Невдалеке от заимки, уже на дороге, встречается табун лошадей: они внезапно возникают в нескольких шагах одинаково темными тенями, трусят мимо поодиночке, группами и снова растворяются в тумане. На дороге разминуться негде, так что лошади трутся о мою куртку лохматыми боками, и я тогда вижу, что они гнедые, сивые или пегие. Из-под ног у них летят брызги и мокрый снег, над ними повис острый запах конского пота и навоза, некогда почитавшийся целебным. Копыта дробно и мягко стучат по подтаявшему льду, дорога хрустит, лошади фыркают, иногда призывно ржет отставший от матери сосунок.
Что-то подгоняет животных: они спешат, толкают друг друга, оступаются; нет-нет одно из них проваливается по брюхо; напуганная падением лошадь шумно бьется в предательской яме, потом бешено выскакивает, расшвыривая комья смерзшегося навоза.
За последней лошадью показывается всадник с ружьем за спиной. С его руки свисает длинный бич.
— До чего туман хорош, — окликает он меня на ходу, — вот когда птице лететь… ну и благодать!
У него разгоряченное потное лицо, голос звенит от волнения. Немолодой конюх Иннокентий — охотник, и приход весны его будоражит. Он не спрашивает меня про трофеи — зачем огорчать собрата с пустой сумкой! — но вдогонку кричит, чтобы я, как поднимется туман, спешил к вершине курьи.
— Непременно там гусь к вечеру сядет! — доносится уже из скрывшего все тумана, и сердце радостно сжимается от предчувствия и чудесного сознания братства, объединяющего настоящих охотников.
Но, пожалуй, только в Сибири любитель-охотник, живя с занятым деревенским людом, не чувствует себя, как в других местах, «гулякой праздным». Тут нашему брату всегда сочувствуют, понимают наши радости и огорчения, потому что у всякого сибиряка охота в крови, хотя и переводится здесь теперь охотничий промысел.
Алексей Прокофьевич сидит на лавке у окошка, возле него на покрытом клеенкой столе — рыбьи кости и корки хлеба. От самовара валит пар. Пальцы старика неловко держат блюдце, и оно шибко колеблется, пока рука торопливо доносит его до рта. Однако чай ему удается не расплескать. Алексей Прокофьевич распарился, щеки покрыл густой румянец, мокрые волосы прядями прилипли ко лбу — они у него светлые, и седина почти незаметна.
— Зря и ходил, что за добыча в этакий туман, — говорит он мне, когда я, освободившись от ружья и сумок, покончив с разуванием и умывшись, сажусь к столу.
Мы чаевничаем вдвоем, Арина Григорьевна, водрузив на стол шумящий пузатый самовар, — что она делает несколько раз на дню, — хлопочет по хозяйству и то и дело выходит из избы — в кладовку, во двор: выносит ведро с пойлом корове, возвращается с дровами или лукошком зерна для кур. Не то, присев на корточки против топки лежанки, разгребает в ней жар и потом сажает туда небольшие каравашки, густо обвалянные в муке.
Сидим мы молча. Алексей Прокофьевич за столом неразговорчив: слишком большого внимания и усилий требует еда — приходится подавлять дрожь в руках, все долго прожевывать беззубыми деснами. Наши беседы начинаются после того, как он встанет из-за стола и взгромоздится на свое постоянное место в доме, тут же, на кухне: это прикрытый тюфяком, потемневшим одеялом и ворохом одежек высокий и длинный ящик — клетка, в которой помещаются зимой куры. Чтобы забраться туда, старик сначала становится на приступочку. Усевшись, он приваливается спиной к стене и так подолгу сидит, не шевелясь, с вытянутыми симметрично руками, положенными на колени. Худые ноги не достают пола, и вся его длинная фигура, такая щуплая, когда он снимает с себя верхнюю одежду и остается в одной рубахе навыпуск, возвышается надо всем в кухне. И все же старика на его курятнике не сразу разглядишь.
Чаще всего мы начинаем с охоты — Алексей Прокофьевич промышлял всю жизнь белку и птицу, но ружья в руках не держал.
— В те поры я еще неженатым парнем ходил. — Голос у него низкий, глухой, и слова он выговаривает старательно, чтобы не шамкать. — Взял я однажды у соседа шомполку и пошел за деревню испытать — как это люди стреляют. Зажмурился, курок нажал, а что потом было — не помню. Без малого месяц ходил — на левое ухо оглох, и скула шибко ныла. С того разу зарекся и стал охотничать, как учил отец, — петли ставил, настораживал слопцы[17] да капканы.
— Как же в тайге без ружья. А если медведь?
— Не знаю. — У Алексея Прокофьевича на лбу, вокруг глаз, по всему лицу морщины собираются в невыразимо добродушный рисунок, и он глухо и коротко, как-то в себя, смеется. — Я век в лесу прожил, а с медведем ни разу не встречался.
— И чего врать? — Бабка, как ни занята, внимательно следит за разговорами своего старика. — А не помнишь, как зверь, еще на старине, под самое успенье, корову со двора уволок? А рыбу на берегу кто оставил да на лодке уплыл, когда он из тайги вышел?
Старику приходится признать, что за медведицей действительно пришлось бежать, отбивать у нее животину, но с ружьем был братенек Кондрат, сам же он прихватил топор. Рыбы же в тайге мишка не столько съел, сколько раскидал. Разговор про медведей, однако, не возобновляется. Более всего в память супругов запало случаев на реке и озерах. Они оба, как себя помнят, рыбачили — этим кормились, на этом подымали семью. Когда речь заходит о рыбе, бабка Арина оставляет свое дело, подходит поближе, иногда даже садится, словно ей вдруг изменили ноги, на низенькую табуретку возле стола и рассказывает, как они с дедом, едва вскроются река и озера и вплоть до осеннего ненастья и стужи, ходили на тяжело груженной лодке за десятки и сотни верст от своей деревни добывать рыбу. И по стародавнему обычаю — должно быть, от времен, когда мужчина каждую минуту готовился отразить нападение, — Алексей Прокофьевич сидел на корме, выправляя коротеньким веслом ход лодки, бабка же — и это пока вовсе не состарилась — без устали гребла и гребла. То-то на руках у нее жилы, как веревки.
Попадали они, случалось, со стариком в бурю, из последних сил гребли и вычерпывали воду из лодки, крестясь и шепча молитву. Как-то раз спиртоносы угнали у них лодку в верховьях порожистой речки, затерянной в нехоженой тайге, и супруги еле добрались до Енисея на плоту: пока его сколачивали да сплывали, ударили морозы, приходилось весь путь очищать бревна от пристывшей к ним тяжелой осенней шуги. Сетей и улова старики в тот раз решились — сами еле живы вернулись.
Словом — всего было, всего, что приучило всегда более, чем на заступничество извне, полагаться на свои силы, упорствовать до конца. Так и прожили они бок о бок, одолевая трудности, невзгоды и напасти, на которые так щедра была сибирская сторона для тех, кто почти голыми руками исторгал у суровой природы средства к жизни, прожили без малого семьдесят лет, поддерживая и ободряя один другого, как выросшие рядом два кедра в своей родной тайге помогают друг другу выстоять в непогоду. Дед с годами высох, стал сильно сутулиться, у бабки голова ушла в широкие вислые плечи, ноги и туловище книзу сделались непомерно толстыми. И у обоих движения стали медленные-медленные, словно остерегаются они шибче шевельнуть скованными членами.
По привычке очень старых людей думать вслух, Арина Григорьевна, пока ходит, тяжело шаркая по полу разношенными валенками, от квашни к печке, выбирается из подпола с мерой картофеля, цедит молоко, внятно и громко с собой разговаривает. Я занимаюсь в передней комнате, отделенной от кухни дощатой перегородкой, в дверном проеме — ситцевая занавеска, и мне доводится узнать про все, что заботит мою хозяйку.
Арина Григорьевна, должно быть, в жизни ни о ком не подумала и не сказала ничего плохого: ее послушать — все люди хороши, а случаются с ними лишь ошибки да промашки. Судить их, по правде сказать, не за что: если и обвиноватится человек, то больше из-за обстоятельств, дурного совета и недомыслия.
— Не люблю, когда мой старик кашляет. И чего выдумал — как проснется, давай бухать на всю избу. Курить бросил, а то вовсе сладу не было. Пускай, пускай походит, небось на улице скорей прокашляется!.. А ты не квохчи, — теперь бабка обратилась к раскудахтавшейся курице, — все равно не пущу во двор: яйцо опять потеряешь! И не просись лучше — надоешь, отсажу в темную корзинку… Алка какую моду завела — по утрам спать. Лучше бы не сидела по вечерам с огнем, глаза за вышивкой не портила, в клубе не засиживалась…
Но мера строгости и воркотни бабки Арины скоро исчерпана: она уже раскаивается, что отправила старика прогуляться и досадовала на разоспавшуюся внучку.
— Ахти, старик чего-то долго не идет, картошка поспела… пойти поглядеть, куда уполз… Ты все не угомонишься, лучше я тебя во двор вынесу, не то мою Алку разбудишь…
Арина Григорьевна долго обряжается, шарит за печкой варежки, ловит шумливую птицу и наконец уходит, не забыв напомнить, где стоит приготовленное для меня молоко.
В комнате очень тихо, только неугомонно тикает будильник, поставленный на высокую самодельную этажерку, всю увешанную вышитыми салфеточками. Рукоделием, впрочем, убрана вся комната — повсюду на выбеленных стенах пришпилены коврики с детским рисунком, цветным узором или ярким цветком. Нечего говорить, что моя постель украшена вязаными оборками, а на подушках — девочка с пухлыми ножками и круглыми глазами преподносит цветок не то собачке, не то теленку.
Обладательница неутомимых рук и живописного воображения, так щедро оделившая помещение пестрыми образцами своего искусства, лежит за моей спиной в глубине комнаты, укрывшись с головой стеганым одеялом. Она, несомненно, уже не спит, а притаилась, как мышь в норе, предаваясь легким девичьим думкам или воображая себе еще более хитрые узоры, яркие шелка и краски. Спать в такой поздний час просто немыслимо — в комнате нет уголка, куда бы не проникло затопившее весь мир весеннее сияние, и все кажется, что уже прошла добрая часть дня.
Наконец Алка решает, что ей пора вставать, стремительно выскакивает из-под одеяла в кое-как надетом платье, растрепанная, и опрометью убегает в кухню. Она и все делает так — порывисто, с маху. И за пяльцами у нее глаза блестят и игла ходит в руке, точно она идет приступом на набросанные по полотну рисунки.