Избранное — страница 59 из 83

— Я же другая, Дима! Я совсем переменилась! — забывшись, с ненавистью почти закричала Тамара Иннокентьевна. — Я просто женщина, я жить хочу. Почему же вы все так безжалостны? Только потому, что был Глеб и была война? У многих все это тоже было. Все ведь живут…

— Прости, я не хотел сделать тебе больно, — Горский теперь смотрел на нее как бы- издалека и думал о чем-то своем. — Ты же сама виновата, что ты на меня-то накинулась? Если я даже показался тебе призраком из прошлого… нет, виноват… такие, как я, остались где-то за роковой чертой, не смогли ее переступить. Что же на нас сердиться?

— Если бы вы только не винили в своих бедах других…

— Тебя? Саню? — быстро спросил Горский. — Ты это хочешь сказать?

— За что вы его так ненавидите? — глухо пожаловалась Тамара Иннокентьевна. — Господи, отчего люди так жестоки. Он ведь ни у кого не отнял, делает, что может и как может… Не смей на меня так смотреть, Дима! — слегка повысила она голос, но Горский, начиная подпадать под ее настроение, отвернувшись, покусывая губы, молчал.

Он жалел ее, и ему не хотелось говорить ей грубых, унижающих слов, он видел, что для себя она уже давно все оправдала, но теперь ей хотелось, чтобы он, он, именно он (он улыбнулся), давний друг и соперник Глеба, всегда слывший прямым, бескомпромиссным человеком, чтобы именно он подтвердил ее правоту и еще больше укрепил ее в этой мысли. Пытаясь пробудить в себе давнее, светлое чувство в отношении Тамары Иннокентьевны, он с какой-то мучительной настороженностью попытался прислушаться к себе, ну что же, подумал он, все меняется, переменилась и она. Почему я должен был ожидать другого?

В молодости многие талантливы, это особая пора, а вот начинается повседневность, и многое меняется. Проступает и утверждается истинная суть человека. Что же на нее сердиться? Если ей хорошо и удобно рядом с Саней, кто же имеет право мешать? Зачем?

Все, вероятно, кончилось бы миром, сдержись Тамара Иннокентьевна и переведи разговор на другое. Но она чувствовала, что, если она сейчас уступит, пошатнется и рассыплется прахом весь ее с таким трудом созданный порядок, в душе у нее все сломается. Сейчас, в лице этого, когда-то талантливого, одаренного молодого человека, а сейчас, по всему видно, разочаровавшегося, пьющего, в ее душу опять постучалось прошлое. Саня прав, нельзя ни на минуту поддаваться слабости.

— Вот видишь, Дима, — сухо усмехнулась Тамара Иннокентьевна, — по существу, сказать и нечего. Так уж устроена жизнь, один состоялся, другой нет, вот и завидуют успеху Сани, ненавидят за это.

— Ты имеешь в виду меня?

— Все люди одинаковы, Дима, — все так же сухо ответила она, выбирая момент попрощаться и поскорее уйти, но ее поразил и удержал его смех, какой-то захлебывающийся, больной — она никогда раньше не слышала, чтобы так смеялись.

Горский хохотал, время от времени с каким-то неприятным фырканьем, с трудом произносимым в перерывах хохота на разные лады одним-единственным словом «ненависть», глаза его, попадая в свет фонаря, влажно и дико поблескивали.

— Кажется, ничего смешного я не сказала, — неприятно удивилась Тамара Иннокентьевна.

— Ненависть? К твоему Сане? Зависть? Нет, Тома, нет. — Как бы в один момент стряхивая с себя нервный неестественный смех, Горский стал подтянутое, суше.

Тамара Иннокентьевна почему-то испугалась этой перемены в нем, внутренне вся сжалась, похолодела.

— Я пойду, пойду, Дима, — заторопилась она, но Горский не пустил, схватил ее за плечо и повернул к себе.

— Не торопись, я скажу всего несколько слов, Тома, Мне жаль, но твой Саня всего лишь удобная посредственность. Всему миру удобная! Таков миропорядок! У него никогда не прорвется святой бунт страждущего духа, ни одно сердце он никогда не заставит вздрогнуть от сладкой тоски исчезновения. От его бескрылой музыки никто не захочет броситься сломя голову в огонь! Никогда бы не поверил, что ты когда-нибудь станешь защитницей посредственности! И тебе не стыдно! Ты была рядом с Глебом рядом с вулканом, с очистительной грозой, и вот тебе Саня! Разумеется, какая теплая сырость, как сытно!

— Молчи, молчи, ты пьян! — попыталась остановить его Тамара Иннокентьевна. — Замолчи, ради бога. Как ты можешь, ведь Саня говорит о тебе только хорошо, он так высоко отзывается о твоем таланте. Я всегда радовалась…

— Ты еще больше порадуешься, если спросишь Саню, почему я вот уже третий год не могу получить ни одного концерта, не могу записать пластинки, а в издательстве вот уже третий год без движения лежит мой сборник.

И почему у самого Сани всю его серятину выхватывают, не дожидаясь, пока просохнут чернила? Знаешь, Тома, мне думается, что твой Саня одержим новой разновидностью гуманизма, знаешь, как его характеризует между собой наша братия?

— Как же?

— Постно-справедливый Саня Воробьев. Правда, здорово?

— Боже мой, какой ты стал злой, Дима! — прошептала Тамара Иннокентьевна, не прощаясь, резко повернулась и пошла.

Горский посмотрел ей вслед, воздел руки то ли к небу, те ли к приглашающему москвичей в волшебный мир музыки Чайковскому.

— Благослови заблудших, возврати их на путь праведный! — пробормотал он, не обращая никакого внимания на изумленно отшатнувшуюся от него длинноволосую девицу, проходившую в этот момент мимо.

4

Пропустив последний звонок, Тамара Иннокентьевна едва успела занять свое место в ложе, вместе со вспыхнувшими аплодисментами она увидела Саню с бледным красивым лицом, стремительно пробиравшегося между пюпитрами к дирижерскому пульту. Он поклонился залу и, слегка повернувшись в сторону ложи, сразу нашел глазами Тамару Иннокентьевну, словно испрашивая благословения. Бледная, еще не пришедшая в себя после неожиданного разговора, — Тамара Иннокентьевна все же ответила улыбкой, и вся его высокая, резко очерченная фраком фигура, слегка начинавшая полнеть, стала законченное и резче. Саня умел и любил дирижировать, у него была исключительная память, он часто дирижировал наизусть, с двух, трех репетиций он безошибочно исполнял любое трудное произведение. Сегодня, как и всегда, впрочем, во время авторских концертов, вся атмосфера зала была наэлектризована нетерпеливым ожиданием успеха или неуспеха, и это теперь не зависело ни от положения, ни от протекций, а зависело только от таланта.

Внутренне подобравшись, Тамара Иннокентьевна ждала начала, она не выносила диссонирующей музыки, она вызывала у нее ощущение физической боли, хаоса, распада, мир и без того был страшен, жесток и разъят. В музыке она искала утешения и надежды и была твердо убеждена, что музыка без гармонии не нужна, не боясь показаться старомодной, Тамара Иннокентьевна находила в музыке то, что искала, и ни за какие новации не собиралась расставаться с мелодией.

Начало ей показалось резким и разочаровало, она отодвинулась в глубь ложи, и полузатененная бархатной портьерой, напряженно ждала продолжения. Понемногу в разлаженном, разбегающемся хаосе разъедающих, враждующих, наталкивающихся друг на друга звуков стало восстанавливаться равновесие, время от времени все настойчивее вступала партия скрипок и легкой волной смывала с души тревогу и усталость. «Ничего, — говорили скрипки, — еще будет радость, еще не все потеряно, и это пройдет, ты узнаешь радость, потерпи». Тамара Иннокентьевна не узнавала Александра Евгеньевича, его руки, обычно изнеженные, вялые, сейчас царили над оркестром, над залом. Она не ошиблась, что поверила, и вот награда, от неожиданности тем более дорогая, — как она могла хоть на миг усомниться… Дима Горский хороший, добрый, талантливый, ему не хватило немного везения, вот он и стал скептиком. Не надо на него обижаться.

Глубже погружаясь во что-то привычное, необходимое ей, к чему все больше прирастала душа, Тамара Иннокентьевна попыталась вспомнить: когда же, где, где? Она точно знала, что такое ощущение бесконечности, продленности своего «я» она уже испытывала однажды, когда вот так же все исчезло в сумасшедшем стремительном потоке, подхватившем и понесшем ее в знакомые родные дали… Каким-то подсознательным судорожным усилием пытаясь остановить этот неудержимый поток, стараясь оборвать его, она едва удержала готовый вырваться крик-случилось невозможное, она узнала тяжелую лобастую голову Глеба, резкий, юношеский профиль его лица, его характерные движения, даже его характерную манеру напевать сквозь сомкнутые зубы во время исполнения его вещей с оркестром.

Тамара Иннокентьевна боялась шевельнуться, чтобы не спугнуть мгновение, и в то же время не находила в себе сил прекратить эту муку. Теперь она знала, что испытывает человек, умирая, она сама была сейчас где-то именно на этой грани, сердце остановилось, оркестр отдалился, глухая пелена затянула все перед глазами, внезапно ее накрыла с головой непроницаемая оглушительная тишина.

Она не знала, сколько прошло времени, минута, две или десять, только в ней вновь прорвался, вначале исподволь, затем нарастая, усиливающийся тоскливый крик скрипок, и сразу же понеслось к пей навстречу лицо Александра Евгеньевича. Страшное оцепенение сковало ее, не было сил даже отодвинуться в глубь ложи, чтобы положить хоть какую-то преграду между собой и этим мешающим, ненужным, ненавистным сейчас ей лицом. Со свойственной в отношении ее почти звериной чуткостью Александр Евгеньевич понял, что с ней происходит, ему передалась едва не удушившая ее волна, он твердо и отстраненно посмотрел в ее сторону и опять повернулся к оркестру. Никакого Глеба больше не было, только Александр Евгеньевич с его красивыми руками, чуть полноватым, голым (он сбрил бороду к своему концерту) женственным лицом и высокой рыхловатой фигурой, плотно затянутой во фрак, и… с его чудовищной везучестью, всепроникаемостью и безнаказанностью! Да полно, был ли Глеб вообще, если ничто больше о нем не напоминает, если его музыка ему больше не принадлежит, а значит, никогда не принадлежала, а принадлежит и отныне всегда будет связываться с именем этого овладевшего ее волей, ненавистного, преуспевающего человека. Он хладнокровно, обдуманно стер саму память о Глебе, взяв себе его музыку, почти без помарок, ничего не переменив, использовал в своей симфонии любимые мотивы Глеба, Тамара Иннокентьевна особенно любила эту тему борьбы двух влюбленных, стремившихся пробиться друг к другу сквозь разделяющую их тьму, из незаконченной сюиты Глеба.