работаешь?
— Нет, годы мои давно вышли, какая там работа… На колхозной пенсии я. Да и Павлуха мой, старшой, уже на пенсии, он в горячем цеху на Обуховском заводе литейщиком проработал. А это я так — балуюсь… Обкосил на огороде траву и сушу. Стариковское дело… Да вот все дожди. У меня, почитай, все разлетелись. Нынче никто в деревне жить не хочет — городские булки полюбились. При мне один меньшой остался — Серега. У него не пошло с учением. В полевой бригаде он, сноха на птичнике.
— Что это дворы общественные у вас развалились? С войны, что ли?
— Те, что к барскому полю? Ни при чем тут война, а прямо сказать, своя дурость. Что-то председателю вздумалось — скотину отсюда перегнать в Голубово, за три версты, а здесь чтобы одна птица была. Доить бабы туда ходят. Ну а дворы, известно, без призору: что растащили, что подгнило. Зато какие птичьи хоромы под горой отгрохали, видал? Ни у одного барина таких не бывало, твоя мать даром что всяких индеев заводила, куриные яйца из-за границы выписывала, а птичника такого не видывала ни в жисть! Так-то, мил человек…
Воистину — горбатого могила исправит: не было на сходке мужика язвительнее и смелее, чем Иван Архипович Матвеев. Видно, и с годами не отступился от своего обычая рубить сплеча!
— Чего ж мы тут стали? Пойдем в избу… Эка жалость, молодуха на работе… Ну да как-нибудь.
В старой избе Ивана Матвеева все как прежде: выбеленная лежанка, в переднем углу под образами — стол с лавками, тусклое зеркало в крашеной раме в простенке между окнами, постель застлана стеганым одеялом из лоскутов. Вот только на столе не прибрано: куски хлеба, чугунок с вареным картофелем, миска с остатками молока, деревянные ложки, рассыпанная серая соль. Обиход остался прежним — исконным, мужицким!
Хлопоты по угощению сами собой отложились: надо было сначала обстоятельно расспросить друг о друге. Первоначальная неловкость понемногу рассеивается. Мы оба слегка растроганы.
Нет ничего отраднее и утешительнее в пожилом возрасте, чем внимать рассказам о себе — и самым бесхитростным — человека предшествующего поколения, сверстника родителей, который бы видел тебя ребенком, знал о приключавшихся с тобой радостях и огорчениях! Особенно когда уже больше никого не встречаешь, кто бы помнил тебя иначе, чем взрослым, и семейные предания похоронены вместе со старшими. Сейчас передо мной возникают разрозненные строки и отрывки моих ранних лет. Я с жадностью ловлю каждое слово Ивана Архиповича.
Дороги самые пустячные картинки: вот карапуз вооружился длинной жердью — ему до смерти хочется подойти к тройке вислоухих гончих на смычке у Ивана Архиповича, да страшновато… Или он же, уже постарше, ловит раков с деревенскими мальчишками, а случившийся на берегу Архипыч кричит: «Немка идет!» — и хохочет, когда я, поверив, даю стрекача… А запомнился ли мне случай, когда, вознамерившись щегольнуть перед собравшимися косцами и бабами, я круто осадил лошадь и полетел кувырком из седла, чуть не подмяв озорную тетку Феклу? Да еще конягу угораздило издать звук на всю усадьбу! То-то загрохотал честной народ, то-то доняли шутками неуклюжего кавалериста!
…А сучонка Ивана Архиповича Найда! Что за собака была! Как-то четыре раза выставляла мне на лаз беляка, а я, ротозей, все мазал! Застрелил только на пятый, после того как взбешенный Иван Архипович пригрозил, что никогда больше не поведет меня на охоту… Были и полунебылицы, напутанные и приукрашенные до неузнаваемости… Мне все звучит чудесно, я точно прислушиваюсь к дивной музыке…
Архипыч рассказывает много, а я думаю, что ради таких живых воспоминаний стоило бы приехать и за тысячи километров… Значит, неправда, что все мне дорогое — в прошлом, что все давно прожитое — умерло и похоронено? Вот живет же что-то оттуда в живой речи моего земляка… И я только боюсь, как бы ему не наскучило ворошить эти старые, запыленные странички…
Вдруг вспомнив о своих обязанностях хозяина, Иван Архипович идет к поставцу с посудой, шарит наугад рукой, начинает развязывать мед, но, не доведя хлопоты до конца, возвращается к разговору. Не то, минуту помолчав и поглядев на меня, точно удостоверясь, что я ему не привиделся, сижу живой перед ним, усмехается:
— Приехал-таки, милок, надумал! Чего на свете не бывает… Довелось увидеться. Тебя тут давно схоронили: слух прошел, будто ты помер в Сибири. Значит, долго проживешь! Эх, угостить бы надо, да снохи нет. Хоть меду поешь с хлебом вот…
Порасспросив меня, он рассказал о себе:
— Мы тут всего навидались, хотя под немцем не были. Я из своего Давыдова никуда не вылезал, почитай, как еще при Миколае с Путиловского вернулся — за глаз пенсию получил. Чуть не загремел в коллективизацию. Было забрали, да из города воротили. Детей полная изба, не то ходить бы мне в кулаках. Хозяйство у меня было справное — две лошади, две коровы, овцы. Еще сосед доказал — медом торгую! Да тебе что рассказывать — сам помнишь!
Архипыч примолк, задумался, должно быть, пристал. Начал было свертывать цигарку, я предложил «Беломор».
— Покурить, что ли, пшенишной. От этих кашля нет, а давеча в лавке меня «Казбеком» угостили, так едва продыхнулся. Такие дела, милок, — крутенько и нам приходилось. Меня пчелы выручали да еще река — рыбу все ловил. Она тут хорошо водилась. Ну и дети стали подрастать, нам со старухой помаленьку пособлять. Когда кто одежу пришлет, не то деньгами помогут. Ныне, что говорить, дела на поправку пошли, да и поставки сбросили — шибко они нас донимали. Налогов поменьше, вот только председатель попался полохливый: то туда, то сюда метнется, хозяйству и беспокойство…
Печка в избе натоплена, окна из-за мух не отворяют до темноты, и мы перекочевываем в палисадник, на лавку под окнами. От улицы мы отгорожены чахлой акацией и сиренью — из-за детворы ей никогда не удается хорошенько разрастись: лазая за свистульками или цветами, мальчонки обламывают ветви.
Исподволь гаснет день. Немеркнущая заря, окрасившая полнеба в чистые и мягкие цвета, не дает сгуститься легким теням, и деревня окуталась в прозрачный сумрак. Коростели подобрались к самым огородам и настойчиво перекликаются. С полей идет теплый запах зацветающей ржи.
К нам подсело несколько человек. Известие о приезде неожиданного гостя быстро облетело деревню, и кое-кто из стариков, особенно пожилых женщин, знавших меня прежде, приходят повидаться.
Я узнаю почти всех, кто подходит, жму руки. Со мной разговаривают как с земляком, объявившимся после длительного отсутствия: так однажды, давным-давно, Давыдово встречало своего односельчанина, прожившего двадцать лет на Аляске. Словно забыто, что я сын прежнего помещика: все, первым делом, как и Иван Архипыч, вспоминают подростка, моловшего им зерно, или видят того давнишнего паренька, который бегал тайком от домашних на посиделки, не отказывался, забежав в избу, угоститься чашкой молока с ломтем ржаного хлеба. Те, кто помоложе, попросту приглядываются к незнакомому москвичу: что его сюда привело?
Я помолодел. На душе легко — кругом привычный народ, знакомые с юности лица. Есть о чем поговорить и что вспомнить. Причем таком далеком, что воскрешается все в мирном освещении, отрешенным от давно перегоревших страстей и волновавших противоречий. Особенно дотошно вспоминают женщины — они более всего рассказывают о моей матери, почему-то произведенной в «генеральскую дочь», расспрашивают о ее смерти.
Древняя бабка Маланья, которая и сорок лет назад была пожилой и морщинистой и ходила, как сейчас, аккуратно повязанная белым платочком, хвалит меня за то, что не забыл я своей деревни, приехал проведать и поклониться земле отцов.
— Сколько, батюшка, ни живи на стороне, а на свое потянет, — шамкает беззубым ртом, жестикулируя костлявой рукой, дряхлый пастух Онисим. У него по-прежнему бритый подбородок и вислые усы, некогда вывезенные им с действительной службы. Разговор, естественно, возвращается то и дело к годам войны.
Убит… убит… помер от ран… не возвратился… калека… пропал без вести… Скольких унесла война — лучше перестать спрашивать! Исчезли целые семьи — то-то обезлюдело Давыдово, столько заколоченных изб, и колхоз не поднимается — хиреет.
Немолодой бригадир безнадежно машет рукой:
— Не осталось вовсе народу — одни старики! Некого на работу наряжать. Война, можно сказать, наш колхоз под корень подрубила. И до войны-то мы не шибко как жили, а все же лен маленько выручал. А нынче — все в город да в город, словно он медом обмазан, ничем не удержишь. Да и чем тут у нас приманишь? Света — и того нет, керосином освещаемся.
— Не в керосине дело… Хоть прожекторами деревню освети, жить не будут, — перебил бригадира сидевший в стороне на бревнах чисто выбритый мужчина средних лет с насмешливым и сердитым выражением, по виду — рабочий-механик. Он встал и, словно не замечая меня, обратился в упор к бригадиру: — Пойми. У нас на заводе порядок. Как вчера было, так работаем и сегодня, так остается и назавтра: условия, спрос с нас, часы, разряды, все, как установлено, действует годами. И только помаленьку идет вверх. Значит, нам можно жить да наперед рассчитывать. Каждый знает, какой у него заработок, сколько можно прожить, на мотоцикл отложить. Подходит черед — пожалуйте, получай квартиру, заслужил… Ну и отпуск там и все прочее. А у вас тут что? На дню семь перемен: сегодня сей одно, завтра отбой — сажай другое. То разводи кур, то аннулируй овец. Начальство переменилось — смотришь, и порядки другие пошли: заводи ягодники, не то переводись на молочный профиль. Землю то прирежут, то соседу отдадут или отведут под садовые участки. Мелкие колхозы сольют в один, потом — опять неладно: давай разукрупняй! Я, как война прикончилась, всякое лето сюда езжу, вот уже двенадцатый год пошел… А у вас все перемены, все ломка, народ и не знает, как приспособиться, на ноги твердо никак не станет… А людям, брат, потребно жить так, чтобы знать — какие планы вперед строить, семью поднимать… Да что толковать!
С этими словами он отошел. Возражать ему никто не стал, и ненадолго наступило молчание.
Деревенские люди не полуночники. Кружок собравшихся начал редеть. Кого кличут ужинать, кто сам, словно очнувшись от нахлынувших воспоминаний, торопливо со мной прощается и озабоченно спешит прочь — не проспать бы утром. Бабка Маланья напоследок велит мне сходить на кладбище — поклониться своим могилам.
Иван Архипович сидит молча, не вступает в разговоры, занятый своими стариковскими думами: спина сильно согнута, плечи поникли. За ним приходит сноха и уводит в избу, а меня, попросившегося переночевать на сене, провожает после ужина в сарай, снабдив подушкой и одеялом.
Мне рассказали, что Настя живет за рекой, на старой мельнице, в домике, выстроенном ее мужем. Тот работал там, пока не «сгорел от вина». Настя давно вдовеет, чуть ли не тридцать лет.
Первым побуждением было — броситься туда, очертя голову, отмахнувшись от всяких раздумий: будь что будет! Да не тот возраст: тут же возникли сомнения. И они одолевают. Нет, пожалуй, лучше не встречаться. Поступлю по поговорке — утро вечера мудренее. Но разве уснешь?
Иду побродить в поле. Знакомая дорога светлеет вдоль хребтинки холма с пологими распаханными склонами.
На самой высокой точке, в версте от деревни, испокон века стоит одинокая береза.
Вечерняя заря потухла на западе. Погруженный в сизые тени восточный небосклон стал светлеть. Туман внизу закрыл речку, луга, кусты — все, кроме леса на высоком противоположном берегу. Все очертания еще сливаются; ни один звук не нарушает тишину. Коростели и те смолкли.
Березы нет. На ее месте молоденькая сосновая поросль — деревца тесно обступили уцелевший пень. Через десяток-другой лет могучие сосны украсят гору, как венчала ее некогда плакучая огромная береза, за которую летом заходило солнце. В траве белеют куски бересты — они еще долго будут напоминать о старом дереве.
Большой, причудливых очертаний камень на прежнем месте — усаживаясь на него, я ощутил пальцами его шершавую, еще теплую, чуть влажную поверхность. И опять чувствую, что тут ничего не поддается годам.
Небо светлело, расцвечивалось, и под горой оживал туман: пелена его ходила волнами, клубилась, словно поднимались дымы над огромным становищем. Отдельные клочья плыли, как вереница туч над морем, спешили скрыться, убегая зари.
На лугу, по прихоти движения воздуха, показывались неясные призраки кустов. Потом туман закрывал их снова.
По глади небосклона, зеленой, как весенний луг, стал разливаться оранжевый цвет. Он распространялся снизу, из-за леса, и захватывал все больше места. Его вытесняли киноварь, пурпур, другие краски, а сопровождавшие их золотистые отсветы блестели все ярче, все ослепительнее, — пока весь горизонт на востоке не засиял так, что нельзя было больше смотреть.
Возле меня выпорхнул жаворонок и круто взмыл кверху, торопясь к первым лучам. В посвежевшем воздухе, все еще тихом и сонном, чувствовалась приготовленность, точно сюда вниз уже передалось, что там, над головой, все засияло. Должен вот-вот набежать ветерок, он дунет — и тогда сразу вспыхнет день, зазвенят птичьи голоса.
Над родными местами, чутко продремавшими душистую летнюю ночь, сейчас еще раз взойдет солнце. И будут снова, как извечно, до вечерней зари колебаться в полях стебли ржи, синеглазый лен ходить волнами, тянуться к свету пестрые луговые цветы, приманивать бабочек и шмелей. А выросшая на месте исчезнувшего парка роща будет весь день шелестеть листвой, пока, напорхавшись, не уляжется легкий ветер…
Отсюда с горы мне видно место, где темнела прежде еловая опушка давыдовского парка, — теперь там зеленеет молодая роща. Празднично рассыпались по ней первые лучи солнца…
Я пошел к деревне. Светившее в спину солнце ласково грело затылок и плечи. Под горой открылись темные от росы луга и кусты; остатки тумана курились над речкой, а за ней, над песчаным обрывом, сосны тянули к солнцу свои тяжелые ветви.
4
Прежняя давыдовская мельница давно сгорела — ее спалили в одну ночь с барским домом. То, что я увидел, было развалинами новой, выстроенной на том же месте уже в тридцатые годы. Эта новая мельница была воздвигнута на старом фундаменте: я безошибочно узнал останки прежней кладки из белых тесаных камней.
Река размыла берег, и одна половина амбара, скользнув под кручу, лежала на боку; на нерассыпавшихся бревенчатых стенах кое-где удержалась крыша. Так валяется в детской опрокинутый игрушечный домик. Части механизмов ржавели под открытым небом, среди обрушившихся стропил и балок. Вид неподвижных, смолкших машин всегда поражает человека: ведь душа их — движение. Старые шестерни, погнутые трансмиссии, саженные маховики, — сдвинутые с места и разбросанные, источенные ржавчиной, покрытые лишайником, — оставались массивными и прочными. И выглядели внушительно. Каким-то чудом часть стен еще стояла. В них зияли пустые проемы окон и дверей. В канаве, местами сохранившей каменную облицовку, было сухо. И, пожалуй, более всего ощущалось отсутствие шума: с водой отсюда ушла жизнь.
Природа довершала разрушение, начатое бурным паводком: корни деревцев расшатывали остатки каменной кладки, не было участка пола, ступеньки или карниза, куда бы не залетели и не проросли семена растений. Из проломов в стене выглядывали лопухи и крапива в человеческий рост. Вокруг развалин образовался шатер из ветвей ракит и побегов дуплистых ив. Тут было укромно, тихо и очень жарко, как на тенистом деревенском кладбище.
На этом самом месте — удобном и испытанном — на моей памяти сменилось три мельницы. А впервые реку запрудили тут еще в XVII веке: неподалеку отсюда обмелевшая река и сейчас бурлит и перепадает вокруг остатков дубовых свай. Здесь тяжко скрипели водяные колеса, когда гуляли на Руси Кудеяры и сидели по городам воеводы; в екатерининский золотой для дворян век тут пылили и постукивали жернова; несколько десятилетий простояла купеческая вальцовая мельница. Наконец, мололи тут овес пополам с картофельной высушенной лузгой в голодные годы… Так что, если понадобится, здесь снова перегородят речку. И не деревянной плотиной, протекающей как решето, с конопаченными мхом рублеными ряжами, со щитами, сколоченными из досок и поднимаемыми вручную вагой, а наглухо бетоном и железными заслонками, так что ни капли воды не утечет без пользы. Быть ли пусту доброму месту?
Возле мельницы встречалось гораздо больше следов былого, чем в Давыдове. Вот над прежней сажалкой, некогда кишевшей головастиками и водяными жуками, а теперь обсохшей, но сохранившей бревенчатые стенки, одетые, как бархатом, зеленым ярким мхом, высится ряд тополей. Им больше ста лет, а листва все еще шумит свежо и молодо. Зато древняя ива над прудом не выдержала бремени старости: ствол ее распростерся на земле у необъятного пня, — он, должно быть, обломился бесшумно и упал мягко, подточенный дряхлостью. Рыхлая его древесина рассыпается под руками.
— Жив, жив, старый приятель, уцелел! — Я вижу старый дуб, раскинувший тенистую крону над кустарником, заполонившим прежний малинник.
Эхма! Я и сейчас могу сказать, куда всего удобнее ставить ногу и за какой сук цепляться руками, чтобы залезть на самую вершину. Дух захватывало от высоты — страх и восторг! От беседки под деревом сохранились кусты акации с желтыми и незаметными цветочками и несколько вкопанных в землю гнилых столбиков — прибитые к ним доски составляли скамью вокруг ствола.
Сегодня я хожу спокойно, попросту радуюсь всему, что вижу, не то что накануне! Нет вчерашних острых сожалений об исчезнувших немых свидетелях — за них вознаградили рассказы Ивана Матвеева.
Чувствую я себя, неторопливо гуляя и ко всему приглядываясь, как на встрече со старыми друзьями. Радует, если давшийся в руки кончик нити — будь то береза с чудно искривленным стволом или ряды продолговатых, оплывших, заросших траншей, бывших парников, — потянет за собой целый красочный клубок, который, разматываясь, вдруг да и воскресит что-нибудь забытое.
Уже с час брожу по частому ельнику, сохранившему остатки ночной прохлады. Укромные полянки, поросшие тонкими древесными побегами с большими круглыми листьями, душистыми лесными фиалками и папоротниками, — словно из сказки. Я вдруг спохватываюсь: как раз тут росла светлая березовая роща! С ней столько связано — игры, грибы, юношеские романтические прогулки!.. Были здесь когда-то дорожки, стояли лавки да росли незаметные елочки. Это они поднялись под пологом берез и — задушили их своей тенью. Воспоминания прибавляют лесу очарования: нарядные грозди шишек в глянцевитой хвое, сладкий посвист иволги в листве осины над головой — все, как и раньше, близко сердцу и мило! И смена древесных пород в роще подсказывает аналогии в наших человеческих делах.
С опушки ельника мне видны несколько домиков. В одном из них живет Настя… Настя, постаревшая на тридцать с лишним лет! Будет трудно при встрече скрыть первое впечатление: ведь я наверняка ужаснусь перемене! И о чем и как с ней разговаривать? Настя прожила век в нужде, мучилась с пьяным мужем. Должно быть, огрубела. Все эти годы я носил в сердце память о чудесной русской девушке. И — расстаться с этим сокровенным и дорогим воспоминанием? С воспоминанием, пронесенным сквозь жизнь и способным до сих пор жарко опахнуть душу! На него наложится резкое впечатление нынешней встречи — и ему конец. Даже страшно…
И, вместо того чтобы направиться к дому Насти, я круто повернул и пошел в деревню Пятница-Плот за пять верст. Там, возле приходской церкви, могилы семьи. Я потом, потом решу…
Не имея нужды торопиться, я шел, как вздумается: сходил с дороги, чтобы пройтись по уводящей в чащу тропинке; отыскивая знакомые места, плутал и, обнаружив живописный уголок, забывал про время; надолго увлекся выводком рябчиков. Крошечные птенцы затаивались, как взрослые: вспорхнет рябой комочек на сук, прижмется к нему и на глазах сгинет. Несколько раз выбирался к реке и с обрыва любовался далью. Для меня поют птицы, для меня — торжественный аромат сосен и лопотание листьев в прибрежных кустах.
Временами я забываю про все на свете: как попал сюда, зачем хожу, про отложенную встречу с Настей. И никак не могу решить — стали ли в самом деле здешние леса краше, или это я в молодости не умел, как сейчас, ценить их красоту? Когда накануне Таня упомянула про сведенные леса, я сразу подумал об этих давыдовских лесах, тянувшихся вдоль речки крупными островами сосны, и теперь радуюсь, что они не тронуты. За эти десятилетия они разрослись — на месте запомнившихся молоденьких сосняков стоят дивные боры с золотыми деревьями. Кто знает, не увидят ли и далекие потомки свои родные леса такими же прекрасными, какими я знал их в детстве?
Из-за близкой опушки показалась знакомая колокольня. Я вышел к обрыву, круто спускавшемуся к заливному лугу с такой густой и высокой травой, что попробуй по ней пройти — и непременно запутаются ноги.
Возле облупившейся церкви, превращенной в зерносушилку и соответственно обросшей невзрачными пристройками, я не обнаружил ограды. Большинство памятников и крестов исчезло или оказалось поваленными, разбитыми, плотно заросшими дерном. Еле заметные кое-где бугорки земли — вот и все, что осталось от могил. И не отыскать бы мне своих, если вдруг за разросшейся на тучных холмиках сиренью я не обнаружил бы хорошо знакомый с детства памятник деду, ученому-артиллеристу. Его труды по баллистике и астрономии перечислялись на четырех фасах изрядного обелиска из черного мрамора, стоявшего неприкосновенным. Деда своего я знал только по выцветшим дагерротипам, сохранившим отчетливее всего изображение звезд, крестов и эполет, поднимавших плечи до ушей. Но очень помнил, как этот памятник украшали цветами и по нескольку раз за лето служили перед ним заупокойные службы. Исчезли только позолоченные орлы и пушечки по углам ограды. По скромной красноармейской звездочке, высеченной на цоколе обелиска, я догадался, что памятник находится под охраной военного ведомства.
Этот надежный ориентир помог обнаружить остатки очень старых могил нескольких родичей вековой давности, но я так и не определил места, где был — последним по времени — похоронен брат отца. Он умер в годы, когда родные, поставив над могилой временный деревянный крест, твердо уповали, что наступит время — и его заменит долговечное надгробие. Какие только далеко идущие чаяния не связывали тогда с возвращением времени, когда можно будет увековечивать память дорогих усопших в мраморе и бронзе — «прилично званию», чего только не ждали те, кто предсказывал, что «tout finira bientôt»[16], вкладывая в это «tout» самые фантастические представления, правда, и туманные в высшей степени…
Где вы, где вы, милые, наивные тетушки, так боявшиеся неизвестной вам новой жизни и так свято верившие в традиции своего мирка? Вот протекли годы, минули десятилетия, бесследно исчезла могила с временным крестом, нет даже места, где бы поставить навечно каменный, давно покоится в земле и ваш безвестный прах, сыскать который не смогут и ангелы в день Страшного суда… А то, что вы обрекли скорому концу… Ах, тетушки, как посрамлены ваши предсказания! Ведь мы теперь только усмехаемся, вспоминая ваше «все скоро кончится».
«Крестьянин дер. Восцы Никольской вол. Максим Ив… жития его было 84 года… староста сего храма… скончался генваря 8 дня 18…» Гранит на опрокинутом памятнике выщерблен, и разобрать трудно. Я всю жизнь люблю читать надгробные надписи и вникаю в них с любопытством острым, почти болезненно пытаясь себе представить очерк означенной в них жизни. Как наглядна тут тщета человеческих попыток оградить от забвения имя умершего: и высеченное золотом на мраморе, оно ненадолго переживает того, кого надеялись таким путем обессмертить. Стоит ли печалиться, что могила дяди исчезла через сорок лет и не сохранила никому не нужное имя еще для двух-трех поколений?
Я вдруг почувствовал усталость — как-никак целый длинный день после бессонной ночи я провел на ногах — и уселся на выгоревшей траве могильного холмика, пропеченного дневным зноем. До меня доносились тысячелетние голоса деревни: над колокольней со свистом проносились стрижи, ревели пригнанные с пастбища коровы, и дети, бегающие за блеющими овцами, пронзительно кричали и перекликались. Меня обволакивает покой сельского вечера. Как же давно я не был на этом кладбище! И как запомнилось последнее посещение…
— Мне надо тебе что-то сказать…
Шепот выводит меня из задумчивости. Немного выждав, я незаметно оглядываюсь. Вокруг — крестьяне Давыдова, все знакомые лица… Мужики стоят без шапок, женщины пригорюнились, как обычно при всяком богослужении; у них опущены глаза. За толстыми фигурами священника и дьякона в облачениях поверх шуб я вижу свеженасыпанную могилу. На земле и на комьях снега ярко зеленеют еловые ветки. Порывистый мартовский ветер давно задул свечи, за кадильницей, позвякивающей в руке дьякона, уже не вьется пахучий дымок. Панихида подходит к концу.
Через головы толпы мне видно, как выбравшаяся из нее Настя скрылась за церковью. Теперь я должен сделать то же самое, осторожно, чтобы никто не обратил внимания. Если не поднимать глаз, кажется, что и тебя никто не видит. Вот я уже в задних рядах. Еще небольшая пауза из предосторожности, и можно быстро шмыгнуть за угол церкви. Про себя я знаю, что все заметили и осудили… Да не все ли равно!
Толпа запела вечную память, ветер волнами доносит сюда отголоски. Но для меня и дядина смерть, и похоронный обряд уже отступили назад, уже далеко — сейчас я подойду к Насте, и меня заранее колотит радостная дрожь. «Сущий в гробе мирно спи, жизнью пользуйся живущий», — вспомнить эти слова так легко, когда тебе девятнадцать лет и ты любишь!
Насте нечего сказать мне неотложного. Ну попросту я стоял такой печальный, и ей стало меня жалко… О радость моя! Как это восхитительно: мы всякую минуту думаем друг о друге!
Слова и объяснения излишни: за Настиной слабой и нежной улыбкой я угадываю желание утешить, рассеять мои грустные мысли. Меня заливает волна нежности. Любимая!..
На дорожке вода, и Настя спасает промокшие ноги, встав на лавку. Я гляжу на нее снизу, сияние голубого неба над головой, блеск солнечного дня, оживающие ветви голых деревьев, неистовое щебетание ошалевших воробьев — все сливается со счастливым ее лицом. Сам синий ветер разносит кругом ласки солнца, я не могу удержаться и, подхватив Настю двумя руками, кружусь вместе с ней. Она испугалась, слегка вскрикивает, и я со смехом снова опускаю ее на скамью. Она упирается руками в мои плечи. Мы близко вглядываемся друг в друга, смотрим в самую глубину зрачков и видим, что они чуть потемнели. Тогда я снова ее обнимаю, но на этот раз не кружу, а бережно ставлю возле себя на уголок каменной плиты. Мы одновременно мельком оглядываемся, потом приникаем друг к другу губами… Кто-то как будто кличет меня издали, — должно быть, ищут. Настя делает движение, точно хочет освободиться, но я еще сильнее прижимаю ее к себе… «Жизнью пользуйся живущий!»
Кладбище давно опустело. Всюду разлилось еще больше воды — синей, солнечной. В ее ряби плавают разбросанные по дорожке траурные еловые ветки. Я веду притихшую девушку за ограду. Моя застоявшаяся лошадь беспокойно топчется у пустой коновязи. Усаживаю Настю в санки, и мы молча едем по рыхлой весенней дороге. В эту минуту мне хочется только одного: увезти к себе Настю на всю жизнь.
…Когда я снова вошел в бор, под деревьями уже стемнело, песок приглушал шаги, и казалось, что во всем мире царят такие же тишь и покой, как здесь. Сквозь вершины и ветви светлело небо. Напрягая зрение, можно было различить крохотные метелки сосен и вереск у дороги. Но подальше все сливалось в один мутный фон, полный теплых и живых красок дня, приглушенных сумерками. Неясно очерчивались стволы ближайших деревьев, обозначавших небольшие холмы. Здесь, в бору, были курганы. Одни сохранили форму конуса, другие осели и расползлись. Их пробовали раскапывать — неумело, по-любительски — и находили в песке остатки оружия, ломкого и почерневшего, бусинки, обломки украшений, но более всего угольков в глиняных сосудах, настолько хрупких, что, постояв немного на воздухе, они рассыпались, превращаясь в кучу черепков.
Еще юношей я любил это древнее урочище, где все располагало представлять себе седую русскую старину. Уснувший лес помогает воображению. И мерещатся суровые бородатые витязи в кольчугах и их оруженосцы — отроки в длинных белых рубахах, — пылающие в темноте древние славянские костры, тихий звон гуслей…
Я ступаю по тому самому песку, по которому некогда шли справлять тризну те, кто насыпал эти курганы. (Здесь же они волокли своих пленных…) Быть может, у подножия этого кургана молодые воины обнимали на прощание плачущих невест, отправляясь в долгие походы по речкам и волокам… В это же небо поднимались дымы очагов исчезнувшего селения, и — кто знает? — не было ли здесь заповедной рощи с капищем грозным богам?
Пусть навеянные Васнецовым и музыкой Римского-Корсакова образы так же далеки от тех, кто истлел в этих курганах, как поселяне в опере «Евгений Онегин» непохожи на подлинных крепостных мужиков, но они неотделимы от моего представления о прошлом и слиты с моей привязанностью к родным местам: много веков назад на этом дремучем берегу жили люди, с которыми у меня, сына двадцатого века, — одна общая родина.
В многовековых преемственности и связях мне чудится крепкая опора жизни. Пусть эта жизнь нередко обманывает и иссушает сердце, пусть огорчает, заводит в тупик или выбивает из колеи. Своя земля, хранящая тысячу лет прах безымянных предков, земля с речками, омывающими одни и те же берега и деревни с извечными запахами лугов и полей, с ограниченным зубчатой каймой леса небосклоном, — эта земля не обманет и не огорчит своего сына. Приникни к ней, вслушайся в ее шорохи и тайные голоса, вдохни полной грудью ее дыхание — и развеются твои заботы, отступят от тебя сомнения и тревоги, забудутся обиды. Родная земля, родной дом — нет слов значительнее и надежнее…
К избушкам мельничного хутора, укрытым ночным туманом, я подошел в полночь. Тут было тихо, пустынно, как и в лесу, только за домиком Насти громко журчал неслышный днем ручей. В ее окошке горел свет. Я отошел в сторонку и сел на подвернувшийся пень. Настя не спит…
Впрочем, не решилось ли уже все за эти часы само собой? Помимо меня? И не только потому, что нес я бремя длинной жизни и память трагических случаев, нет-нет и всплывающую наверх и наполняющую маетные дни.
В окошке давно погас свет. Занялась утренняя заря, и в лесу тихо свистнула первая пичуга. Я поднялся и неуверенным шагом пошел прочь. Прощай, прощай, Настенька моей невозвратимой счастливой поры! Не могу я, не в силах с тобой расстаться, поставить между нами новую встречу… Прощай навсегда!
РЫНДИНСКАЯ ИДИЛЛИЯ(ВМЕСТО ЭПИЛОГА)
Здесь день и ночь стоит шум воды, сбегающей в омут по сливу упраздненной плотины, — ровный, сильный, обволакивающий. В меженную пору он слабеет — обмелевшей речки не хватает на всю ширину настила, — вода уходит в зазоры между лежнями и только под левым берегом тоненькой, сверкающей пленкой бежит по ним, образуя небольшой водопад там, где концы их нависают над омутом.
Александр Васильевич этого шума не слышит, вернее, так привык, что не замечает. Дом, где он живет, на бугре, над самой речкой, тут же и пасека — поприще каждодневных трудов. До него всегда доходит голос реки, напоминая ему о бывшей тут мельнице.
…После ночи, проведенной против Настиных окошек, я еще дня три бродил по окрестностям, разыскивал болотники и мокрые ложки, памятные стрельбой по тетеревам и дупелям. Но более всего, ища уединения, подолгу сиживал где-нибудь на взгорке или у лесной опушки. И тут бывало по-разному: то вовсе легко, словно само собой, исчезало с глаз все, что наслоилось на «как было тогда», и мне открывались виды, привычные с детства, то, сколько ни напрягал я свое воображение, память не откликалась на представлявшиеся взору перелески, луга, деревенские крыши за обширным полем… Куда ведет уходящая за склон дорога? Я терялся…
Шум работающих тракторов, пылившие на проселках машины, следы шин по некошеным лугам спугивали видения. Мне не хватало сельской тишины, свойственной родным местам. Вековой, наполненной жизнью тишины, поглощавшей осенний мерный перестук цепов и шум шестерен ручных веялок на токах, звон и жвыкание острых литовок в росистом логу, мычание скота по вечерам, а в ночи — тявканье собак, колотушку сонного сторожа, и под утро — разноголосую перекличку петухов да ржание матки, зовущей жеребенка, затерявшегося я тумане на заросшей сече. Вот закрою глаза — и мне слышится тоненький голос стригуна, отзывающегося на материнский зов…
Я подолгу вглядываюсь в отпечатки гусениц и накатанные грузовиками широкие колеи, пролегшие там, где проезжали одни телеги, и мерещатся мне старые, давно перемершие мужики Давыдова. Эй вы, милые мои, — Максимушка Кружной с братеником Алексеем, Самойло Никитич, Алексей Егорыч, Кузьма Спиридонович и ты, дед Ермила, и ты, старый Силантий! Проснитесь ненадолго, други, поднимитесь из дальних своих безвестных могил, покиньте сырую землю — всем вам она теперь мать, всех приняла в свое лоно, если в жизни и обернулась злой мачехой. Посмотрите, сердечные, что нынче вокруг деется, пройдитесь по дорогам, вами исхоженным и перехоженным в лапотках да в чунях, не то в праздничных, дегтем смазанных сапогах. И не торопитесь креститься да чураться — не блазнит вас и не чудится вам…
И как-то вдруг я почувствовал, что пора уезжать.
Рындинская мельница и по сей день оправдывает свою старую славу живописнейшего уголка в уезде. Я и захотел ее навестить, распростившись с Давыдовом. Так случилось, что бывшего тамошнего мельника я встречал у московского своего знакомого, инженера с Лихачевского завода, приходившегося ему свойственником. Александр Васильевич Рыжков наезжал в Москву по нескольку раз в год, нескупо закупал всякую всячину в гастрономах и, отправляясь домой, звал старых и вновь приобретенных знакомых приехать погостить к нему в «уголок Тихого края».
О Рыжкове я слыхал давно, когда еще жил в деревне, может быть, даже и знал, вот и решил к нему заглянуть, чтобы от него возвращаться восвояси.
Дороги в растущих по песку сосняках, хотя бы и заброшенные, не зарастают десятилетиями. Шел я по рындинской дороге с такой уверенностью, словно пользовался ею накануне. Вокруг — редкий сосняк на сплошном ковре вереска. Бор тянется по пологой гряде. С одной стороны ее — приречные луга, вдоль другой — кромка глухого заросшего болота. Эти места я знал прекрасно. Здесь я впервые ходил на глухариный ток, тут же по вереску росло дивно много белых грибов — с темной шляпке и и крепким корнем.
Но пора была не грибная, брусника и подавно не поспела, и за длинную семиверстную дорогу я не встретил ни души. Следов езды и в помине не было. Тишина, солнечные узоры на земле, и шаги такие мягкие, что сам не слышишь. И думалось, все тут как было и — кто знает — еще долго так будет!
Но нет. Строй за строем стоят деревья, помеченные каррой — печатью смерти. На стволе неглубокая, но жестокая рана. Она похожа на отпечаток оперения стрелы, вонзенной в землю. Вместо древка — прибитый жестяной ковш. Через эту насеченную рану из дерева уходит жизнь: вытекает живица — смолистый древесный сок. Прежде этого промысла здесь не знали.
За длинным полем, проглянувшим сквозь деревья опушки, показались березы и ели усадьбы бывшего рындинского мельника.
Его обширная длинная изба, служившая жильем для помольцев, из-за широкой завалинки выглядела вросшей в землю. И оттого казалась непомерно большой крыша с низкими свесами, вся в заплатах. Выделялось новенькое, сверкающее свежим тесом и балясинами крыльцо. К дому примыкали старые, невзрачные хозяйственные постройки. В тени сиреневого куста, обкопанного курами, стояли две машины — «Волга» и «газик». Через распахнутое окно доносились громкие голоса — там, несомненно, шла пирушка.
Я решил не заходить, так как ни за что не хотел бы принимать в ней участие. Но только я было повернулся, чтобы уйти незамеченным, как меня окликнули:
— Ненароком не к нам ли?
Из коровника вышла и, прищурившись, проницательно и спокойно глядела на меня высокая, сухопарая женщина, повязанная ситцевым платком, в опрятном фартуке, с полным подойником в руке. Я назвался. Жена Рыжкова — это была она, Прасковья Ивановна, — протянула мне жесткую большую руку и пригласила заходить.
— То-то Сашунчик будет рад. Он мне о вас рассказывал. Милости просим! Что бы вам вчера прийти. Это к нам из города понаехали, второй день гуляют. Заведующая орсом завода, муж ее да еще приятелей своих привезли. Заходите, что же вы, не стесняйтесь, у нас по-простому. Вот я позову…
Я легко отговорился от приглашения — было очевидно, что затянувшаяся гостьба смертельно надоела хозяйке. Прасковья Ивановна отпустила меня погулять, пригласив через часок вернуться. По ее словам, гости собирались выехать домой еще на рассвете, да никак не умели покончить с «отвальной», «прощальной» и дорожным посошком… — Двоим сегодня в Москву ехать, остаться им никак нельзя. А другие без них не останутся. Да и вино все — больше посылать за ним не станут. И так уж — слава богу! Я с ног сбилась: хозяйство у меня не маленькое — едва управляюсь, да вот еще рой слетел, обирать надо, а тут от гостей не отойдешь — то подай, это приготовь…
…Такое не часто увидишь. Мельничный амбар с подгнившими венцами, как бы качнувшийся к реке из-за просевшей каменной опоры, был заперт на блестевший смазанный замок. Навес над приткнувшейся к зданию частично разобранной динамо-машиной на брусчатом постаменте был покрыт свежей дранкой, между тем с изоляторов на столбах свисали обрывки проводов. От моста уцелели одни береговые ряжи, ни опор, ни мостовняка и в помине не было, а обширный помост над мельничной пересохшей канавой был подновлен, залатан новыми плахами. Были заботливо сложены в штабели щиты от плотины. На траве, подле перегораживающей канаву решетки, — куча речных наносов. Не иначе, в половодье ее очищали от хлама, чтобы не сорвало бурным напором весенних вод! Словом, везде следы заботливой хозяйской руки, старательной, но малосильной, упорного желания остановить разрушение, последовательной борьбы с разорением высившегося передо мной призрака рындинской мельницы.
Помнится, в Москве Рыжков поразил меня восторженными о ней рассказами. Он проработал на мельнице всю жизнь, с тех пор как вернулся из Петербурга, где служил в мальчиках, а потом приказчиком у оптовика-бакалейщика. С гордостью распространялся Рыжков о том, как некогда приучил всю округу к себе ездить: отбил помольцев у соседних мельников. Знай наших!
Высокий и жилистый, слегка сутулый, с лысой, приплюснутой с боков головой и удлиненным лицом, острым кадыком и хитроватыми, веселыми глазами, Александр Васильевич производил впечатление человека незаурядного, напористого, подвижного и деятельного, несмотря на пожилой возраст. Я заключил, что передо мной умный и оборотистый, русского склада плут, отлично умеющий зашибать деньгу, но способный на широкий жест, даже сумасбродство. Натура, в общем, щедрая, художественная и бесшабашная — «рысковая», как говорили наши мужики в старое время.
Здесь же, перед лицом очевидной и вполне бескорыстной преданности остаткам обреченной мельницы, мне на память приходит не русский сплав мольеровских героев, а папаша Корнилий. Это Альфонс Доде рассказывает о старом мельнике, который возил на своем ослике мешки с известью, чтобы соседи, видевшие, как мистраль весело крутит крылья его ветряка, верили, будто папаша Корнилий по-прежнему мелет пшеницу. Французский романист закончил, правда, новеллу идиллической развязкой: когда «секрет папаши Корнилия» открылся, окрестные крестьяне повезли к нему зерно, отказавшись от услуг паровой мельницы, прикончившей все ветряки в округе. Такой конец ныне даже не приснится: времена пошли суровые и прогрессивные — какие там потачки отсталым привязанностям!
С двух сторон к реке — в этом месте неширокой — подступает густыми опушками лес. Он глядится в темную воду с высоких берегов. Ниже омута — песчаный островок, поросший ивняком. Струи, означенные лентами пены, изгибаются лениво и плавно, точно их выписала ласковая рука. Вверх по реке вид замыкается лесом — он уходит за правый берег. Небо, деревья, речка — как зеленый коридор под голубым шатром, наполненный мирным шумом воды. Безмятежный покой…
— Вот так и пришлось от своего дела отойти, стать колхозным пасечником. Зато на месте остался, — заканчивает Александр Васильевич рассказ о временах, когда, по его словам, вся земля зашаталась.
Мы сидим за обеденным столом в большой комнате, оклеенной обоями и разделенной перегородкой. В спаленке за ней — две кровати с горой подушек и оборчатым покрывалом, кафельная лежанка — когда видел такую в последний раз? — и комод, заставленный гипсовыми раскрашенными чудищами. В столовой, в переднем углу, — литография Ленина во весь рост, убранная вышитым полотенцем.
Прасковья Ивановна подкладывает углей в заглохший самовар, и он сразу оживает. Из ее разговоров я понял, что она много грамотнее мужа, досконально изучила по книгам пчеловодство, выписывает сельскохозяйственный журнал и руководствуется им для ухода за своей живностью. Ее конек — лекарственные травы и польза витаминов.
Александр Васильевич посмеивается: сколько жена ни знает, последнее слово во всем принадлежит ему, и он все равно решает всякое дело по-своему.
Он уже сводил меня в амбар. Распахнул настежь двери — пусть сверкнет солнце в его замолкшем царстве! И все обстоятельно мне показал, как собрату: он ведь знает, что и я когда-то был мельником. Везде порядок, все на месте; даже совки в мучных ларях — хоть сейчас начинай молоть! Вот только полати и пол шибко покосились, из-под ног бегут… Александр Васильевич все приглядывается ко всякой мелочи, все взвешивает и прикидывает, что чинить в первую очередь, что еще потерпит. Иногда прорывается наружу обрывок его мыслей, вернее мечтаний: что-нибудь о том, как будет всего способнее и проще наладить пуск мельницы. Он уже и деревья приметил в соседнем бору, годные для нового окладного венца и балок амбара.
Жернова послужат первое время старые — их как раз налили, когда вышло решение закрыть мельницу, постройки разобрать на дрова колхозу, а металл сдать в город в утиль. Эх, и заметался тогда Александр Васильевич, забегал по знакомым начальникам! Все связи в ход пустил, — и добился вторичного пересмотра дела. Однако — не выгорело: решение подтвердили, только не упоминали в нем больше про утиль и дрова. Прикрыли детище старого мукомола!
— Ведь я тут кажинный болт своими руками крепил! А пользу, пользу-то какую давал — одного гарнцевого сбора государству больше трех тысяч пудов перевозил… В тридцатые годы этим хлебом все детские сады в городе кормил… Я генератор сюда схлопотал, установил сам. В колхоз свет от мельницы провели, пилораму наладили. Чистая польза от нее шла… Бывало, все лето в город по заводам езжу — достаю, добиваюсь, химичу. Тогда и мотоцикл завел. На лошади всюду не поспевал, — а уж то ли не рысака держал!
Рыжков неиссякаем. Странное бывает с человеком. Казалось бы, на пасеке ему куда покойнее и вольнее, чем на мельнице, да и заработок немалый: как-никак — две сотни колхозных ульев да своих полтора десятка. А вот поди ж ты! Спит и видит, как бы ему снова пылиться и морозиться возле жерновов, взвалить на себя мельничную обузу — с бессонными ночами, тревогами за плотину, спорами с помольцами, придирками начальства, у которого мельник всегда на особом счету.
Для Александра Васильевича мельница не бывшая, а временно остановленная, и сам он — в затянувшемся отпуску, из которого вот-вот вызовут! Ему семьдесят два года — неважно! Он еще кому хочешь не одно очко вперед даст. Не поверит старик, если ему сказать, что век кустарных раструсных мельниц миновал безвозвратно. Или сразу падет духом, одряхлеет, угаснет. Ему в бессонницу слышится, как скрипят по морозу полозья дровен припоздавших помольцев…
У Рыжковых я загостился. Третий день живу в отведенной мне передней — редко открываемой комнате с диваном, большим зеркалом, поставцом с посудой и письменным столиком хозяина с его метеорологическим дневником, заполненным курьезными эпизодическими записями: «На Егория шел дождь со снегом. Нынче сено непременно сгноят… Рыжиков так и не было…», «На Ильин день обошлось без грозы, а парило… Слетело сразу четыре роя…» Целый угол занят разросшимся до потолка фикусом. Горшки пышной, ухоженной гортензии в цвету закрывают окна. Есть и образ в золоченой ризе, с лампадой. Прасковья Ивановна зажгла ее сегодня: по случаю троицы, пояснила она. Но работа вокруг дома не останавливается: на пасеке и в хозяйстве нет праздников. Старики трудятся безостановочно, особенно двужильная Прасковья Ивановна. Мне из окон видно, как она ходит взад-вперед по двору — то с пойлом корове, то с кормом птице, либо относит собаке на пчельник шайку. Или, когда все накормлены, принимается полоть в огороде, помогать мужу скоблить и мыть донца ульев.
Неизбывны и домашние обязанности. Мы садимся за стол три раза в день, посуда всегда чисто вымыта и перетерта, стаканы блестят, на столе в положенное — да и не в положенное — время шумит начищенный самовар.
Александр Васильевич до вечера обихаживает пчел либо за верстаком ладит что-то: строит нового фасона улей, кумекает приспособление. Он смастерил легчайшую тележку на велосипедных колесах для перевозки ульев — это его гордость. А то выводит из-под навеса допотопный мотоцикл — «ижевец» первого выпуска — и на нем лихо укатывает «по делам».
Прасковья Ивановна эти отлучки не жалует: добродетель супруга у нее на подозрении. И, кажется, небезосновательно.
За сараем — аккуратно и плотно уложенная поленница наколотых дров. Суки и ветки лежат отдельно, щепа собрана в кучу. В сарае — остаток летошнего сена. Пожарная бочка под водостоком всегда полна, — если долго нет дождей, воду нанашивает сам хозяин. Не сосчитаешь, сколько супруги вдвоем натаскивают коромысел из родника под бугром, особенно по субботам, когда топят баню. Из реки воду не берут давно.
(Никак нельзя Рыжковым не везти двойной воз пасеки и хозяйства, пусть им вдвоем сто сорок лет. На обоих — всего одна крошечная колхозная пенсия Александра Васильевича.)
Я давно понял, что хозяева мои не скопидомы. Вряд ли у них что отложено на черный день: с замашками Александра Васильевича много не накопишь. Да и Прасковья Ивановна никогда не отказывает — дать ли в долг молока или ссудить знакомую бабу трояком или пятеркой.
Рындинская пасека — одна из лучших в районе. О ней пишут в журнале, и это целиком дело рук Рыжкова: я, говорит, начал с трех ульев! «И один управлюсь!» — отверг он предложенного ему председателем помощника, когда пасека разрослась, а пасечнику перевалило за семьдесят.
Прасковья Ивановна не поступилась ни одной мелочью заведенного обихода, как ни трудно приходится с хозяйством. Как не гордиться! У нее не завяла ни одна гортензия, для гостя всегда есть выглаженные и накрахмаленные простыни, выскобленные полы устланы чистыми половиками, и сама Прасковья Ивановна ходит прибранная и гладко причесанная. Не подаст она недомытый стакан, не запустит грядку в огороде и кошек не оставит ненакормленными — добрая тройка их ходит за ней по пятам, мурлыкая, или нежится на лежанке да по постелям. К скотине она милостива, а вот к себе, видимо, строга и требовательна до суровости. Привычки супругов, не знающих праздности, умеющих легко — и даже весело — трудиться и впрягшись в тяжелый воз, говорили о старой, вековечной школе русских крестьян, никогда не чуравшихся работы и от нее не отлынивавших.
…Александр Васильевич пошел проводить меня до соседней деревни, где два раза в день останавливается автобус из района. Дорога чуть поднимается в гору, и далеко вокруг видны поля окрестных деревень. Ночной дождик прибил пыль, и следы шагов четко печатаются на плотном песке. Выскочивший неподалеку заяц переключает моего провожатого на рассказы об охоте, ранее его увлекавшей.
— Он только выскочит, а я его из левого ствола — тресь! А тут откуда ни возьмись — второй… Я изловчился и снова — тресь!
Право — словно у тебя на глазах перекувырнулись косые и ткнулись в жнивье, — притом в сотне шагов от стрелка! Нечего говорить, что из своего ружья Александр Васильевич бивал зайцев, черт побери, бивал… да на полтораста шагов, не меньше!
Александр Васильевич остановился у околицы.
— Отсюда один дойдешь. Ступай прямо, все прямо этой улицей. В почту упрешься, там и остановка. Да не спеши, не опоздаешь. Еще рано. А я лучше пойду — дома делов пропасть… Счастливо! На охоту осенью непременно приезжай с собакой. Я такие места знаю — выводков не сосчитать…
По обеим сторонам дороги потянулись крепкие ладные избы, крытые новой дранкой. Ни одного заколоченного окна, ни одного двора под соломой. У сельпо стояла подвода с дремавшей сытой лошадью. Сидевший в телеге мальчик сосредоточенно откусывал от пряника. Две женщины в летних туфлях выносили из лавки мешок, полный кирпичиков хлеба.
У остановки собралось человек восемь. Я поздоровался и спросил, кто последний. Мне ответили, и я отошел в сторонку. Ждать оставалось с полчаса. Все молчали…
1980