Избранное — страница 20 из 83

к на крыше, ребятишки как радовались, когда Герасим прибивал эту свою детскую выдумку. Все уцелело, а хозяина, мужика — больше нет, вот словно кто взял и вынул душу, теперь хоть живи, хоть умирай.

В колоду был воткнут топор. Евдокия выдернула его, попробовала большим пальцем острие и стала рубить хворост, наваленный рядом, она же сама за зиму и натаскала его из лесу на салазках. Она рубила методично и ровно, сильно взмахивая топором, и не заметила сгустившейся окончательно темноты. Что-то отвлекло ее внимание, она оглянулась. Оба ее сына, и Васек, и особенно вытянувшийся за последний год Костя, стояли рядом и молча смотрели на нее. Страх, слепое бабье отчаяние и нежность захлестнули ее душу, у младшего, у Васька, были совершенно отцовы глаза, добрые, светлые, в минуты гнева словно вспыхивающие изнутри угрюмым, колючим огнем.

Она встала с колен, воткнула топор в колоду.

— Пошли ужинать, — сказала она. — Поздно…

Это был особенный и тягостный вечер, когда, узнав о похоронном извещении, в дом к Евдокии набились соседки, родные, все приходили, рассаживались, ни слова не говоря, по лавкам, пришла и кума Пелагея, и тетка Анисиха, и чумазая Катька-трактористка, обычно веселая, неунывающая баба, полная и круглая телом, ее никакая нужда, никакая война не брали, пришел и древний дед Агей, и уже вернувшийся по чистой однорукий Федор Климентьев, тотчас и выбранный в Вырубках председателем.

Все вначале сидели, молчали, вполголоса читали похоронную, переходившую из рук в руки, рассуждали, что до этой Прохоровки совсем ведь рукой подать, верст сто, не больше, а потом потихоньку разговорились. Стали вспоминать, какой Герасим Крайнев был добрый кузнец и хозяин, кума Пелагея вспомнила, какую ей кум Герасим тяпку сделал-до сих пор износу нет, а остра, как бритва, дед Агей поддакнул, что мастер Герасим был первостатейный и что никто так не умел наварить пятку на порванную косу. Слушая, Евдокия крепилась, крепилась, да и не выдержала, потекли непрошеные слезы. Плакала она на этот раз тихо, что-то словно облегчало и размягчало ей душу, и отпустило захолонувшее сердце, она поглядывала на сыновей, старавшихся не пропустить об отце ни одного слова. И Евдокия покорилась жизни, и душа ее отмякла, соседи и родные разошлись, ночь прошла, и дни покатились в непрестанной работе, казалось, одинаковые. Работала в колхозе, ежедневно вскапывала свою норму в пять соток, Костя, как и все его сверстники, тоже пахал на добродушном трофейном немецком битюге по кличке Чалый, силенок у него для такой тяжелой, мужской работы было маловато, и Евдокия жалела его, подсовывала за обедом, ужином кусок побольше да получше, по вечерам Евдокия возилась у себя в огороде. Сегодня сеяла морковку и свеклу, завтра огурцы, сажала лук, помидоры, капусту, еще до зари вскакивала, чтобы до колхозной работы полить грядки, приготовить какой-нибудь завтрак, похлебку из молодой крапивы, щавеля, горсти ржаной муки да мелко растертого круто сваренного куриного яйца, все мечтала о новине, когда пойдет молодая картошка, огурчики, лучок…

День был в самой середине, с легкими редкими облаками по всему небу, майское разнотравье захватывало леса, луга, запустевшие за войну поля. Цвели сады, словно облитые бледно-розовым пламенем, яблони на заре одуряюще пахли. Вишенье уже начало облетать, густо устилая парившую землю, завязь все сильнее обсыпала деревья.

С натугой выворачивая лопатой проросшие корнями глыбы земли, Евдокия, время от времени придерживаясь за поясницу, с трудом выпрямлялась, отдыхала, рядом с ней билась над своей нормой кума Пелагея, чуть подальше Анисиха, от леса начинал тянуть ветерок, и было приятно подставить ему взмокшее лицо и грудь. Над лесом все усиливалась и расползалась тяжелая синева, а там и неясное, далекое еще погромыхивание услышала Евдокия и тут же, оглянувшись, наметила рядом на лугу, к которому спускалось поле, густой куст разросшегося ивняка на случай грозы и дождя, в небе над лесом вспыхнула молодая трехцветная радуга, и теперь стала отчетливо видна вызревающая, непрерывно клубящаяся, пронизываемая беззвучными пока извивами молний грозовая туча. Все на глазах менялось: воздух стал плотнее, по цветущему лугу пошли переливаться волны густой травы, от темневшей тучи над лесом в остальном небе синь стала еще гуще и как бы ярче, уже во всем ясно обозначилось противоборство не подвластных никакому предвидению слепых сил, томление от этого распространялось на все живое. Исчезли бабочки, примолкли птицы, и только неутомимые ласточки, собравшись в одном месте, беспорядочно и густо чертили небо. Ударил первый порыв ветра, и тополя вокруг бывшего помещичьего сада, высаженные в два ряда, враз склонились острыми вершинами в одну сторону и беспокойно застонали.

Евдокия услышала чей-то крик и грохот колес телеги по неровной земле, она повернула голову, и что-то невыносимо острое вошло в сердце.

— Евдокия! Евдокия! — кричал дед Агей, колхозный конюх, и бороду у него беспорядочно трепало ветром. — Скорей! Скорей садись!

— Что? — выдохнула из себя Евдокия все с тем же острым гвоздем в сердце, мешавшим дышать, она шагнула к повозке, споткнулась и остановилась, беспомощно придерживая разрывавшуюся грудь.

— Садись! Садись! Скорей! — опять закричал дед Агей, и вдруг какая-то сила словно перебросила Евдокию с одного места на другое, она уже сидела в повозке, ухватившись помертвелыми руками за решетку, и повозка уже мчалась по полю, затем по ухабистой дороге, а дед Агей безжалостно, не переводя дух, стегал лошадь кнутом, и теперь Евдокия уже спрашивать ни о чем не могла. За повозкой вслед со всего поля побежали бабы, но до поселка было с версту, и они скоро отстали, а дед Агей все гнал хрипящую лошадь и ни разу не повернулся к Евдокии, ни разу не взглянул на нее. Они успели. Уже собравшиеся у крыльца люди при виде Евдокии поспешно, не сводя с нее глаз, расступились, говор смолк, и она прошла через этот живой пропустивший ее и вновь сомкнувшийся проход в дом, старший, Костя, накрытый до подбородка белой скатертью, лежал в горнице на большом дубовом столе, сделанном еще до войны Герасимом для праздников, чтобы можно было побольше усадить гостей.

Тут же был однорукий председатель, еще два-три мужика, вернувшихся с войны по чистой, еще кто-то был в горнице. Тяжело и просто пахло кровью.

— Евдокия, Евдокия, — встревоженно сказал председатель, шагнув к ней навстречу, — на пахоте, мина проклятая… коня в куски…

Она ничего не слышала, она видела лишь глаза сына, притягивавшие ее все ближе и ближе. Она подошла вплотную, осторожно подняла скатерть, весь низ живота у Кости был толсто обмотан каким-то тряпьем, всем, что попало под руку мужикам. Задавив рвущийся крик, даже не изменившись в лице при виде расползавшегося на глазах по неуклюжей повязке густого кровавого пятна, она опустила край скатерти.

— За доктором послали, — услышала она голос председателя. — Скоро должны быть.

Евдокия ничего не ответила, взяла бледную руку сына с успевшей уже по-мужски загрубеть ладонью и уже больше не отпускала ее. Кто-то придвинул ей табурет, и она села. Васек, напуганный и жалкий, хотел было протиснуться к ней поближе, но она не заметила его и даже отстранила от себя, как нечто чужое и ненужное, она не отрывалась от невероятно белого, какого-то мраморного, почти светящегося лица старшего. И ни сын, ни мать ни на что больше не обращали внимания, они сейчас не могли нарушить той последней и нерасторжимой связи, что установилась между ними незримо для других, для них существовала и была важна только эта последняя связь, и это уже не было смертью, не было даже отчаянием или прощанием, это было нечто такое, что могли понимать и чувствовать только они двое.

— Потерпи, сыночек, — сказала Евдокия, не выпуская руки сына, бессознательно стараясь этим как бы из себя перелить в сына неостановимо иссякающую в его теле жизненную силу. — Скоро доктора привезут, уже поехали…

— А мне не больно, мам, — ответил Костя, и было видно, что ему и в самом деле не больно. — Вот дышать плохо… нечем.

— Пройдет, пройдет, — постаралась успокоить его Евдокия. — Выпей водички.

Она поднесла алюминиевую кружку к губам сына (они тоже уже начинали терять свой цвет), и он с трудом глотнул воды, происходило нечто такое, чего нельзя было объяснить, никто не разговаривал, стояла тяжкая тишина, и Васек тоже боялся шевельнуться.

— Мам, ты мои тетрадки Ваське отдай, пусть возьмет, — попросил вдруг Костя, и Евдокии показалось, что он глядит куда-то сквозь нее. — Пусть они у него будут…

— Да что ты, сынок! Сейчас доктор приедет, — сказала, с трудом шевеля губами, Евдокия, и сердце у нее сжала какая-то непереносимая жуть.

— Отдашь, ладно? — переспросил Костя, не отрывая от ее лица голубых, теперь словно лучащихся и огромных глаз.

— Отдам, отдам, — твердо пообещала она, и между ними словно опала последняя преграда.

— Тяжко, ох, мам! Тяжко… тяжко… — прошептал Костя. — Хоть бы поскорей, — добавил он уже совсем невнятно, и почти сразу что-то случилось, Васек, пятясь, увидел, как брат (тал мучительно что-то хватать губами. Он искал воздуха и не находил его и сразу вытянулся, затих и больше не шевелился. И только тогда Евдокия, непривычно чужая, почти тяжелая в своем просветленном спокойствии в общении с вечностью, шевельнулась и, не отнимая своей руки из мертвых уже рук сына, второй рукой потянулась и закрыла ему глаза. И тогда кто-то из баб невыносимо и долго закричал. Все вздрогнули, и только Евдокия медленно-медленно повернула голову, и под ее взглядом опять все стихло.

— Не кричите, не надо, — попросила она. — Не надо… мое это… уходите… все уходите, — потребовала она, и изба опустела. И Васек под ее взглядом тоже попятился и вышел, он не мог произнести ни слова, и когда к нему, чтото тихо говоря, потянулась соседка, тетка Пелагея, он в страхе отскочил в сторону и, не разбирая дороги, бросился в сад, затем в огород, в поле, прямо в сверкающий майский дождь и гул, в первый и последний раз он боялся людей.