1
Васька-гиляк проснулся поздно, повернулся с боку на бок и хотел было снова заснуть, но спросонья показалось ему вдруг, будто он забыл что-то очень важное. Он откинул заячье одеяло, под которым спал с женой и сынишкой, и сел на нары, отодвинув подальше свою постель — медвежью шкуру, полную блох и грязи. Его голое тело, никогда не мытое, не видавшее солнца, сливалось с полумраком. Болела голова от выпитой вчера водки. Он посмотрел на земляной пол своей тесной, остуженной за ночь фанзы[1], на кучу юколы, сложенной в переднем углу, и полез под изголовье за табаком. Трубочка была там, но табаку не оказалось. Васька испугался: «Неужели табаку нет?» Но тут же вспомнил, что вчера положил его сушить на печку, еле видную сейчас в мутном свете утра.
В избе было и днем темно. Сквозь окошечки, затянутые рыбьей кожей и льдом, солнце светило плохо, изба казалась всегда наполненной дымом и сумерками. Васька едва различал сейчас на широких нарах грязные шкуры, под которыми, скорчившись от холода, спали его соседи по фанзе. Печка из битой глины давно остыла, и только нары были чуть теплы от дымоходов, проложенных под ними.
Курить хотелось все сильней. Васька потянулся к печке, нащупал лист маньчжурского табаку и, растерев его на ладони, набил свою трубочку.
На дворе заскулили собаки. Голоса лаек совсем отрезвили Ваську.
«Надо собак кормить», — подумал он и стал одеваться.
Потом захватил под мышку штук пятнадцать сушеных рыб и вышел из фанзы.
Утро было безветренное, морозное. Над проливом и редкими избами гиляцкой деревни небо казалось высоким, густым, но дальше, бледнея, падало на сопки и черную тайгу. Низко, над дальним мысом, стояло солнце, а на западе еще видна была луна, такая же, как солнце, белая, будто запорошенная снегом. Васька прищурился, поискал около луны звезд, но не нашел и решил, что день будет таким же, как утро, холодным и безветренным.
Собаки, почуявшие Ваську и юколу, рвались на привязях, расшатывая колья, к которым они были привязаны. Их острые морды и уши были в снегу. Собаки дрожали от голода, отряхивались, с шерсти их сыпался иней, поднимаясь вверх мерцающей пылью. От трубочки, от снега Васька почувствовал себя бодрей. Он пересчитал собак, бросил каждой по юколе, а Мишке, вожаку, дал полторы.
Васька был бедный гиляк и пересчитывать своих собак научился с того ужасного дня, когда купец Семка увел у него Орона. Это была лучшая передовая собака, и все гиляки от Чоми до Пронги знали ее. Куда ни придет Васька, все говорили:
— У тебя, Васька, Орон не собака, а шаман. Продай — богатым будешь.
Васька смеялся — ему нравились похвалы людей. Но продавать Орона он не думал. Скажи Ваське раньше, что он расстанется с Ороном, в глаза бы плюнул. Да ведь вот же, продал…
Привязался на прошлой неделе к Ваське сахалинский купец Семка-собачник: продай Орона — и только.
— Дурак ты, — сказал ему Васька. — Хочешь — жену продам, ружье новое, а об Ороне молчи. Вот купи сивучью[2] шкуру — дешево отдам.
— Куплю, — ответил Семка и дал хорошую цену.
Васька принес шкуру, еще свежую, пахнувшую ворванью и мясом, и положил на колени Семке, как сделал бы для каждого хорошего человека. Покупку вспрыснули. Потом пришли соседи, и Семка послал к китайцу еще за хамшином[3]. Пили всю ночь, и пьяный Васька хвалился дедовским луком из мореного ясеня, хвалился новым винчестером, хвалился своей матерью и собаками. Гости, по обычаю, славили Ваську. Но каждый знал, что в стойбище нет беднее его человека. Семь собак и кусок невода — какое же это хозяйство?
По домам разошлись поздно. А когда наутро Васька вышел кормить собак, Орона у кола не было.
Кинулся он в избу. И жена ему рассказала, что Орона он продал вчера Семке при свидетелях, а деньги у нее за пазухой. В тот день Васька согрешил как мужчина и охотник: избил жену, растоптал ее серьги, проклял священную скалу Тыри и заплакал. А Васька не плакал даже и тогда, когда в Амуре утонул его отец.
Целую неделю Васька пропивал Семкины деньги и угощал все стойбище. Но и теперь, когда уже все было пропито и кончено, Васька, глядя на собак, грызущих юколу, думал об Ороне. Плоское безволосое лицо Васьки было сосредоточенно-печально. Юколы едва ли хватит до весны, охота на нерпу нынче плохая, и, может быть, придется продать еще одну собаку.
«Куда девалась такая уйма денег?» — недоумевал Васька, с трудом вспоминая эту пьяную неделю.
И вдруг вспомнил, за что он вчера отдал Митьке Галяну последний рубль. Васька присел на корточки, снял шапку и, в знак величайшей досады, крепко дернул себя за косу.
— Ах, шаман, — крикнул он, — совсем забыл!
Черная сука Пахта, не отрываясь от рыбы, удивленно скосила свои желтые зрачки на хозяина. Васька плюнул ей в глаза, вскочил на ноги и, разгоняя собак, побежал к фанзе.
Он вспомнил то, что не давало ему утром спать. Вчера в полдень недалеко от стойбища, в тайге, он напал на лисий след. Васька купил у соседа Митьки стрихнину, наделал из сальной свечки пилюли и разметал их вечером на следу. Еще на заре нужно было прийти к этому месту.
Бормоча и досадуя, Васька разбудил жену, достал лыжи и, захватив винчестер, отправился в тайгу. Идти было недалеко. Он спустился с высокого берега на пролив и направился к мысу, черневшему скалами. Начиналось утреннее сверканье снега. Васька жмурился и старался не глядеть вниз. Было ясно, холодно. Направо, под бледным краем горизонта, как полоска моря, синел берег Сахалина. Обогнув мыс, Васька по тропинке взобрался на сопку и уже в тайге надел лыжи.
За мысом, между елями, было как будто теплей.
Васька глубоко вдохнул знакомый запах мерзлого дерева.
Ночью выпал небольшой снег, лыжный след был неглубок. С пихт, больных от туманов, изредка падали подгнившие иглы. Васька, осторожно обходя кусты и боясь зацепиться, смотрел на концы своих широких лыж, обшитых по-тунгусски оленьей камасой. Из-под лыж струился белый пушок.
Васька думал:
«Когда лиса приходила: до или после снега?» И хотелось ему, чтобы она пришла после снега и чтоб была она не простая — красная, а крестовка — лиса цвета таежных сумерек, с черным крестом на спине, с мехом более нежным, чем у соболя.
Он даже представил себе ее небольшое поджарое тело, от предсмертных мук зарывшееся в снег около метки, оставленной им вчера. Страшное беспокойство мучило его: «Вдруг вороны успеют раньше?» И счастье его будет растерзано, растаскано по заметенной тайге. Он налег на лыжи и заскользил быстрей. Через минуту он увидел и самую метку — еловую лапу, воткнутую в снег на чистом месте между молодыми пихтами. Лисы не было видно, только слегка темнел ее след, полукругом уходивший в голые кусты. Он лежал на снегу, как брошенная веревка, Около метки снег был немного взрыт.
У Васьки защемило сердце от плохого предчувствия. Он нагнулся и поднял приманку. Окаменевший от мороза сальный шарик был цел, только в двух местах на матовой поверхности виднелись царапинки. Приманка была в зубах у зверя. Васька выругался по-русски, как научился у амурских рыбаков, а потом по-гиляцки:
«Ушла, порази тебя в сердце злой кенг[4], проклятая!»
Лиса попалась старая, уже травленная, знакомая с запахом стрихнина. Но надежда, как вода на мари[5], никогда не высыхает в сердце охотника. Васька присел на корточки и присмотрелся к следам. Лиса приходила на заре, часа два тому назад. Васька все же снял ружье и пошел по следу.
Лыжи скользили легко. Тайга была тиха, только изредка стреляли пихты и свистели белки, роняя с обнаженных лиственниц снег. След зверя оставался все таким же явственным и спокойным. Лиса была в хорошем настроении и уверена в себе.
Пройдя километра два, Васька остановился. Он только сейчас пожалел, что не взял с собой саночек, припасов и всего необходимого для охоты. Он посмотрел на небо, сквозь темную зелень казавшееся особенно глубоким.
— Однако да, бурана не будет. Ушла лиса, но от Лангха не уйдет, — сказал он, назвав себя именем, данным ему отцом.
Он не называл себя Васькой, когда оставался один, потому что забывал это чужое имя, полученное лет пятнадцать назад, когда миссионер — поп Игнашка — приезжал из города крестить их стойбище.
Отец Васьки судился тогда с варкинским гиляком из-за растерзанного собаками щенка, и говорили, что крещеным судья помогает.
Возвращаться обратно по собственному следу было еще легче. Поверху прошел ветерок, на минуту наполнив воздух порошью. Свист, ворчание белок становились все сильней. Васька поднял голову. На лицо его упал ком снега, сброшенный беличьим хвостом. Васька цокнул и погрозил рукавицей. Белки шли большой стаей на восток. Одна белка, бывшая поближе, мелькнула белым брюшком и поднялась выше, глядя на Ваську возбужденными глазками. Васька редко смеялся, но сейчас широко улыбнулся своими толстыми обветренными губами. Обилие белки предвещало удачу. За белкой придут лиса, волк, рысь и сахалинские тунгусы, люди веселые и смелые. У них Васька научился настоящей охоте на зверя. А то бы всю жизнь свою, как все гиляки, сушил бы юколу, ездил на собаках в гости и бил бы гарпуном нерпу.
«Хорошо быть тунгусом, вольным охотником, — позавидовал Васька. — Жаль только, что они стригут волосы и не носят кос».
2
Жена уже топила печку и крошила рыбу, когда Васька вернулся домой. Женщины и дети толпились около котла над очагом. Вдовая сестра Васьки Тамха, жившая в одной избе с ним, месила тесто для пресных лепешек. Семилетний сынишка Васьки Панга стоял у печки и, выставив живот, курил трубочку, которую мать поминутно вырывала у него, затягивалась раза три и совала ему обратно в рот.
От табаку и печки в избе было дымно, темно. Запах вяленой рыбы, нерпичьего жира, сивучьих кож, сушившихся под крышей на жердях, показался Ваське после тайги особенно тяжелым. Он попросил есть.
Жена поставила на нары китайский столик на низких ножках, накрошила юколы и заварила кирпичного чаю. Тамха начала печь лепешки, скупо смазывая их нерпичьим жиром, и в избе, кроме всего, запахло еще горелым тестом.
Тамха была одета по-праздничному, хотя праздника никакого не было. В ее жестких волосах, заплетенных, в отличие от мужчин, в две косы, синели ленты из китайской канфы, в ушах болтались оловянные серьги, праздничный фартук был обшит красным сукном.
Она надела это ради старшего брата ее покойного мужа, ради Митьки Галяна, за которого она, по вдовьему обычаю, на-днях выходила замуж.
Васька знал, что дело тут не только в обычае, который Митька при желании мог бы обойти, но и в том, что Тамха молода, а покойный Начах оставил ей избу в Тымах, полную нарту собак и рублей на сто серебра и одежды. Тамха могла бы остаться вдовой, но она была бездетна, и все наследство мужа переходило к брату его. Калым же за нее никто не вернет Митьке Галяну[6]. Плох был улов за последние годы. А Митька был сам богат, вдов и не так уж стар, как иногда казалось Тамхе.
Однако Васька его недолюбливал за многое: за то, что разбогател он обманом, скупая у своих рыбу для русских купцов, и за его сердце, жадное и хитрое, как у лисы.
Митька хотел, чтобы, как знатному, при встрече приседали ему.
Васька поел и начал готовиться к охоте: переменил ремни на лыжах, осмотрел свои тюленьи торбаса, набитые сеном, надел гарье[7] и взялся за ружье.
В это время вошел Митька. Он был низкоросл, широкогруд и носил не обычную собачью шапку чепчиком, а беличью, с длинными ушами, подражая Семке-собачнику, с которым вел дела и часто судился.
В черной косе Митьки была уже седина. Но выглядел он не старым, так как пил мало, а в самое тяжелое время, весной и осенью, держал русского работника. Он мог бы иметь трех, даже четырех жен, но остался вдов после смерти Гинги. Он не собирал в сундуках кусков парчи, серебряных безделушек, как другие богатые гиляки. За старинную кольчугу, расцениваемую стариками рублей в триста, он не дал бы и гроша. Но зато любил золото, хорошую одежду и всегда носил кафтан из меха черных собак, что считалось большим щегольством.
— Здорово! — сказал Митька, остановившись в дверях.
Васька поздоровался с ним холодно, не привстав даже с нар, как это сделали все бывшие в фанзе. Но Митька был на этот раз особенно ласков с Васькой.
— На охоту собираешься? — спросил он, поглядывая на его ружье.
— Да.
— Я думал, ты уж с охоты пришел, лису принес. Стрихнин у меня хороший, не китайская челибуха[8]. Лучшего не найдешь ни в городе, ни на Сахалине. Зверь только понюхает — тут же ложится.
— Не шибко хороший, — хмуро сказал Васька. — Лиса и на зуб брала, да ушла.
— О-о-о! — Митька сочувственно покачал головой. — За ней пойдешь?
— Пойду, недалеко ушла. След есть.
— Это хорошо. Пусть твоя охота счастливо начнется и счастливо кончится.
— Спасибо. Пусть и тебя счастье не оставляет, — равнодушно ответил Васька.
— Какое у нас, у гиляков, счастье! — Митька присел на нары и вздохнул. — Сухое дерево на тропе. Кто бы ни остановился, для костра рубит. Вот у Семки — счастье. Вчера опять двух собак у тымских гиляков купил. Видел я сегодня, из Погиби в город поехал. Твоего Орона в нарте передом пустил. Хорошая собака Орон! Дурак ты, Васька, — мне, гиляку, не продал, русскому купцу досталась.
Как заговорил Митька об Ороне, так Васька и про охоту забыл, пододвинулся ближе и даже подал Митьке кисет.
— Ты, Васька, хороший человек, — продолжал Митька, закуривая. — А Семка — зверь бешеный, всех кусает. Нет такого охотника, который бы этого зверя убил.
Васька подозрительно поглядел на Митьку и осторожно ответил:
— Никто этой шкуры не купит, Охотника же свяжут и в город повезут.
Митька с минуту молча курил, потом усмехнулся:
— Шкуры не купят, это верно, зато все гиляки спасибо скажут. И в город, однако, повезут, однако и нет. Вчера варкинский гиляк приезжал, рассказывал — на Амуре товарищей много собралось. «Красными» себя называют и еще «партизанами», — Митька с трудом выговорил незнакомое слово, — с большим войском на город идут, японцев не боятся, никого не боятся. Купцы нанимают гиляков с нартами пушнину из города на Сахалин отвозить и сами уезжают. Однако купцам плохо будет. И Семке плохо будет.
— Я тогда у Семки Орона обратно возьму, — сказал Васька. — Дам ему три шкуры нерпичьих и новые торбаса. Больше он мне денег не давал.
— Все равно дурак ты! — Митька ласково хлопнул Ваську по плечу. — Орона отними у Семки, а ему ничего не давай. Хитрый купец, но больше от нас не уйдет.
— А тебе, Митьке-купцу, плохо не будет? — спросил Васька в раздумье, силясь представить себе это войско красных людей, которых так боятся богатые.
— Мне что! — Митька строго глянул по сторонам. — Я гиляк, человек бедный. Кому будет хорошо, кому плохо.
«Хотел бы я быть таким бедным», — подумал Васька, но промолчал и заторопился на охоту.
Скатал спальный мешок из оленьего меха, переложил спички из кармана за пазуху, чтоб не отсырели, нащупал трубочку, огниво, кисет с табаком и выпил перед дорогой ковш холодной воды.
Жена дала ему с собой мороженой рыбы, лепешек и вышла проводить. Васька хотя был «крещеный» гиляк, но все же заглянул в амбарчик, где стояли идолы, зашитые в шкуры, а в углу был прикован годовалый медведь. В темноте звякала его цепь и синим светом мерцали глаза. Васька не обратил на него внимания. Он помолился злому Кинсу — страшному духу смерти и буранов, потом взял лыжи под мышку и сказал жене:
— Не обкорми щенков, присмотри за медведем и не жди ты меня одно солнце[9], два солнца. Взойдет солнце в третий раз — приду. А не приду — не жди.
3
Таких ясных дней давно не помнил Васька, привыкший к частым пургам и ветрам. У берега тайга была мелкая, гнилая, с еловым буреломом, но дальше в сопки пошла лиственница и кедры, под которыми снег голубел от сумерек. Здесь было так тихо, что даже сквозь меховую шапку, закрывавшую уши, Васька слышал шорох снега под лыжами.
Уж два раза засыпал он в своем оленьем мешке под кедрами и звездами и два раза после сна, смочив снегом глаза, видел угасание небесных огней. А лиса не давалась, и след не пропадал. Даже белка — и та куда-то исчезла.
— Шатун-лиса, без норы живет, а куда бежит, шаман ее знает.
Все это казалось злой напастью, и Васька жалел, что перед уходом не помолился, кроме Кинса, еще доброму духу Кушу, поднявшему землю из моря. Но больше жалел он, что не взял с собой гольдской суки Пахты, единственной из всех его ездовых собак, умевшей хорошо выслеживать зверя.
Табаку оставалось мало, лепешки были съедены. Но какой охотник, не потерявший следа, уходит домой? Уж близко Амур. Большое озеро осталось далеко налево. На север — город, а направо, за глубокой излучиной реки, село Богородское, в котором Васька нередко бывал в гостях у рыбака Макарова. Бывал и тот у Васьки, когда приезжал на низовье рыбачить.
На третий день утром, когда Васька совсем уж решил идти в Богородское, он увидел лису. Она бежала шагах в тридцати от него, держа в зубах задушенную белку. Он потемнел от испуга и радости и опустился на колени, сбросив рукавицу. Слабый ветерок, дувший на него, наносил запах снега, зверя и еловой коры.
Лиса будто плыла по снежной заводи, обогнула бурую корчагу, нырнула под куст и снова показалась под низкой елкой. Тут она остановилась и положила белку на снег.
Васька осторожно поднял ружье. Далеко — и елка мешает. В бок стрелять — мех испортишь. А лиса — настоящая крестовка, голубовато-серая, будто подернутая инеем сталь. Васька ждал. Уж начало пощипывать палец, наложенный на собачку курка, когда мушка винчестера влипла чуть пониже лисьего уха. Ничего не хрустнуло. Васька был неподвижен, тих, как земля. Но вдруг почувствовал, что лиса его заметила. Он узнал это потому, что в тот самый момент страшно сжалось сердце. В глазах метнулась тревожная морда зверя.
Слушая через минуту повторенное эхо выстрела, Васька уже знал, что лиса ушла. Далеко выброшенный след и крутые повороты на снегу рассказали ему, как она пырскала, уносимая ужасом. Он воткнул ружье в снег и, вдыхая сладкий запах пороха, растерянно огляделся вокруг.
Два дня охоты пропали даром. Придется идти в Богородское.
Он сел на лыжи и набил трубочку последним табаком.
«Нет бедному человеку счастья».
Васька громко чмокнул, выражая свою печаль и уныние. Усталый, он поднялся и двинулся дальше.
Тайга пошла в гору. Начинались сопки, кругом становилось глуше. Все чаще встречались поваленные, истлевшие ели и пихты. Едва прикрытые снегом, эти холмы гнилого валежника становились опасными для лыж. Приходилось далеко обходить их. Наконец стал попадаться кривой бледно-зеленый слойник, веселый предвестник высоких мест и близкого перевала.
Подъемы становились круче. Васька крепко и наглухо привязал лыжи к ногам. Он шел на них, как в горных башмаках, подбитых острыми гвоздями. Обшитые снизу шкурой, вырезанной из голени оленя, они легко скользили только вперед по шерсти. Это давало упор и крепость шагу охотника.
Васька добрался до самой вершины хребта.
Желтоватые от мха камни выглядели голыми и холодными. В расщелинах курился снег. Сухо звякали под ногами обледенелые кустики брусники. Но Васька улыбался. Внизу волнами клубилась тайга. Там лежал Амур во льду, запорошенный буранами, но всегда желанный для каждого гиляка.
Васька начал спускаться. Чуть согнув колени, отставив палку, он летел вниз, делая опасные повороты между деревьями. Когда поворот был особенно ловкий, Васька весело вскрикивал. Брови, ресницы, тонкая коса его, выбившаяся из-под шапки, побелели на морозе. Он был уверен в себе, в своих лыжах больше, чем старый тунгус.
И вновь пошла тайга, но более редкая, с ложбинами, с полянами, где снег был рыхл и так глубок, что Васькина палка не доставала дна.
Шагу он не убавлял, но идти становилось трудней. Лыжи врезались в снег, насту не было. Вдруг Васька почувствовал толчок, услышал легкий треск и рванул ногу назад. Лыжа с разбегу въехала под валежник, заметенный снегом. Секунды две Васька шатался, стараясь упасть на бок, но повалился навзничь, на лыжи, подвернув ноги.
От боли и неожиданности он закрыл глаза. Когда же открыл их, то прежде всего посмотрел, где палка, которую он выронил при падении. Она лежала шагах в пяти от него. Потом пошарил вокруг, отыскивая свалившуюся рукавицу. Снег обжег его пальцы. Рукавицы не было. Тогда он попытался подняться, но лыжи, крепко привязанные к ногам и придавленные тяжестью валежника и собственного тела, не давали возможности встать. Случилось то, чего гиляк не пожелал бы даже врагу на охоте. Васька лежал на спине, словно связанный и прикованный к лыжам, не в состоянии ни подняться, ни сесть, чтобы отвязать ремни.
Он попробовал повернуться на бок. Снег всасывал каждое движение. Наметенный с Амура, с тайги, с сопок, просеянный буранами, он был рыхл и беспощаден.
Ныли мокрые пальцы на руке. Два раза Васька всовывал их под язык, чтобы отогреть. От этого становилось еще хуже. Его жесткие, как у собаки, ресницы стали влажны. Он знал, что в тайге часто находят мертвых охотников, замученных собственными лыжами.
Никогда Васька так близко не видал своей смерти.
«Нет счастья бедному человеку», — подумал он снова и лег спокойно на спину, засунув голую руку за пазуху и глядя вверх, ибо каждый охотник, умирая, открывает глаза перед небом. Оно было так же беспощадно, глубоко и холодно, как этот снег.
Над краем поляны качались вершины деревьев, и дымные струйки стекали с высоких пихт, сверкали на лету и падали на лицо колючими кристаллами. Начинался ветер.
Васька лежал не долго. Но никогда столько мрачных мыслей не приходило ему в голову.
Он вспомнил отца, утонувшего на тюленьей охоте, жену Мингу, чуть не замерзшую во время родов, когда ее, как не чистую, вынесли, по обычаю, в берестяный шалаш на мороз. Она кричала, и Васька ушел, чтобы не слышать ее крика. Жена осталась жива, но младенец замерз. Это был бы хороший гиляк.
Потом он вспомнил Орона и представил себе, как по дороге на Сахалин бежит нарта. На нарте — Семка в рысьей шапке размахивает хореем и кричит: «Тах, тах!» Но Орон слышит — не Васькин голос — и не ведет собак. Лег, грызет снег, оглядывается, словно кого-то ждет.
Васька знает, кого ждет Орон, и улыбается ему замерзшими губами.
Потом проплыл мимо Митька в новой дохе с пуговицами, сестра Тамха, знакомый китаец Лутуза, работавший на рыбалке у купца Кузина. У купца этого на Амуре лучшие заездки[10]. Железные катеры забрасывают и вытаскивают его невода, потому что никто живой с ними не справится.
«Зачем купцу так много рыбы? Дельфин — и тот столько рыбы не съест! Почему Семка собак не выкармливает, а имеет их больше сотни? Почему Митька не замерзает в тайге на охоте, а одежды его и денег хватило бы на два стойбища?»
Все это вдруг показалось Ваське таким обидным, несправедливым, что он даже застонал. И только тогда почувствовал, что вокруг темно, что он засыпает и глаза его закрыты.
Он в ужасе открыл их, увидел снова небо, струи снега над вершинами пихт — и закричал. Во всем теле начиналась крупная дрожь, предвестник замерзания. Собственный крик придал Ваське силы. Он ощупал лицо, потер снегом нос, щеки и помахал руками, чтобы согреться. Дрожь стала утихать. Он вспомнил о ноже: нельзя ли расколоть лыжу? Но это оказалось еще трудней, чем подняться.
— Лопни твое сердце! — выругался Васька и яростно рванулся направо, потом налево, как собаки, трогающие примерзшую нарту.
На одной лыже ремни будто ослабли. Крича от боли в подвернутых ногах, он рванулся еще раз и вдруг вытащил ногу из торбаса. Грязная, с клочками сена между пальцами, с ногтями, твердыми, как у зверя, она показалась ему страшной под чистым небом. Он опустил ее в снег, отодвинул из-под себя освободившуюся лыжу и сел.
На лбу его заледенели капли пота, жгло босую ногу, но Васька с минуту блаженно раскачивался, воздавая должное жизни и добрым силам ее. Потом плюнул на лыжи, на снег, на черную тайгу и стал развязывать ремни. На Амур он вышел с первыми звездами. Всходила луна, отражаясь в синих торосах. Снег зеленел, как трава.
4
Васька снял лыжи и пешком пошел по направлению к Богородскому. Натруженные ноги особенно чутко ощущали протоптанный снег на дороге. Безмолвен был зеленоватый простор. Он казался светлым, но в этом призрачном, дымчатом свете ничего не было видно. Нельзя было различить, где кончаются мысы и начинаются торосы. Васька несколько раз попадал с дороги в сугробы. Этот мерцающий свет не пугал его. Он был так же знаком, как эта тишина и месяц в оранжевом круге. Васька шел, ни о чем не думая. Он долго не слышал глухого окрика, повторенного несколько раз.
— Стой, кто идет?
Васька отскочил.
В первую секунду хотелось убежать, потому что для гиляка нет ничего ужаснее человеческого крика в ночи.
Но голос впереди был не строгий, даже как будто ласковый.
— Постой, куда? Стрелять буду!
При луне фигура, которая приближалась, казалась страшной, особенно ее тень, бежавшая впереди, — огромная, остроконечная, как тень старой ели.
Когда человек подошел, Васька увидел, что страшным его делают высокий башлык на голове и тяжелый бараний тулуп.
Из башлыка шел голубоватый пар и торчала заиндевевшая борода.
Потом из-под скалы показался другой человек, в таком же башлыке, и тоже подошел к Ваське.
— Ты кто такой? — спросил первый.
— Гиляк, — ответил Васька и для ясности повторил: — Охотник, Васька-гиляк.
Человек нагнулся к нему:
— Э-э-э, верно, гиляк! И куда тебя, друга, носит? — сказал он сочувственно. — Ты куда идешь?
— В Богородское. Тут мой друга живет, Макаров.
— Это какой Макаров? Кажись, в третьей роте есть такой командир. Из низовых рыбаков он, что ли? Не Андреем зовут?
— Андрейка, Андрейка! — Васька, обрадованный, протянул говорившему руку, как человеку, который знает имя его друга.
Но тот не взял, а задумчиво, даже недовольно, обратился к товарищу:
— Что с ним делать? В штаб, что ль, отвести?
— Вот еще! — неохотно ответил другой. — С гиляком в штаб таскаться?! Отведи к Макарову. Может, признает. Только, гляди, ружье у него возьми.
Васька молча, с недоверием отдал свой винчестер и долго шел за человеком, глядя себе под ноги.
Накатанный снег на дороге светился лунным пламенем. Огни деревни на невидимом берегу казались звездами, и, поднимая к ним глаза, Васька смутно видел перед собой все тот же заиндевевший башлык. Теперь он уж не казался ему страшным.
Следы полозьев на дороге были глубоки, тверды, края их мерцали под луной.
«Много коней прошло по дороге, много людей проехало, и возы были тяжелые. Правду сказал Митька о красных», — думал Васька.
Он был теперь спокоен за свое ружье. Он верил, что эти люди не могли его обидеть, и с уважением поглядывал на башлык и широкую спину, заслонявшую изредка огни на берегу.
Несмотря на поздний час, изба, куда привели Ваську, была полна народу. Пили чай. На столе лежали куски соленой рыбы, хлеба и сахару, о котором Васька слышал так много чудесного.
Было жарко, дымно, и Ваське сразу захотелось курить. Он жадно втянул горячий, горьковатый от дыма воздух.
— Товарищ Макаров, гиляка в гости к тебе привел, — сказал партизан, постукивая Васькиным винчестером.
Макаров о чем-то громко рассказывал и ответил не сразу. Васька первый подошел к нему и протянул руку. Этому приветствию научился он у русских.
— Здорово, Макарка!
Макаров поднял свои густые рыжие брови и глянул на Ваську удивленно и настороженно.
— Васька, ты? Как попал сюда? — С минуту все изумленно смотрели то на Ваську, то на Макарова, лицо которого постепенно принимало свое обычное выражение озабоченности. — Через город шел по Амуру? — спросил он.
— Нет, через сопки по тайге пришел, лису гонял.
— A-a-а! — разочарованно протянул Макаров. — Я думал, через город пришел, вести принес. — И добавил, обращаясь к другим: — Знакомый гиляк один, охотник хороший.
— Свой, значит, человек? — спросил партизан, приведший Ваську.
— Свой, свой! — недовольно ответил Макаров, словно досадуя, что помешали его беседе. — Отдай ему винчестер.
Но партизан не отдал. Он поднял к свету ружье, еще матовое от мороза, и долго смотрел на него, покачивая головой.
— Да-а, штука ладная, жалко отдавать, своим бы пригодилась. Кто их, гиляков, знает!
— Отдай, Боженков, волчья твоя душа! — резким голосом сказал бритый парень, сидевший в углу.
— Покричи, покричи, может, я испугаюсь, — спокойно возразил Боженков, поглядывая на Ваську веселыми глазами.
Лицо у него было пожилое, обветренное, с красными жилками на щеках. Васька с тревогой смотрел на свой винчестер. Боженков, помолчав секунду, словно выжидая, что ему еще скажут, неожиданно улыбнулся широко, от чего лицо его, несмотря на старческие жилки, приобрело наивное, задумчивое выражение.
— Отдать можно. И то сказать, какой он без ружья охотник!
Боженков протянул Ваське винчестер и, стуча подмерзшими валенками, вышел.
Вскоре про Ваську все забыли. Он пил чай с хлебом и соленой кетой, курил чужой табак, кучей лежавший на столе, и слушал малопонятный для него разговор.
Сахар, который он пробовал впервые, показался ему сначала невкусным, но потом он съел куска три и один даже спрятал для сынишки за пазуху вместе с табаком.
От тепла и сытости, после двух ночей, проведенных в тайге, сильно хотелось спать. Но Васька сидел, сжав между коленями винчестер, и старался не закрывать глаз. Красные ленты на папахах казались сизыми. Голоса звучали то далеко, то близко, и звенело в ушах. Васька с трудом слушал.
Говорили о японцах, о том, что в городе экспедиционных войск, вместе с белыми, больше двух тысяч, что драка предстоит тяжелая, и если на помощь не подойдут приисковые и сахалинские, то город будет трудно взять.
Потом говорили о рыбалках, о заездках, о том, что Кузин и крупные промышленники захватили все побережье. Рыбацким артелям негде даже тони выбрать. На приисках — голод, а в городе — казни и аресты рабочих.
— Купцы из города пушнину на Сахалин отвозят, — вставил Васька в общий разговор.
— Ишь что делают! — сказал все тот же бритый парень с резким голосом, которого Макаров называл Кумалдой. — К японцам прятать повезли.
— От народа добро не спрячешь. — Макаров поднялся и подкрутил фитиль в потухавшей лампе. — Ну что ж, ребята, спать пора, — сказал он по-хозяйски. — Завтра делов пропасть. Может, выступать назначат, слыхал я в штабе.
По его твердому голосу и уверенным жестам Васька понял, что Макаров — начальник. Он же, Васька, — его друг. Это льстило ему больше, чем если бы сам чомский шаман был его братом. Не раз в путину Макаров спал под крышей Васькиной фанзы, ел его юколу, пил его воду, и маленький Панга в веселую минуту держался за его палец.
Макаров вышел на улицу. Васька пошел вслед за ним. Над деревней стояла луна; дома, улицы были в серебре, и Васька, взглянув на небо, подумал, что уже полночь и в это время в стойбище начинают выть собаки.
— Друга, — оказал он Макарову, чувствуя непреодолимую благодарность за хлеб и сахар, за табак и приют, в котором не отказали ему эти люди с холщевыми патронташами, с красными лентами на папахах, — друга, ты хороший человек. Хочешь, я тебе свои лыжи отдам? Лучше во всем низовье не сыщешь.
— Не надо мне твоих лыж, — запахивая тулуп и зевая, ответил Макаров.
— Друга, — снова начал Васька, — я два дня за лисой гонялся, а она ушла. Нет счастья Ваське. — Он хотел рассказать про лису-крестовку, про то, как он в тайге пропадал и о чем он там думал, замерзая в снегу под валежником.
Но Макаров прервал его и прислушался. С Амура доносилось гудение, словно кто-то чуть трогал струну.
— Не до твоей лисы теперь!
Он отмахнулся и торопливо зашагал к ближнему краю села. Низкорослый Васька еле поспевал за ним. Кто-то встречный громко сказал:
— Эй, амгунские с приисков пришли.
— Ой ну? — радостно отозвался Макаров.
И голоса были гулки в разреженном воздухе.
С высокого берега были видны Амур, снега, игравшие лунными всполохами, мерцавшие торосы и на тракте — обоз.
Конец обоза терялся в темноте, под скалами. Над передними возами, въезжавшими на крутой подъем в деревню, стоял синий пар; от скрипа снега под полозьями, казалось, трепетали в небе звезды.
— Идут, видишь, — говорил оживленно Макаров, глядя куда-то поверх головы Васьки. — Идут амгунские, костюкинские, соловьевские.
И он радостно смеялся, выбрасывая изо рта морозный дым, оседавший на бороде инеем.
Ночь Васька провел плохо. Лег близ порога, у бочки с водой, и ночью встававшие пить наступали ему на ноги. Он часто просыпался и выходил из избы. На улице было тоже беспокойно. В избах всю ночь горели огни, слышны были голоса. У ворот стояли сани с поднятыми к небу оглоблями.
Все же Ваське изредка удавалось заснуть. Тогда ему снился Орон, лиса и будто Семка отнимает у него винчестер.
Утром в селе было шумно и тесно от вооруженных людей. У волостной избы висел красный флаг с обледенелым древком. Несмотря на ранний час и мороз, пели песни. Никогда — ни у костра после удачного лова, ни во время медвежьего праздника в стойбище — Васька не чувствовал себя так хорошо, как в этой толпе.
Он узнавал людей по обуви и одежде. Тут были рыбаки в пимах, расписанных узорами, амгунские старатели и китайцы в высоких ичигах, щеголеватые корейцы, любящие белые одежды. Тут были даже амурские гольды в лосиных унтах, бесстрашные охотники на медведей.
Ваське встретились тунгусы в дохах, в оленьих торбасах, искусно расшитых разноцветными шкурками, — тунгусы, которым он всегда завидовал, потому что нет на свете лучше охотника, нет на свете добрей и честней человека, чем тунгус.
— Куда вы идете? — спросил их Васька по-тунгусски. — Разве вы будете стрелять в японцев и русских капитанов?
— Дагор, — ответили они ему. — Это верно! Мы бьем только зверя. Но нет нам житья от купца Кузина. Каждый тунгус ему должен, каждый тунгус ему платит. Это хуже ясака. Ясак в старину платили только раз в год. Мы же зимой и летом приносим Кузину на склад соболей, панты, шкуры медведей и рысей. Мука же его горькая, порох нечистый и дорог. Мы обзавелись бы, как отцы наши, луками, если б не научились так хорошо стрелять из ружья.
— Не брат ли этот Кузин тому купцу, который имеет рыбалки на низовье? — спросил Васька. — У него работает китаец Лутуза?
— О Лутузе мы не слыхали. Купец же — этот самый. Большие прииска на Амгуни тоже его.
— Ай, ай, зачем же ему так много рыбы, пушнины и золота? Не знаете ли вы?
— Этого мы не знаем. Но слыхали в тайге, что на Амуре большая война. Приисковые рабочие пошли в город купцов наказывать. Такой закон вышел. И мы пригнали сюда красным двести оленей для езды и мяса.
— Кто же вам за это заплатит?
— Старики нам сказали — об этом не думать.
— Цо, цо! — И, чтоб не сказать больше, Васька с укоризной опустил глаза вниз.
Он узнавал обычную беспечность тунгусов. Они, как всегда, были веселы, разговорчивы, добродушны.
Но никогда гордый тунгус не пропустит случая посмеяться над гиляком. И один из них, молодой, в дохе с барсучьей выпушкой, сказал Ваське:
— Я по ногам вижу, что ты гиляк. Э, кривоногий, вкусно ли собачье мясо?
Васька понял насмешку:
— Ноги у нас кривые от гребли: мы с детства сидим на дне лодки, а ты плавать не умеешь, ты гнилая береза. Приезжай в гости, я тебя щенком угощу. Его мясо вкуснее, чем олений желудок со мхом[11]. И рыбы у нас больше, чем у вас вшей.
— Дагор, — сказал тунгус постарше, — у всех у нас вшей больше, чем радости, не обижайся на молодого. Его по-русски зовут Петром, а по-тунгусски Кабаргой[12].
Васька рассмеялся, и ссора кончилась. Тунгусы ушли.
Он постоял немного, глядя им вслед и любуясь их стройностью, их меховыми одеждами, их тонкими, чуть вывернутыми внутрь ногами, не знающими устали ни на летней тропе, ни на лыжах.
Был отдан приказ наступать. Из села выезжал первый обоз.
На возах сидели люди, и дула их винтовок глядели в белое небо, предвещавшее ветер и пургу.
На одном из возов — или это только показалось Ваське — он увидел среди партизанских ушанок грязную заячью шапку Лутузы.
Васька окликнул его. Но мимо проскакал верхом партизан в огромных пимах. Потом пробежал гольд на лыжах, размахивая руками, и возы скрылись под берегом.
Внизу, на Амуре, было видно, как вслед за обозом выскочили из-за поворота нарты тунгусов. Олени, пугаясь лошадей, сворачивали с дороги и, вытянув морды, тонули в снегу. С Амура долетал веселый, молодой голос Петра, кричавшего на оленей. Васька все еще стоял в задумчивости, присматриваясь ко всей этой незнакомой суете. Что делать? Уйти обратно в тайгу казалось невозможным так же, как бросить охотника без помощи. Остаться в деревне, когда уходит друг и хозяин, казалось еще невозможнее. И Ваське вдруг захотелось вместе с Макаровым, с Лутузой, с Петром и этим незнакомым гольдом идти на восток, в город, с ружьем за плечами, навстречу тому страшному зверю, на которого собралось столько людей.
«Так вот они, красные, которые чтут бедных и преследуют богатых, — подумал он. — А я, Васька-гиляк, не бедный ли человек и я не зол ли на богатых?»
Так решил он сказать Макарову, но, когда увидел его густые брови и озабоченное лицо, сказал другое.
— Друга, сегодня десять раз меня люди назвали «товарищем». А я для них еще ничего не сделал. Я никогда не слышал, чтобы русские называли гиляка «товарищем». Как мне заплатить за это?
— Отстань! — сказал Макаров, занятый в это время разговором с Кумалдой, тем самым бритым парнем, который вчера помог Ваське выручить винчестер. — Уходи ты, ради бога, домой, не до гостей мне теперь!
— Эх, зачем так говоришь? — Васька укоризненно посмотрел на Макарова.
Он готов был обидеться и повернулся, чтобы уйти, но Кумалда остановил его.
— Друга, что ты хочешь сказать?
— Я хочу вместе ходить, Васька-гиляк тоже красный.
— В партизаны хочешь? — удивленно спросил Кумалда и долго с любопытством смотрел на Ваську. Потом рассмеялся. — Это тебе не лис гонять. Каюк может быть. — И парень, закрыв глаза, сделав страшное лицо, показал, как умирают люди.
— Ай, ай! — Васька печально вздохнул. — Медведь тоже страшный, но гиляк не хуже гольда знает, как на него охотиться. Медведь мне не враг, и если охота моя удачна, я не убиваю его, а сажаю на цепь в сенях моей фанзы, и жена кормит его брусникой и поит из длинной ложки до дней великого праздника. Но что я могу сделать с Семкой-собачником, с Митькой-гиляком, с купцом Кузиным? На цепь они не пойдут. В них можно только стрелять.
— Вот-те и гиляк! — сказал с одобрением Кумалда. — Косу носит, а мозгами шевелит не хуже нашего. Хочешь ко мне в отряд лыжников? У меня там и гольды, и тунгусы, и китайцы — чистый Интернационал. Весело будет.
— Цо, цо, тернационал? — Васька, улыбаясь, произнес незнакомое слово.
Макаров впервые сквозь суету, боевые заботы и тревоги посмотрел на гиляка ласково и внимательно.
— А я-то тебя не понял, Васька, — сказал он виновато. — Значит, вместе рыбачили, вместе и воюем?
И Васька увидел перед собой его обветренную руку, с плоской ладонью, с пальцами, припухшими от ревматизма.
Васька вложил в нее свою. Потом вышел на двор, достал свои лыжи из сарайчика и присел на снег, дожидаясь Кумалды, чтобы отправиться в отряд.
На душе его все же было неспокойно. Казалось, будто в буран, когда надо молчать, беречь дыхание и гнать собак домой, он вдруг поворотил на открытый ветрам Амур и запел веселую песню: «Ой-де! О-лай!»
5
Прошло больше месяца, как Васька стал партизаном лыжного отряда Интернационального амгунского полка. За это время он перестал удивляться многому — и сладости сахара, который случалось ему теперь нередко пробовать, и бесстрашию русских рыбаков, умирающих от пуль, и собственному спокойствию, с каким он делал все, что приказывал начальник лыжного отряда Кумалда.
Он не удивился и тогда, когда среди партизан действительно встретил китайца Лутузу, с берданкой за плечами и с красной лентой на заячьей шапке. Для него было несомненно, что Лутуза должен быть здесь, среди всех. Его смутило лишь, что он остриг свою косу.
Васька поздоровался с ним, как со старым приятелем, будто вчера покинувшим его фанзу, и попросил перебраться к ним в лыжный отряд.
Удивление было бы недостойно гиляка. Надо оставлять сердце открытым, как глаза. Пусть отражаются в нем утро и снег, и выстрелы, и желания попутных людей. Сначала Ваське казалось, что желаний этих множество — столько же, сколько людей на Амуре. Но потом, приглядевшись, он решил, что одно лишь желание убить врага, который мешает лучше устроить жизнь, гонит лыжи партизан и заряжает их винтовки.
Оно же сливало и его следы с другими.
Часто он отыскивал Макарова на стоянках и, улучив минуту, когда тот казался свободным от вечной своей суеты, спрашивал его:
— Друга, чего ты хочешь?
— Я большевик, Васька. Понимаешь ты это? — отвечал Макаров по-гиляцки.
— Нет… Ты скажи, чего ты хочешь?
— Я хочу, чтобы власть принадлежала тем, кто сам ловит рыбу, добывает золото и бьет зверя. Я хочу, чтобы у Кузина не было заездок, загоняющих всю рыбу в его невода, чтоб и рыбацким артелям досталась она. Я хочу, чтобы золото на его приисках принадлежало всем: и тебе, Васька, и твоему народу.
Васька молча выслушивал его, морща свое гладкое, безволосое лицо. Он слышал это не только от Макарова.
В городе был еще враг, еще сопки курились буранами, а в деревнях рыбаки уже складывались в артели, делили кузинские промысла, захватывали богатые купеческие рыбалки, соляные склады, снасти. Приисками управляли рабочие.
Васька понимал, что это хорошо, хотя сам не взял бы у Кузина его мешка с юколой или дохи.
Васька шел по общему следу. И он нередко думал: хорошо бы в Чомах собрать гиляцкую артель и завести железную шхуну. Он даже слышал по ночам, сквозь стены зимовья, на рыбалке грохот ее якорной цепи… Это стреляла артиллерия белых.
Город был уже виден. Ночью плавала над ним желтая заря. Это было зарево его электрических огней, глядевших враждебно в снежную тьму, на Амур.
Пока крепость с батареями, с минным городком и искровым телеграфом находилась в руках японцев, город был недоступен. Она стояла близко, в двенадцати верстах от города, и защищала подступы к нему.
В ней сидели японцы. И с утра до вечера оттуда слышались пушечные выстрелы: били по дальним рыбалкам, занятым партизанами.
Как ветер, с гудением носились над Амуром снаряды; взрывы их крошили торосы, не причиняя, однако, партизанам большого вреда.
День и ночь скрипели на Амуре обозы.
Васька никогда не думал, что на свете так много людей, не жалеющих жизни и ненавидящих, как и он, этот город, полный японских солдат, белых офицеров, купцов и богатых людей.
На рассвете прибегали оттуда портовые рабочие. Оставались у партизан, выпрашивая для себя винтовки и патроны. Но каждый дорожил этим сам: оружия было мало. Они рассказывали, что в городе нет сена и дров, на улицах дохнут лошади, а в китайской слободке жители жгут дома.
Тогда партизанский штаб решил послать в город к японскому командованию парламентера — рыбака Андрея Макарова — с требованием сдать город.
Парламентер был принят. Майор Исикава, человек вежливый и образованный, внимательно выслушал его, называя «господином Макаровым».
Но через час Макаров был выдан белой контрразведке и умер в страшных мучениях. Весть об этом принесли партизанам тоже рабочие, ночью пробравшиеся на Амур.
Через день майор Исикава получил неприятное сообщение, что шесть японских купцов, захваченных партизанами на рыбалках, расстреляны перед фронтом как заложники. Это было тем досаднее, что среди них оказались знакомые, у которых майор в эту зиму часто бывал в гостях и играл в покер. Он рассердился на белых, на красных и даже на самого себя.
— Эта глупая и ужасная экспедиция, которую затеяло правительство, — сказал он старшему офицеру Мацусимо, — приносит нам гораздо больше вреда, чем пользы.
Майор слыл среди друзей либералом.
— Надо быть самураем, — вежливо, но с грустью заметил Мацусимо.
— Да, это, конечно, верно, — сказал с легким вздохом майор, — но большевики начинают нас серьезно беспокоить. Я бы хотел, чтобы мирные японские граждане и другие имели возможность в случае нужды выехать на Сахалин.
И он распорядился выслать для охраны сахалинской дороги, еще не занятой партизанами, часть морской пехоты.
Мацусимо вышел отдать приказание и только в коридоре за дверью позволил себе усмехнуться. Он знал, что под «другими» майор разумел одну русскую даму — жену капитана Борецкого, начальника контрразведки. Это по ее настоянию он выдал военного парламентера на смерть.
«Ах, дорогой Исикава, — подумал со злостью Мацусимо, — никогда самураю не следует слушаться женщин, если он их любит. Тем более, что эти проклятые красные знают решительно все, словно этот ветер служит у них лазутчиком».
6
В лыжном отряде, кроме Лутузы, Васька подружился еще с Боженковым. Это было тем более странно, что Васька не мог забыть ту голубую ночь, когда Боженков криком остановил его на дороге и пытался завладеть его винчестером. Но он помнил и веселые глаза Боженкова, и добродушное выражение его лица, когда тот согласился отдать ружье. Он находил какое-то сходство между ним и Макаровым, хотя они были мало похожи друг на друга. Боженков тоже знал немного по-гиляцки, был шумен, суетлив и, главное, смотрел на Ваську как гиляк на гиляка. За это Васька прощал ему хриплый, простуженный голос, сварливость, ругань и даже шутки, которых он не понимал. Это был старый бродяга, побывавший на всех приисках и рыбалках. Он носил, как все старатели, ичиги и синие, из китайского сатина, штаны такой ширины, что их можно было раза три обернуть вокруг ноги. Это предохраняло колени от сырости. Но и эти штаны за пятнадцать лет таежной жизни не спасли его от ревматизма. В морозы, туманы, дождь он жестоко страдал и мечтал об отдыхе.
Иногда его звали «Боженькой», отчасти из-за фамилии, отчасти за его необычную ругань, которую он кончал ласкательно: «в душеньку», «в боженьку».
От него первого Васька узнал о страшной смерти Макарова. Он пришел в зимовье с припухшим от мороза лицом и сел около Васьки.
— Э, друга Макарова белые прикончили, — сказал он угрюмо, потирая колени.
Это было так неожиданно, что Васька вдруг почернел. Он поднялся с чурки, на которой сидел, и, полный гнева, затопал своими кривыми ногами. Потом попросил рассказать подробно, как умирал его друг.
В это утро Васька с особенной готовностью пошел с Лутузой, Боженковым и гольдом Ходзеном в разведку. Японцы еще стояли в Кахинской бухте. Лыжникам пришлось сделать большой крюк, чтобы их обойти.
Шли через сопку, тайгой. Васька всю дорогу был сосредоточен и угрюм. Лутуза, еще плохо ходивший на лыжах, часто отставал, и Васька, поджидая его, садился на снег; опускал голову и не шевелился, пока Боженков не толкал его лыжей.
— Ты, Васька, не очень думай, — говорил Боженков, усаживаясь рядом и доставая кисет, — а то коса пропадет, облысеешь.
Васька не отвечал на шутку и спрашивал о своем:
— Ой, друга, зачем Макарку убили? Хороший человек.
— За то и убили! Им, белым, одно удовольствие нашего человека зарезать. Дай срок, мы еще их костями в бабки наиграемся. Так я понимаю это дело. А ты понять можешь?
— О-о-о, русский только понимает! — обиженно возражал Васька. — Я тоже понимаю.
— Большевик ты, значит, выходит?
— Однако, большевик.
— То-то и есть! А мне, брат, прикончить бы скорей войну эту и отдохнуть на рыбалочке. К артели бы хорошей пристроился, а то в сторожа бы пошел… Ох, ножки мои! — И, потирая колени, Боженков с кряхтением поднимался на свои огромные, как стволы ноги, снова садился и грозил обрезом отставшему Лутузе: — Тебе бы бруснику с бабами собирать, а не на лыжах бегать. Весь отряд задерживаешь.
Лутуза, тяжело дыша, садился рядом отдохнуть. Это был китаец лет тридцати, сухой, нервный, высокий, с лицом цвета старой латуни. Глаза были незаметны на его лице, зато резко чернели круглые вывернутые ноздри, из которых валил сейчас рыжий от заката пар.
— А-а-а, — со злорадством тянул Боженков, — тайгу нюхаешь! Нюхай, нюхай, это тебе не опиум сосать да в бараке в карты дуться. Вот подожди, подохнешь ты скоро от этой самой тайги. Смех, как я на вас погляжу! — Боженков скалил свои редкие зубы. — И зачем, ты, Лутуза, в партизаны пошел, какая тебе с того прибыль? Пограбить, верно, хочется, а потом торгуй мало-мало будешь? Лавочку в городе откроешь?
Лутуза был мечтателен, молчалив, и обидеть его было трудно.
— Зачем торгуй? — спрашивал он наивно. — Я в Чифу у хозяина чай смотрел, рис садил. В Харбине бойко служил. У Кузина на рыбалке рыбу чистил. Много работал, грабил нету, торгуй нету. Моя хочу купеза воюй, япенка воюй мало-мало.
— Э-э, «воюй»! — дразнил его Боженков. — Сидел бы лучше в Чифу, дома с мамкой. А то понаехало тут вас. Может, еще мне за тебя белые голову оторвут.
Лутуза смотрел на него, не зная, что сказать.
— Твоя Боженька, моя Лутуза, его Васька — одна человека есть.
— Одна, да не одна. Ты вон какой голый, а у меня борода есть! — Боженков с торжеством соскабливал сосульки с бороды. — И опять же: работнички вы, по правде сказать, — дрянь против нас, амурских.
Но вдруг, заметив, что Лутуза, не остывший еще от ходьбы, распахнул тулупчик, чтобы освежиться, Боженков начинал кричать:
— Запахнись. Ишь, выдумал на ветру стыть! Помрешь, кто за тебя отвечать будет? Я!
Лутуза покорно запахивал тулуп.
Ни перед кем Боженков за Лутузу и Ваську не отвечал, но он был болтлив, как таежник, для которого поговорить столь же приятно, как выпить, и, сам того не зная, любил этих людей, как может любить их только человек, проведший с ними полжизни на рыбалках, в приисковых бараках, в фанзах и у костров.
Потом шли дальше рядом. Гольд Ходзен мелькал впереди среди деревьев, стремительно исчезал под горой и скова появлялся на чистом месте, бог знает как избегнув того, чтобы не разбиться об ели.
— Чисто стриж летает, — говорил Боженков, с восхищением показывая на него. — Вот так охотник! Тунгусу не уступит.
В душе Васька завидовал ловкости Ходзена, и, будь это на празднике, он пожалуй, попробовал бы состязаться. Но случай в тайге был еще свеж в памяти, и Васька берег силы, ноги и лыжи, как хороший хозяин бережет в дороге собак, ибо труден путь Васьки-гиляка, а зверя еще не видно.
Позади, километра за два, по следам разведки не спеша двигался Кумалда с отрядом лыжников, одетых, как Васька и Боженков, в белые с капюшонами балахоны, сшитые из бабьих рубах. Даже вблизи днем лыжников трудно было отличить от снега.
Отряд заходил в тыл японцам.
Ночью разведка вышла на Амур.
7
На реке было беззвездно, не холодно и как-то особенно глухо. С пролива дул некрепкий ветер, наметавший на дорогу сугробы, и было непонятно, идет снег или нет.
Васька знал, что в такие ночи, как в пургу, легко сбиться, завязнуть, проплутать до утра вокруг собственного следа. Но места эти были ему хорошо известны. Он шел уверенно, нащупывая лыжей сугробы и осторожно обходя их.
Он был один. Боженков, Ходзен и Лутуза остались на берегу, в тайге за мыском.
Дорога шла то под скалами у самого берега, то поворачивала дальше на середину, к фарватеру. Тогда становилась видна на горизонте полоска, светлая, как перья зари. Там лежал город. Немного правей возникали и исчезали тонкие огни. Это из крепости подавали в город сигналы. Но тут, на реке, под скалами, было темно, пустынно, страшно. Когда ветер спадал, становилось так тихо, что Васька слышал, как сползает по камням сухой снег. В одну такую минуту ему почудился скрип. Васька поднял голову и снял шапку, закрывавшую уши: не скрипит ли наверху тайга? Но звук шел снизу, с реки.
Васька зашел за скалы, где камни умножали каждый шорох. Так скрипеть мог только снег под полозьями. И вдруг Васька услышал далекое повизгивание, урчание, татаканье каюра — все те знакомые звуки, которые сопровождают езду на собаках. Васька схватился за винчестер и от страха лязгнул зубами. Он испугался не того, что на нарте были люди. От них легко уйти. Но он знал, как опасно стоять на дороге мчащейся нарты. Собаки разрывают в клочья все живое, что встречается им на пути. Тяжелые обозы сворачивают с тракта, лошади дрожат в оглоблях, когда мимо бегут собаки.
Васька бросился по дороге назад. У него была одна цель — свернуть на целину и уйти от собак. Но лишь только он сворачивал, лыжи врезались в сугробы, наскакивали на торосы, и он сползал на дорогу и снова бежал в темноту, навстречу колючему снегу. А без лыж было бы еще хуже. Он не сделал бы и десяти шагов по этим сыпучим сугробам.
Сзади слышались громкие окрики каюра. По голосу его Васька понял, что собаки перестали слушаться.
О, он хорошо знал проклятую душу гиляцкой лайки! Она даст себя убить, загрызет собственного щенка, но не остановится, когда впереди стаи бежит человек.
Пот стекал по щекам Васьки. В ушах звенели кровь и ветер. Зрение напряглось. Глаза стали видеть выбоины и сугробы — лыжи будто сами обходили их. Но было уж некогда обернуться и выстрелить. Это бы и не помогло. Собаки настигали.
Тогда Васька взял винчестер за дуло, чтобы действовать им, как дубинкой, и крикнул по-гиляцки:
— Гой, гой, каюр! Человек на дороге!
В ответ раздался визг, не похожий на собачий. Потом лишь послышались вой, рычанье, костяной щелк, скрип опрокинутой нарты и голос каюра, показавшийся Ваське знакомым:
— Пор, Орон, пор, бешеный!
Васька все еще стоял, размахивая винчестером. Потом он усмехнулся, опустил ружье, сел на дорогу и тихо позвал:
— Пор, Орон, пор, друга!
Торопясь и обрывая завязки, он в темноте сдернул с себя белый балахон. Шагах в десяти с визгом катались и рвали друг друга собаки. Васька не различал среди них Орона, но узнавал его голос, строгий, властный, успокаивающий, — голос вожака. Там, где он раздавался, стихали другие, и слышался лишь лязг зубов.
Ни одна собака не смела тронуться с места. От злости они гадили и скулили. В воздухе стояла острая вонь и запах потной шерсти.
Собаки понемногу успокоились. У опрокинутой нарты возились люди. Когда ее подняли, Орон, несмотря на окрики каюра, подвел собак к Ваське. Они легли и начали грызть снег, дымившийся от ветра.
Орон положил голову на Васькины лыжи и лизнул торбаса, так знакомо пахнувшие ворванью. Васька увидел родной желтый блеск его глаз и засмеялся:
«Не за этим ли я шел в партизаны?»
— Здорово, Семка! — Васька спрятал винчестер за спину.
— Кто это?
Семка, подняв винтовку, стоял, вглядываясь в смутную фигуру на снегу, окруженную собаками.
С другой стороны к Ваське подходил тучный, высокий человек в длинной дохе. Судя по вытянутой руке, можно было догадаться, что он держал перед собой револьвер, которого Васька почему-то боялся больше, чем снарядов и самодельных партизанских бомб.
— Что случилось? Кто тут сидит?
Васька поднялся. Орон с урчаньем вскочил, оглядываясь на подошедшего. Собаки готовы были кинуться за Ороном.
— Стой, не шевелись! — крикнул высокий. — Кто такой? Застрелю сейчас!
Васька снова присел, и собаки легли.
— Ай, Семка, не узнаешь Ваську-гиляка? Вместе самшин пили.
— Какой Васька? Каждую собаку тут Васькой зовут!
— Из Чоми.
— О-о-о! — облегченно вздохнул Семка. — Это я у тебя Орона купил?
— Мой Орон.
— То-то смотрю, будто собаки впереди чуют человека, но вожак ходу не дает. Твоя лафа, а то разорвали бы.
Васька засмеялся скупым смехом, каким в счастливую минуту смеются невеселые люди.
Высокий опустил руки.
— Тьфу, прости господи! Я думал, уж не на красных ли наткнулись!
Но все же, кряхтя от тяжести своих одежд, он достал из кармана спички. Зажечь их на ветру было так же трудно, как вызвать у гиляка слезы.
Тогда Семка сказал:
— Оставьте, Осип Дмитриевич. — И обратился к Ваське: — Ты куда идешь и почему ночью без собак?
— В Пронги ходил, гулял мало-мало. Водку пил…
— Ах вы, лодыри, сучье племя! — вздохнул успокоенный Семка и начал распутывать постромки сбившихся в кучу собак. — Такой народ, пьяница и бездельник, хуже каторжного! Все добро пропивает. Уж поверьте мне, я среди них лет двадцать торгую. Одна морока с ними.
Осип Дмитриевич его не слушал. Он был не трус. Но жуткой казалась эта ночь, без звезд, с гудящим ветром, с какими-то гиляками, с собаками и черной тайгой.
На самом задке нарты Васька смутно видел еще третью фигуру, всю закутанную в дохи и шубы. Она не шевелилась и молчала.
Осип Дмитриевич, подойдя к ней, сказал, едва сдерживая в голосе страх:
— Вы испугались? Ничего особенного! Пьяный гиляк попался на дороге. — Он грузно уселся в нарту.
Васька поднялся и пошел стороной, пряча винчестер то спереди, то сбоку. Семка сел на передок, вытащил хорей, из снега и весело крикнул:
— Тах-тах, Орон!
Но Орон не бросился вперед, как обычно. Он бежал трусцой рядом с Васькой.
— Эй, Васька, не порть собак! — сердито окликнул Семка. — Сходи с дороги!
Васька свернул на целину, сделал только три шага. Орон лег, и нарта остановилась. Семка бежал к собакам, яростно размахивая хореем. Тогда в темноте послышалось сквозь пение ветра и летящих снежинок то негромкое, но страшное рычание, за которое гиляки называли Орона «шаманом».
Семка отскочил от собак.
— Чтоб ты пропал, гиляцкое отродье! Васька, иди сюда.
— Послушайте, мы не можем рисковать, пристрелите вы этого гиляка! — жестоко, с тревогой сказал Осип Дмитриевич.
— Васька! — крикнул Семка еще раз.
Никто не откликнулся. Васька был уже впереди на дороге, невидимый, неуловимый. Ветер рвал и относил назад поднятый его лыжами снег. Вслед за Васькой не спеша бежали собаки.
Скалы кончились. Стало как будто светлей, Васька куда-то исчез.
Вдруг Орон рванулся направо, где к самому берегу сбегала тайга.
— Пор, чуй! — Сиплый крик Семки слился с ветром и гуденьем пихт.
Орон остановился.
— Долго ты шуметь тут будешь?
Этот простуженный голос раздался из темноты очень близко позади нарты. Женский крик после него показался особенно тонким.
— Ты что ж это, Васька, бабу в плен привел?
Осип Дмитриевич выстрелил на голос и крикнул Семке:
— Гони собак!
Орон беззлобно урчал в белую качающуюся мглу и не трогался с места.
— Бросай оружие!
К нарте подходили люди.
8
На рассвете японцы заметили, что их обходят, и начали отступать к городу, прикрываясь пулеметным огнем.
Кумалда не успел раскинуть цепь через Амур, и теперь лыжники шли наперерез японцам, не сгибаясь и неся потери. Дорогу все же удалось занять. Люди ложились на лыжи и прикладами окапывали снег. Тогда японцы двинулись к городу целиной. Взошло солнце, было тридцать два градуса по Реомюру, небо казалось кристаллически твердым, пронзительно блестел наст, вызывая резь в глазах. Васька, привыкший к этому сверканью, хорошо видел фигуры японцев на снегу. Они смешно прыгали и проваливались в сугробы.
Прицеливаясь, Васька следил только за тем, чтобы они не перебегали. Ни о том, что он убивает, ни о том, что его могут убить, он не думал. Но ни один человек не должен быть виден на снегу. Ему даже казалось, что у него не ружье, из которого он бил только зверя, а веревка от невода, и стоит ему лишь прищуриться, потянуть, чтобы человек, запутавшись в ней, упал на снег. Это не страшно. Через минуту он может подняться и снова бежать.
Но поднимались другие и тяжело бежали, бросая меховые шлемы и что-то крича. Лутуза рядом оглушительно бухал из берданки. Боженков, лежавший близко от Васьки, орал, пригибаясь к снегу:
— Бей, друга, молодец! Ударь по обозу, голубчик!
Васька приподнялся, чтобы лучше прицелиться в лошадей. Но Боженков вдруг подкатился и ударом ноги повалил его на снег.
— Пулеметы!
Васька только теперь услышал частый стук и незабываемый свист, как игла входящий в сердце. Он увидел сбоку, на снегу, чью-то высокую папаху, полную крови. Он хотел подняться, чтобы увидеть, кому принадлежит эта страшная шапка. Но Боженков крепко держал его, пригибая книзу.
— Лежи, — убьют!
Тогда Васька руками начал рыть под собой снег, чтобы уйти в землю. Ему стало страшно.
Японцы, прорвав цепь, в полном порядке отступили к городу. Вечером они сделали безуспешную вылазку, чтобы оттеснить партизан к сопкам. Но Васька в цепь уже не пошел. Он на собаках развозил по линии патроны. Желание спрятаться глубоко в тайге не оставляло его. Казалось, он мог бы теперь вечность простоять на лыжах под пихтою, закрыв глаза и прислушиваясь только к чмоканью белок.
Орон работал старательно. Сам тащил нарту и следил за стаей, чтобы ни одна собака не ленилась, не путалась. Но Васькой он был недоволен. Слушая его голос после долгой разлуки, он находил в нем много такого, чего раньше не знал.
Орон оглядывался, скулил, уши у него дрожали, и порой, угадывая мысли Васьки, он поворачивал стаю назад к Амуру, на пролив, и желтыми глазами смотрел на холодный закат, на сопки и курившийся у мысов снег. Но Васька останавливал его усталым голосом: он был честен, как тунгус, помнил долг и думал, что должен не только быть здесь с Боженковым и Лутузой, но должен еще и Кузину, и Семке, и Митьке Галяну, у которого осенью взял взаймы полмешка муки.
9
До самого утра следующего дня, когда японцы, наконец, оставили Амур и окопались в городе, Васька не знал, кого, кроме Семки, захватил он ночью на дороге.
Пленные были переданы в штаб. Все были заняты боем.
Зато на следующий день не только партизаны, но и низовые гиляки узнали, что пленные были: Семка-собачник, Осип Кузин и Софья Андреевна Борецкая, или, как ее звали в городе, «мадама» из контрразведки. В нарте нашли на сто тысяч золота и соболей.
Имя Васьки-гиляка стало известным от Тырей до Чоми. В обозе у партизан появились гиляцкие нарты с рыбой и мороженой олениной.
Молодой тунгус Петр, встретив Ваську, первый поклонился ему. Он теперь не шутил над кривоногим.
— Капсе! — сказал он. — Старики просят тебя в гости, приезжай с женой и детьми в дни больших снегов. Мы накормим твоих собак мясом.
Гольд Ходзен, стоявший рядом, тронул Ваську за плечо:
— Не обещай. Ты в эти дни приедешь к нам на охоту. Мы накормим твоих собак рыбой и медвежатиной.
Лутуза же ничего не сказал. Но позже, несмотря на строгий запрет, он достал у кахинских китайцев светлого хамшину, пахнувшего дрожжами и хлебом, и втроем, с Васькой и Боженковым, они выпили две бутылки.
Взводный ругался, грозя за пьянство всем троим размозжить наганом головы.
Васька рассердился на взводного и, пьяный, пошел жаловаться в штаб Кумалде. Но по дороге от снежинок, падавших на ресницы, от радости он отрезвел немного и решил лучше поговорить с Семкой, не отдаст ли он ему обратно Орона за сотню белок и пять нерпичьих шкур.
Это, конечно, дешево за такую собаку. Но тогда пусть их рассудит суд.
Сначала Ваську не пускали к арестованным, но потом, узнав, что это тот самый гиляк, который захватил пленных, разрешили.
Он увидел Семку в грязной комнате, на полу, босого, без шапки, с рябым распухшим лицом. Должно быть, его били. Рядом с ним сидел, тоже босой, в разорванном пиджаке и в бобровой шапке, Кузин. Его широкое лицо в золотых очках казалось мертвым. Он не пошевелился, не поднял даже глаз.
Но всех больше поразила Ваську женщина. Ее беличья шубка, накинутая на плечи, и оленьи торбаса были целы, а глаза, сухие, сумасшедшие, синие, не мигая, смотрели на гиляка. В них не было страха и отвращения, но та же безнадежность, что и на лицах Семки и Кузина.
Все знали, что она — любовница Исикавы и по ее настоянию майор выдал парламентера Макарова контрразведке. Не было сомнения в том, что ее расстреляют. В грязной, прокуренной комнате еще пахли ирисами ее японские духи. Васька отодвинулся подальше от женщины и посмотрел на Семку.
— Отдай Орона, Семка. Сто белок заплачу. — Пять нерпичьих шкур он решил прибавить потом, когда купец начнет торговаться.
Семка испуганно шевельнулся и не ответил.
— Э, Семка, в суд подам!
Тогда Кузин поднял на Ваську тяжелые, близорукие глаза.
— Дурак!
И Васька вдруг понял, что в самом деле, никакого суда не надо, что Орон навсегда его, а Семке-купцу — конец и Кузину — конец, и все вышло так, как сказал еще дома Митька Галян.
Васька торопливо вышел, оглянувшись в дверях. Женщина все так же смотрела перед собой, не мигая. И он не пожалел этих безумных глаз, предавших друга его — Макарку.
10
Сообщение между городом и крепостью было отрезано красными. Японские солдаты мерзли в казармах минного городка, расположенного в самом центре крепости. Не было возможности привезти из тайги дрова. К тому же еще накануне начался буран. Гудящая мгла разрывала снежную землю. Ветер был пронзителен, невыносим. У солдат из носу шла кровь, словно их поднимали на страшную высоту. Пришлось увести наружные караулы с фортов. Солдаты замерзали.
Пурга длилась три дня, то усиливаясь, то стихая. Когда же она кончилась, верхний сектор крепости был в руках партизан.
В последнюю ночь, когда пурга ослабела, сорок красных лыжников, перейдя Амур, заняли верхнюю батарею, стоявшую на самом высоком холме. Она была заброшена еще с 1918 года, когда артиллеристы-красногвардейцы, оставляя крепость, спрятали замки и снаряды. Эти артиллеристы были сейчас среди лыжников. Всю ночь налаживали орудия и откапывали снаряды. Ветер вырывал дыхание и заглушал стуки молотков, обмотанных тряпками. К утру орудия были очищены от снега, исправлены и повернуты на минный городок. Приютившиеся внизу, под окрестными холмами, в самом центре крепости, японцы еще спали там, в казармах, когда медленно занялась ветреная заря. Партизаны ее встретили выстрелом. Снаряд лег на самой окраине минного городка.
Японские солдаты, еще не одетые, в фуфайках, с зубными щетками, выскочили из казарм на улицу. Над Амуром качался тусклый туман. Второй снаряд, выпущенный партизанами, ударил левее, за цейхгаузами.
Тогда началась та путаница, которая непонятным образом передалась и в город, где тоже сидели японцы и белые. Обыватели говорили, что это стреляют из крепости по партизанским обозам. Среди белых, сидевших в городских окопах, прошел слух, что к городу пробивается через пролив японский ледокол и за ним крейсер.
Японский штаб, потерявший связь с крепостью, не принимал никаких мер. И только комендант ее, Кабаяси, низенький даже для японца, но крепкий, с энергичными скулами, понял, в чем дело. Он отдал приказ поджечь цейхгаузы, взорвать искровой телеграф и топить в уборных затворы лишних винтовок.
Через час он вывел обе роты из крепости на Амур и, опасаясь засады на дороге, повел их целиной к городу. Полушубки у солдат были вывернуты белой овчиной вверх, желтые шлемы обмотаны полотенцами.
Дым от пожара мешался с туманом. Можно было бы незамеченными пройти эти пять-шесть километров до городских окопов. Но ветер! Он шел навстречу, упираясь в грудь, зажимая нос, вдавливая глаза внутрь. Чтобы вздохнуть, надо было отвернуться. Солдаты спотыкались и падали, так как закрывали лицо перчатками. У многих были уже отморожены пальцы и щеки. Так прошли пять километров. Были уже видны у пристани железные баржи во льду.
Тогда случилось то, чего не ожидал Кабаяси. Секрет, выдвинутый белыми за баржи, донес, что на город наступают партизаны. По всей цепи началась частая стрельба. Японцы остановились. Потом тихо легли на лед. Звенел снег, ударяясь о пряжки амуниции и дула винтовок. Мертвели губы, леденели слезы, их приходилось отрывать вместе с ресницами.
И десяти минут нельзя было выдержать, а стрельба продолжалась уже полчаса. Раненых терли снегом, и все же они замерзали. Кабаяси приказал поднять японское знамя и кричать: «Банзай, японцы!» Ветер вгонял крик обратно в легкие, вызывая тошноту. Огонь усилился. Белые видели только красный круг на японском знамени.
Дольше нельзя было лежать, и младшие офицеры предлагали с боем ворваться к своим. Кабаяси не соглашался. Он недаром прошел немецкую военную школу. Он подполз к Симото, самому высокому солдату в первой роте, и сказал:
— Эй ты, труба фабричная!
Тот неподвижно сидел на снегу, засунув в рот помороженные пальцы. На его темно-желтом лице южанина виднелись белые пятна.
— Ты спишь, собака!
Кабаяси ударил его кулаком по лицу. Симото вынул пальцы из рта и с трудом улыбнулся своими замерзшими губами. Он не знал, что может быть так приятно, когда бьют. Но Кабаяси показал ему наган. Симото поднялся, не чувствуя ни пальцев на ногах, ни пяток. Он был действительно высок, словно не японец: выше Кабаяси на три головы. Ему подали знамя. Но побелевшие руки не держали его.
— Сложи их, как Будда, — сказал Кабаяси и просунул древко под скрещенные руки Симото. — Иди к городу. Не прячься, выбирай самые высокие места и кричи: «Банзай, японцы!» Если придешь, то скажешь первому, что здесь — японцы, а не большевики.
Симото пошел по гребням сугробов, кланяясь ветру. Слева всходило солнце. Туман по-прежнему качался над головой.
Симото хотелось плакать, ибо этой весной кончался срок его службы. Он думал вернуться в Кочи, где работал на табачной фабрике.
Странно, что лучший друг Симото — хромой Хигучи — тоже называл его «фабричной трубой». Что за несчастье быть большим, когда другие малы! Когда Симото отправился в Сибирь, Хигучи на прощанье угостил его в кабачке теплым саки, медом и зеленью.
— Мне жаль тебя, Симото, — сказал Хигучи. — Тебя отправляют в Россию воевать с людьми, которые делают для нас, рабочих, хорошее дело. — И он рассказывал ему долго о Катаяме и еще об одном человеке, чье имя Симото запомнил: Ленин.
Симото не думал ни с кем воевать.
— Я понимаю, Хигучи: что нашему брату хорошо, то всегда хорошо.
Навеселе после саки, они потом бродили, обнявшись, в порту и пели песню, за которую их чуть не арестовали жандармы.
Симото вспомнил это, потому что думал о Хугучи. Он не чувствовал себя виноватым. Его обоймы полны — ни одного выстрела не сделал он в этой стране. И он знал даже некоторых из этих удивительных большевиков, для которых ничто не препятствие: ни мертвый ветер, убивающий Симото, ни снег, по которому они бегают быстрее рикшей, ни пушки, которые они поворачивают куда им надо. Симото медленно шел по сугробам. Ветер относил в сторону свист пуль. Казалось, что стреляют сзади. Симото с трудом оглянулся. Он удивился, что так мало прошел. Кабаяси, целившийся в него из винтовки, был хорошо виден. Симото вспомнил тогда, что надо кричать. Он открыл рот и, обжигая ветром легкие, запел ту песню, которую пел с Хигучи в порту.
Туман стал реже и сверкал, как море. Древко знамени сползало из застывших рук к ногам. В плече мучительно жгло. Симото зацепился о древко и упал, замерзающий, уже близкий к кончине.
Туман исчез, стало жарко. Симото увидел Кочи, увидел синюю воду Тозанады. На волне качался, глотая селедку, бронзово-черный баклан. Запахло морской капустой. И казалось Симото, что он все еще поет.
Потом, минут через десять, над Симото со скрипом протопали японские солдаты. Из города их заметили и узнали. Кто-то поднял знамя, а Симото остался лежать на снегу, как и другие, кто не успел дойти до барж.
Три дня партизаны обстреливали город из крепостных орудий. На четвертый в штаб привели японского парламентера с завязанными глазами. Начались мирные переговоры. Потом на розвальнях, устланных сеном и шкурами, приехал с китайским консулом Кабаяси. Им прочли мирные условия, по которым японцы сдавали город партизанам.
Кабаяси закрыл глаза, чтоб не видать этих бородатых оборванных большевиков, поклонился, коснувшись руками колен, и с вежливостью истого японца сказал:
— Модзно.
11
Чист и спокоен был полдень, когда Васька въехал на нарте в город. Партизаны вошли утром, но еще и сейчас скрипели в китайской слободке обозы с сеном и оружием, жались к тротуарам тунгусские олени с кровавыми сосульками на нежных губах.
Было тесно от веселых знамен. Орон скулил и прыгал на оленей. Тунгусы грозили Ваське бичами. Он свернул в переулок на задние улицы. Но и здесь был народ.
— Гей-гей, нарта бежит! — кричал Васька.
— Ах, ты, шут! В городе на собаках ездит!
Встречные прижимались к домам, забегали в ворота, взбирались на сугробы. Тринадцать собак с красными султанчиками, с ленточками на упряжи яростно мчали нарту. Васька, держа наготове хорей, следил, чтобы никто не встретился на дороге. И все же недоглядел. Нарту будто подняло на воздух. Впереди взвизгнул поросенок. Собаки сбились в кучу. Васька увидел лишь их дрожащие от злости зады. Он бил хореем, ногами, звал Орона. Ничего не помогло. Через десять минут Орон сам отошел, облизываясь и потряхивая окровавленным султанчиком. Васька погрозил ему хореем. Орон ответил наглым взглядом и стал на свое место, впереди стаи.
— Ешь, — сказал тогда Васька. — Мой праздник, а убыток чужой.
Из ворот выглянул хозяин поросенка, но, увидев собак, красные султанчики и партизанскую ленту на Васькиной шапке, захлопнул калитку.
Нарта завернула к постоялому двору, где обычно останавливались гиляки.
Только на постоялом можно услышать столько новостей, сколько услышал Васька. От тымских гиляков он узнал, что жена продала Митьке двух щенков, чтобы запастись мукой, что соль подорожала на две копейки, а табак — на рубль. Это его огорчило. Зато гиляки из самой большой деревни Варки привезли ему бумагу с печатью и выбрали на областной съезд советов. Старый гиляк, уже восемьдесят раз провожавший ледоходы, поцеловал его в щеку в знак глубокого почтения.
— Ты, Васька, охотник и мудрый гиляк. Все было бы хорошо, если б мука, сети и соль стали дешевле.
Васька пообещал и это. Потом курили, молчали, пили чай с соленой рыбой, и кто-то надавал Васькиным собакам столько юколы, что одна из них объелась.
На съезде в городе Васька скучал. Уж очень непонятно и торжественно говорили там. Но в первые дни он аккуратно приходил в огромную залу холодного каменного дома, садился у стены на корточки, закуривал трубку и закрывал глаза, чтобы лучше слышать.
Одно понимал Васька: что советская власть, как море, омывает все берега. А он ли не любил моря?
И странная жадность нападала на него. Смотрел он, например, на круглый электрический фонарь под потолком и думал:
«Хорошо бы такой огонь над нарами в фанзе повесить; хорошо бы из пулемета нерпу бить; хорошо бы кузинские невода чомским гилякам отдать!..»
Однажды он даже взошел на трибуну, распространяя вокруг себя запах нерпичьих шкур. Ему дали слово. Он постоял, почесался, полез было за трубочкой, но раздумал и сказал:
— Гиляки хотят, чтобы мука была дешевле, и табак, и порох, и невод. Советская власть все может. Это я говорю, Васька-гиляк.
Ему захлопали. Этот шум и крик испугали его. Пятясь, он слез с помоста. Как-то вдруг захотелось домой. Девять недель прошло, как Васька сказал жене: «Не жди меня». Но ведь она ждет, а муки у ней нет, юкола на исходе. И скоро медвежий праздник.
Васька мог бы вернуться домой счастливым человеком. Кроме Семкиных собак, дома у него осталось еще шесть. Это было богатство, которому позавидовал бы каждый гиляк. Но, несмотря на это, несмотря на тоску и тягость городской жизни, непривычной для Васьки, он не торопился уезжать. Сначала казалось, что собаки все-таки не его, а Семкины. Потом, когда уверил себя, что это не так, он стал думать:
«Разве только ради Орона и собак прошел я с красными такую страшную и длинную дорогу? Нет! Если советская власть, как море, омывает все берега, то неужели же на чомский берег не вынесет она никакой радости?»
И Васька все чаще возвращался к мысли о гиляцкой артели в Чомах. Он побывал даже в рыбацком союзе, толкался там целый день, надоел всем вопросами и, наконец, выяснил, что на многое надеяться нельзя. Но немного соли, бочек, а в счастливом случае даже шампонку, можно было бы получить в долг.
Он решил посоветоваться с Боженковым и Лутузой. Может быть, они ему помогут и даже вступят в артель. Более близких людей среди партизан у него не было.
Васька нашел Боженкова и Лутузу в казармах. От безделья они играли в «носянку», забравшись на нары у окна. Лутузе в карты не везло. Боженков отсчитывал уже тридцатый удар по его носу и притом еще жаловался:
— По твоей китайской нюхалке бить — все равно что воду брить. Игра, брат ты мой, неровная.
Ваську они встретили с радостью. Угостили кетовой икрой и сладкими офицерскими галетами, тающими от одного лишь прикосновения языка. Потом рассказали, что многих партизан распускают по домам, чтобы зря не кормить.
Васька слушал, задумчиво разглядывая и теребя кончик своей косы, перекинутой на грудь.
Затем начал издалека. Поговорил о съезде, о цене на рыбу, на муку и рассказал, будто ни к чему, как гиляки всем стойбищем охотятся на нерпу.
— Д-а-а, — мечтательно протянул Боженков, — что и говорить, одним словом — артель! И у нас в старательстве без нее не обойдешься. Она у меня, эта артель, до сих пор в костях сидит. Ломит и ломит. И скажи на милость: отчего это у гиляков ревматизму не бывает, ведь не меньше нашего брата по воде бродят?
— Э-э, как не бывает! — печально сказал Васька и, спустив торбаса, показал свои синие, распухшие колени.
Боженков оживился. Он почувствовал вдруг к Ваське, кроме своего обыкновенного дружелюбия, еще ту странную и грустную привязанность, какую чувствуют друг к другу лишь люди, страдающие одной болезнью.
— А ты чай из брусничных листьев пьешь?
— Пью из корней и листьев.
— Черемши мало-мало надо, — вставил Лутуза.
Боженков строго посмотрел на него.
— Черемша от цынги помогает, а не от ревматизма. Всю казарму черемшой своей провонял.
— Корень женьшень надо.
— Женьшень! — восторженно повторил Боженков. — Найди ты мне его, так я тебе в ноги поклонюсь.
— Искать буду.
— «Искать буду»! — рассмеялся Боженков. — У себя в голове поищи. Ты и за брусникой в сопки сходить боишься.
Лутуза, несмотря на свой рост и кажущуюся отчаянность, действительно боялся тайги. Но, как многие китайцы, он часто мечтал оставить рыбалки, столы, скользкие от рыбных требухов, бочки, пропитанные солью, и уйти в сопки, на Амур, на Уссури — искать всеисцеляющий корень женьшень, способный продлить жизнь человека. Ведь находят же другие и становятся счастливыми. Он мутным, словно пьяным взглядом смотрел в окно.
— Лутуза! — окликнул его Васька.
Он промолчал. Может быть, у него было другое имя, настоящее, китайское, но он всегда откликался и на это.
— Лутуза!
Наконец он оторвал от окна свои печальные глаза и повернулся к Ваське.
— Лутуза, Боженков, поедем в Чоми, — сказал Васька, — будем вместе рыбу ловить. Я слышал, что артелям сейчас дают в долг соль и невода. А у меня есть собаки, фанза, кунгас и жена.
Предложение было серьезное. Лутуза, поколебавшись немного, ответил:
— Шанго[13].
Боженков попросил время подумать. Но до самого вечера ни о чем не думал.
А когда Васька снова пришел, Боженков вопросительно посмотрел на Лутузу, потер ноги, пожаловался на ревматизм и согласился.
Васька после этого, уже в сумерки, когда зажгли огни, пошел в китайскую слободку к парикмахеру и снял свою косу. Он сделал это с тревогой, даже со страхом, так как прощался с прошлым и не знал, что скажут гиляки.
Орон выбежал из города весело, предчувствуя возвращение домой. Нартовый след был прям, широк, собаки не ссорились, и Васька ни разу не поднял на них хорея. Дорога обещала быть хорошей. Только Лутуза немного мерз в своем ватном халате и тулупчике, потертом на спине.
В низовых деревнях, куда приходилось заезжать, советы были уже выбраны и рыбаки митинговали. Лутуза неохотно заходил на сходки, зато Боженков не пропускал ни одной, да и Васька задерживался иногда часа на два, забывая про собак, оставленных без корма.
— В пургу все деревья шумят одинаково, — говорил он Боженкову.
Люди спорили и думали о том же, о чем и он. Рыбаки требовали все заездки уничтожить, запретить крупные рыбалки, снасть, посуду передать артелям и разделить по справедливости.
— Чем плохо артелями рыбу ловить? — говорили они. — Вон власские спокон веку всей деревней ловят, — и не хуже, чем у других, дай бог всякому. В запрошлом году шхуну какую купили!
— Что верно, то верно, — говорили другие. — Артель для рыбака — не новость.
Но многие ругались и буйно спорили.
— Я то что: про тебя добро копил? «В артель!» А ты, что ль, мне больше дашь, чтоб я свое добро в артель вложил?
— Больше? А этого самого не хочешь?
Причем нередко над головами мелькали кулаки.
Иногда все это кончалось только разговорами или криком, но изредка доходило и до голосования — хлопотать ли за артель. И тогда Васька, Боженков и Лутуза, словно невзначай, поднимали руки. Но обычно противники их замечали и как чужих гнали вон.
Веселая была дорога, и постепенно таяли страх и тревоги Васьки.
Домой он приехал стриженый, с полной нартой собак, с гостями, пахнувшими, как и он, псиной и ветром.
Жена молча встретила его, молча показала гостям их место на нарах. Не обрадовали ее ни табак, ни мука, ни кусок сахару, почерневшего у Васьки за пазухой, потому что Васька потерял образ человека: нет гиляка без косы. Она бы заплакала, если б не надо было готовить тесто для лепешек, кормить собак, гостей, хозяина и рассказывать при этом все, что случилось дома.
Новости были невеселые. Тамха все-таки вышла за Митьку и унесла к нему серебро и одежду. Щенки были проданы, одна собака подавилась иголкой, у Митьки пришлось занять пять туесков муки. Но самое страшное жена рассказала в конце.
Напрасными показались Ваське все его жертвы: и обмороженные щеки, и выстрелы на Амуре, и красная лента на собачьей шапке. Митька Галян, как самый богатый гиляк, был выбран председателем Чомского совета.
12
В воскресенье пришел в гости и сам Митька с женой. Он как будто постарел за эти месяцы, — коса казалась совсем седой, жидкой, и особенно старили его синие очки с сеткой, какие носят гиляки для защиты от сверкающего снега.
Зато Тамха выглядела прекрасно. Со своим покойным мужем она прожила не больше года, и теперь ей было восемнадцать лет.
Лутуза с удовольствием оглядел ее коренастую фигуру, умеренно скуластое лицо, узкие глаза с блеском и черные, лоснящиеся от рыбьего жира косы, свитые на кончике в одно кольцо. Ее медные браслеты, серьги, бисерный тунгусский узор на торбасах — все это говорило о том, что и после замужества Тамха не перестала франтить. Она улыбнулась Лутузе, слегка раздвинув свои плотные красные губы.
Митька снял очки. Он с достоинством, как начальство, но ласково, как родственник, поздоровался сначала с Васькой, потом с его гостями и заговорил по-русски, чтобы все могли его понять:
— Ушел ты за лисой, Васька, а привел собак и гостей. Под каким деревом нашел ты это богатство?
Судя по тону Митьки, по его жестам, очень значительным, Васька не ждал от разговора ничего приятного. Он решил быть дерзким.
— Под деревом, которое кормит каждого охотника, — ответил он. — Оно называется «удачей» и растет повсюду, где человек мудр и смел.
Это было обычное хвастовство Васьки.
— Не под ним ли ты оставил свою косу и перестал быть гиляком?
— Я им остался, — недовольно ответил Васька и оглянулся на Боженкова: ему было неприятно, что Митька у него дома и при его гостях говорит с ним, словно с мальчиком.
Лутуза пришел Ваське на помощь.
— Еще ни одна коса не сделала китайца гиляком, а то бы я ее снова отрастил, — сказал он, с любопытством поглядывая на Тамху: она, казалось, не слушала, занятая лепешками.
— Без косы голове легче и вшей меньше. Вши заботу прибавляют, — басом вставил Боженков, покашливая от крепкого табаку и тяжелого запаха гиляцкой избы.
— Так, верно, русский. — Митька усмехнулся. — Васька хорошо сделал. Но еще лучше, что Кузину и Семке амба, и Васька Орона взял, а денег не платил.
— Я сделал так, как ты говорил. — Васька строго взглянул на Митьку.
— Это хорошо, — поспешно согласился Митька. — Плохо, что ты косу снял, шаман Най сердиться будет. Ты подари ему черную сучку Пахту.
— Я шамана не боюсь, а собаки нам самим нужны. Артелью будем работать, рыбу ловить.
Митька насторожился: «Так вот зачем гости приехали!» Но с виду оставался спокойным.
— Цо, цо! — насмешливо чмокнул он. — Я забыл, ты — крещеный, я — крещеный, шаманить нельзя. На шамана можно исправнику пожаловаться. Однако исправников сейчас нет, и я — староста, председатель; мне жалобу подай, разберу по совести.
Васька не ответил. Митька тоже помолчал, теребя свою реденькую бородку.
— Кому же вы будете рыбу сдавать? — спросил он, наконец, равнодушно.
Но Васька видел по беспокойному взгляду его тронутых трахомой глаз, что ни шаман, ни отрезанная коса не интересовали его так, как именно этот вопрос. Васька еще вчера думал было пригласить Митьку в артель: он богат, хитер и у власти. Это бы много помогло делу. Но сейчас — именно поэтому — он решил его не звать.
— Куда все артели сдают, — в город, — тоже равнодушно ответил Васька. — Нам дают в долг на тысячу рублей бочек, невода, соли, обещали шампонку…
Он соврал. Обещали дать рублей на шестьсот, и то если в артели народу будет побольше. Но так хотелось позлить хитрого Митьку Галяна. Пусть и он хоть раз позавидует бедному гиляку!
Митька оставался равнодушным, презрительно шевелил губами и спокойно отхлебывал из кружки чай.
Боженков давно уже следил за спором. Раздражение на этого самодовольного Митьку поднималось к горлу. Он чувствовал приступы гнева, хорошо знакомые ему, когда он без видимой причины начинал драться и кричать.
Митька кончил пить чай, вытер обратной стороной ладони губы и поднялся с нар.
— Ничего не выйдет, — сказал он. — Три оленя не стадо, три собаки не нарта. А гиляки в артель не пойдут.
— Выходит, значит, я — собака? — неожиданно крикнул Боженков.
Его огромная фигура, казалось, заполнила всю избу. Он отстранил Ваську и, мягко, по-таежному ступая, подошел к Митьке.
— Собака я, говори?..
Лутуза схватил его за рукав.
Митька удивленно поднял руку, отступил к двери и надел очки, чтобы больше ничего не видеть.
— Я тоже красный, — ответил он сдержанно, — и знаю, где золото добывается. Ты, русский, ищи его в тайге, а у гиляков нету.
Медленно и аккуратно надел он свою беличью шапку с ушами и позвал Тамху домой. Она все же осталась допивать чай и грызть сахар. Митька ушел один.
— Худо есть! — Васька, мрачный, недовольный, беспокойно топал по земляному полу своей фанзы. — Худо есть! — повторял он через каждую минуту, но больше ничего не говорил.
— А кто его, пса такого, в совет посадил? — ворчал Боженков, чувствуя, что сделал неладное. — Этакую падаль в совет выбирать! В Амур бы его — рыбу кормить! Я у тебя спрашиваю, — приставал он к Ваське, — большевик ты иль нет? Дрался ты с белыми иль нет? Так что ж его бояться! Вот тебе, ей-богу, пойду сейчас к нему — и бахну из берданы. Весь совет разнесу.
Он угрожающе шевелился на нарах, хлопая ладонями по доскам, и свирепо ерошил бороду.
Лутуза, всегда крикливый, отчаянный, теперь сидел тихо и молча набивал Тамхе уже третью трубку. Она беспрерывно курила и спокойно, даже с удовольствием, казалось Лутузе, слушала, как ругают ее мужа.
— Митька богат, и гиляки его слушают, — сказал с сокрушением Васька, останавливаясь перед Боженковым. — Худо есть! — Но потом плюнул с досадой и добавил уже весело: — Однако ничего! Лодка с грузом лучше на воде держится.
Сходку решили не созывать, пока Васька не поговорит с каждым гиляком в отдельности. Засыпая в эту ночь на грязной шкуре, Васька думал: кто раньше успеет это сделать — он или Митька?
Изб в гиляцкой деревне не много, зато в каждой живет по нескольку семейств, человек десять — пятнадцать.
Васька встал рано. До полудня он надеялся обойти всех.
С молчаливой гостеприимностью открывали перед ним гиляки низкие двери своих фанз. В темных сенях гремели цепью и ворчали прикованные медвежата. Повизгивали суки у колов на сене. Скулили от блох щенки под широкими нарами. Над печами из битой глины струился чад от варева. Плакали дети от дыма, душно пахло вяленой рыбой, шкурами, ворванью. Мимо крошечных, залепленных снегом окон тащилось усталое солнце.
В избах готовились к зимнему медвежьему празднику. Ваську обильно угощали юколой и дешевой корейской кваксой, от которой пахло навозом. И Васька пил в этот день много, ибо лучше, чем раньше, видел грязь и бедность, больше, чем раньше, жалел свой маленький, невеселый, никому не известный народ.
Ваське льстили, его хвалили, называли «красным», удивлялись удаче и смелости, потому что гиляки никогда не воюют. Только старики рассказывают, будто давно когда-то была большая война между сахалинскими и амурскими нибхами[14]. Но кто знает, верно ли это?
Васька не отвечал на лесть и похвалу. Он только спрашивал:
— Был ли у вас Митька-купец?
— Был.
— Говорил вам о нашей артели?
— Говорил.
— Что же вы думаете?
— Будем жить по-старому.
Тогда Васька начал рассказывать о тырских гиляках. У них меньше собак и меньше рыбы, чем в Чомах, но у них артель, и он собственными глазами видел железную шхуну, на которой они возят рыбу в город. Они всегда едят мясо, свинину и хлеб; пьют чай с сахаром, будто каждый из них богат, как Митька.
Когда же и это не помогло, он начал хвастать и врать: говорил, что убил в тайге десять черных лис, что артели обещали дать самый длинный невод и что он, Васька, может Митьку посадить в тюрьму.
Его слушали внимательно, подливали в кружку водки и молча подносили.
Домой он вернулся пьяный, но уверенный в себе. Гиляки мало ругали его за косу и — он чувствовал это — уважают его не меньше, чем Митьку. Вот что значит быть хорошим охотником.
Но Боженков и Лутуза были недовольны.
— Эх ты, нализался, а за делом пошел! — с обидой сказал Боженков.
Васька качался, сидя на нарах, размахивал руками. Его лицо потемнело, унты спустились ниже колен.
— Завтра медвежий праздник. Две недели гулять будем. А потом смотри, кто сильней: медведь или лиса, — пьяно бормотал Васька.
— Затащил ты, брат, нас в лисью нору. Это верно. Сами прохарчимся, да и тебя объедим, — до рыбы еще далеко!
Боженков с сомнением потирал свои ноющие колени.
13
Праздник в этом году обещал быть особенно веселым. Двух медвежат купил Митька у сахалинских гиляков и выкормил их брусникой и орехами. Одного, годовалого, дал Пашка, еще не старый, кривой гиляк, прекрасный каюр и стрелок из лука. И одного медведя держал у себя Васька. Он сам поймал его позапрошлой весной, убив медведицу, сам воспитывал и откармливал к празднику. Он мог бы его продать, но решил этого не делать. Хотелось знать, какого медведя возьмут гиляки на праздник — его или Митькиного, и кого больше уважают они.
Радость и благополучие сулили гиляки стойбищу Чоми. Ни в одной деревне не было столько медведей на празднике. Гостей ожидалось много. Тымские и варкинские гиляки, не добывшие медведей, собирались на праздник в Чоми. Орочоны из Де Кастри и тунгусы с охотского берега пригнали на ярмарку оленей. На их длинных нартах лежали в тюках расшитые торбаса, дохи, опушенные выдрой и белкой. С Сахалина приехали сухопарые шумные китайцы. Они привезли разноцветную дабу, муку, табак, порох и в жестяных бидонах мутно-золотистый хамшин.
Правда, всего было меньше, чем в прежние годы. Русские купцы не привезли сахару, котлов, посуды. Но что делать? Гольды рассказывали, что на Уссури еще идет война.
Зато, как прежде, молодые гиляки играли в китайские карты и шашки.
На краю деревни, в избе у шамана Ная, приезжие корейцы варили из картошки черную кваксу, распространяя зловоние.
Еще до праздника Лутуза два раза напивался пьяным и чуть не замерз, заснув во дворе на нарте. Боженков был тоже возбужден праздником и целый день гудел своим басом то в избе, то на улице. Он не мог упустить такого прекрасного случая, чтобы не пошуметь и не поагитировать. Он испортил Ваське две летних берестяных шляпы: снял с них кору, развил, сшил жилками в один лист и углем написал плакат: «Товарищи гиляки! Куда вы смотрите — на советскую власть или в тайгу, в сторону? О белых гадах забудьте навсегда. Да здравствует Интернационал, и вступайте в нашу артель».
Больше на бересте не уписалось. Он повесил ее на стене Васькиной фанзы.
Лутуза, всегда немного завистливый, протрезвившись, ахнул. Часа два выпрашивал он у жены Васьки кусок красной дабы. Она дала ему лоскут величиной с ладонь. И все же он написал на нем что-то по-китайски, прибил к шесту и воткнул в снег рядом с плакатом.
Васька только покачивал головой, но ничего не говорил. Как может он сравниться умом с русским и китайцем? Они знают, что делают.
Однако все это было напрасно. Никто не умел читать. Только мальчишки по целым часам вертелись около флага и дразнили Васькиных собак.
Назавтра над Митькиной избой тоже висел флаг, без надписей, но большой, красный, как полагалось иметь, по мнению Митьки, каждому сельсовету.
— Ах ты, язва! — сказал по этому поводу Боженков и попросил у Васьки собак, чтобы съездить в Тыми, к знакомому рыбаку.
Он вернулся оттуда трезвый, но веселый, с гармоникой, на которой умел и любил играть.
Вечером с варкинскими гиляками неожиданно приехал еще гольд Ходзен и тоже явился к Ваське; снял свои кожаные наколенники, доху и занял место на нарах. Жена Васьки и ему поднесла на дощечке кусок строганой белуги, хотя и с тревогой думала, что все тесней становится на их нарах и все меньше остается рыбы в ее кладовой.
Не было в Чомах на этот раз лишь Семки-собачника. Гилякам все не верилось, все казалось, что вот появится на своей тяжелой нарте этот рябой проворный человек, снимет барсучью шапку, не боясь мороза, и скажет:
— Здравствуй, гиляк! Слыхал я, ты соболя на речке поймал, сука у тебя ощенилась, а ты молчишь! Так-то, друга. Как пить, есть, так Семка — алмал[15], а как долг платить, так Семка пропал. Нехорошо, гиляк! Вот и езди тут для вас по пурге да по морозу.
И подаст при этом свою холодную руку, даже улыбнется приветливо. Поневоле заплатишь ему долги, какие были и каких не было, потому что Семка-собачник все знает.
Но теперь его нарта и собаки стоят за Васькиной фанзой, а самого нет. Вспоминая об этом, гиляки с благодарностью и удивлением думали о партизане-Ваське, о его гостях и о красном флаге у его фанзы, который, должно быть, не дурное предвещает народу, ибо из всех цветов больше других гиляки любят красный.
Дни стояли безветренные, ночи густые, с крупными звездами, сверкавшими, как капли прозрачной смолы. В полночь выли собаки. В полдень сверкал снег. Тайга и становища готовились к своему единственному празднику.
Накануне старые гиляки собрались в избе Митьки, более просторной, чем другие, чтобы выбрать на завтра медведя. Пашка уже привез своего, Митькины медвежата тоже были тут. Но Васька все еще возился в своем амбарчике. Медведь был зол и не давался в руки. Боженков пробовал зайти сзади, Лутуза с веревкой бегал вокруг, опрокидывая расставленных у стен идолов, а Васька и гольд стояли впереди, готовясь накинуть петлю. Медведь поднимал лапы, откидывался и мотал головой. Лязг цепи и рычание наполняли тесный амбарчик.
— Алмал, — сказал Васька по-гиляцки медведю, — прости меня, ты видишь, не я виноват, а китаец и русский.
В душе он все-таки боялся навлечь на себя гнев злопамятного духа медведя. Он кликнул сынишку. Тот пришел с берестяным туеском, наполненным моченой брусникой. Мальчик столько раз приносил сюда рыбы и ягоды, столько раз смотрел медведю в глаза, когда поил его из длинной ложки, что подошел к зверю без страха. Медведь, повозившись и поворчавши еще немного, улегся и понюхал туесок. Мальчик отошел. В этот самый момент Васька накинул петлю.
К Митьке в избу медведя втащили полузадушенного, связанного, ошалелого от криков. Лишь через полчаса он пришел в себя и заревел. Голос был сильный, свежий, как шум весенней тайги. Щенками казались годовалые медвежата, валявшиеся тут же на полу. Он не глядел на них и лизал свои связанные лапы, косясь на стариков-гиляков. Он был редкой масти — светло-серый, с нежно-белой полоской вокруг шеи. Старики молчали и думали:
«Митька кормил медвежат только брусникой. Их мясо будет вкусно и сладко, но они еще малы. Пашке за медведя надо платить серебром, которого сейчас не достанешь. Васька же отдает своего даром. Правда, он бедный гиляк, — кормил его юколой, и мясо может пахнуть рыбой. Но лучшего медведя не видел даже старый шаман Най».
— Спасибо тебе, Васька, — сказали старики и похвалили его медведя. — Ты помог нам избавиться от исправника, от Семки-собачника и сказал русским за нас в городе доброе слово. Кто же, как не мы, будем тебя чтить за это?
Чтобы не обидеть Митьку и Пашку, старики сказали и им:
— Праздник долог, гиляков много, и ваши медведи не будут забыты.
Выбор был сделан. Вдвое радостней казался для Васьки наступающий праздник.
Три дня возили его медведя прикованным к колоде по гиляцким становищам, призывая на юрты добро и благополучие. На четвертый с утра медведя стали водить по Чомам. Его шея и туловище были схвачены длинными цепями. Концы их держали десять сильнейших гиляков; среди них был и Митька и Пашка, оба немного пьяные и хмурые. Ни вправо, ни влево медведь не мог двинуться и шел только вперед, взрывая снег, проваливаясь и ревя. Так подошел он к Васькиной фанзе и остановился у амбарчика, где так долго сидел на цепи и где его хорошо кормили. Васька со всей семьей вышел навстречу. Сам шаман, старый Най, поздравил его.
— Благодать посещает твой дом, Васька, — сказал он. — У твоей фанзы остановился зверь, приносящий счастье, благость и обилие.
— Пусть каждого гиляка посетит счастье и обилие! — ответил Васька и поклонился медведю.
Жена Минга, тоже кланяясь и приседая, поднесла медведю на толстой палке лепешку. Горячий жир стекал с румяного теста, застывал в воздухе и падал на снег уже твердый.
Медведь съел и облизнулся. Как и в последний раз, сынишка Васькин принес туесок с брусникой. Он поставил его на снег и присел возле зверя на корточки. Медведь вытянул морду, словно собираясь есть, но вдруг зло, с мученьем посмотрел на знакомый туесок, на мальчика — и рванулся. Женщины крикнули. Натянулись со скрипом цепи. Гольд Ходзен бросился вперед. Васька выхватил нож. Но Минга еще раньше успела ударить медведя по морде той самой палкой, с которой она только что угощала его лепешками. Она была сильна, как все гилячки, и зверь, подняв огромную голову, скалясь, даже не успев встать на дыбы, отполз назад.
Мальчик сидел на снегу, испуганный, без шапки, с окровавленным лицом. Он был только оцарапан. Минга подняла его и унесла в фанзу. С улыбкой и завистью смотрели ей вслед женщины. Велика была милость священного гостя. Он остановился у юрты, принял угощение и оставил след своих когтей на лице сына. Какого же счастья может желать себе гиляк?!
Медведя повели дальше. Его водили не просто от избы к избе, а спускались на пролив, делали круг и возвращались в деревню. Да будет счастлив весенний улов!
В каждой юрте с нетерпением ждали медведя. Кедровые орехи, рыба, брусника и мясо были приготовлены для его угощенья. У своей избы Митька шепнул что-то Пашке, и оба натянули цепи. Медведь остановился. Не у одного Васьки ночует удача. Нарядная Тамха открыла дверь и вышла, чтобы пропустить медведя в сени. Лутуза тронул ее за рукав.
— Будешь у Васьки на празднике?
Она только улыбнулась обоими толстыми, сочными губами. Каждой гиляцкой женщине была бы приятна любезность китайца. Но кругом толпился народ.
Внизу, на проливе расчищали лед, вбивали столб для медведя, устраивали ристалище для собачьих гонок, и дети таскали на берег дрова для костров.
Китайцы хорошо торговали хамшином.
Подвыпивший Пашка успел уже запродать Митьке Галяну весенний улов горбуши, хотя медведь еще не был убит.
Только в полдень зверя повели на пролив, поставили на дыбы и цепями привязали к столбу.
Почти у всех гиляков есть штуцеры, винчестеры, обрезанные берданы и даже винтовки. Но медведя не убивают пулей. Для этого хранятся дедовские деревянные луки, отполированные дымом и временем.
Васька с гордостью снял свой лук со стены. На стене лук казался игрушечным, ненужным. Но когда Васька поставил его рядом с собой на пол, Боженков с удивлением сказал:
— Вот так машина!
Лук был выше Васьки. Черный, из мореного ясеня, с подкладкой из китового уса, он звенел от слабого щелчка.
Васька с усилием перегнул его два раза туда и обратно. Все было в исправности: и лыковые перетяжки, и кобылка, — желтая полупрозрачная тетива из жил сохатого.
Колчан и стрелы Минга достала из-под нар. Их закинул туда, играючи, сынишка. Васька сердито посмотрел на сына и жену, — он не любил беспорядка. Но и стрелы оказались в исправности. Железный наконечник был остер, древко из жимолости не отсырело, только перья на конце были чуть помяты.
В медведя уже стреляли, когда Васька с женой, с сыном, с гостями пришел на пролив. Семь стрел уже торчало в распятом звере. И каждый охотник прибавлял новую. Но, только попав в сердце, можно убить медведя.
Далеко впереди на льду бегали отчаянные мальчишки, собирая тупые и ржавые стрелы. Низко по белому горизонту ползло солнце. Медведь ревел, стонал, по шкуре его, как вода, бежала кровь.
У Боженкова дрожали руки, он не мог видеть этих мучений. Глаза его от жалости слезились, к горлу подступало раздражение.
— Чтоб вы подохли! — крикнул он неожиданно и, выхватив у кого-то топор, бросился к медведю.
В это время Пашка-кривой поднял свой заряженный лук и отпустил тетеву.
— Лай-ла[16] — успел крикнуть Лутуза.
Но Боженков все бежал, спотыкаясь о ледяные бугры, хотя в плече его, как огромная стрекоза, качалась выпущенная Пашкой стрела.
Шумела толпа. Митька размахивал руками.
К медведю вслед за Лутузой и Боженковым бежали гиляки. Они настигли их у самого столба.
Боженков, точно обезумев, вертел топор над головой и кричал, растерянно глядя на гиляков:
— Не позволю при советской власти! Нет такого закону!
Вдруг старенький Най подошел к нему, не боясь топора, и тронул за полу.
— Ай, лоча[17], не кричи и не сердись. Разве вы не стреляете в того, кого надо убить?
Боженков с минуту молча смотрел на него, тяжело дыша, потом бросил топор и отошел в сторону. Лутуза вытащил застрявшую в тулупе стрелу. Она пробила дубленый полушубок под тулупом, застряв в шерсти.
Праздник продолжался не так шумно, как вначале, но через минуту снова зазвучали в холоде крики и смех.
Пашка стрелял еще два раза и попал почти в самое сердце. И все же медведь еще жил. Васька выпустил только одну стрелу. Она ударила как будто ниже сердца, но медведь вдруг перестал реветь, лобастая голова его упала набок, словно тяжело ему стало смотреть на свою смерть, на мутное солнце, на черные мысы, на близкую тайгу за избами. Он широко раскинул лапы, свел их, обнял собственную грудь, ломая стрелы, и повис на цепях.
Стало тихо. Потом громко заплакала жена Васьки, вскормившая и воспитавшая зверя. Заплакал сын ее, с головой, обмотанной тряпками; заплакала старуха Пахта, жалевшая все живое, даже белок. И Боженков был благодарен им за эти слезы: не один он пожалел зверя.
Пашка для верности добил медведя топором.
Васька получил первый кусок мяса; Пашке, лучшему стрелку, досталась печенка; шкуру и голову унес шаман. Гостей пригласили к огню. Похлебка из буды — китайского проса и жеваной рыбы — была уже готова, чашки с хамшином и кваксой наполнены. Каждый строгал себе палочку, чтобы жарить медвежатину.
Гиляки ели ее полусырой, слегка обжарив. Лутуза, положив свой кусок на еловую чурку, бил его топором. Он хотел сделать бифштекс из филея. Когда-то он служил боем и понимал толк в этом деле.
Для бифштекса нужно было время, а Боженков ждать не хотел. Он уже забыл историю с медведем и теперь, сидя рядом с Васькой и гольдом Ходзеном, так же как они, жадно следил за своим куском, поворачивая палку.
С треском плавился жир, поднимая чадное пламя, румянилась корка по краям, пахло жареным.
После недели, проведенной у Васьки на одной рыбе, на вонючем нерпичьем жире и сухих лепешках, так мучительно хотелось мяса, что у Боженкова дрожали пальцы.
Он понял, почему с таким торжеством и обрядами гиляки убивают медведя, почему, раздобыв свинью, они не вносят ее в фанзу через дверь, а втаскивают через окно и все стойбище сбегается на праздник.
Мясо казалось готовым. Боженков, поднял пальцами усы, чтобы они не мешали, отправил в рот первый кусок. Окорочок попался недурной.
— А почему это, думал я, — начал он после пятого куска философствовать, — люди не чокаются пустыми стаканами, а перед рюмкой уж обязательно каждый скажет: «Будь здоров»?
— Будь здоров! — умильно подхватил Васька и протянул ему кружку хамшина.
— Ага! Будь здоров, друга! — Боженков выпил и обсосал усы. — И вот думаю я, отчего?.. — начал он снова.
— Будь здоров! — перебил Лутуза, протягивая другую кружку.
— Здравия желаю, ходя! — Боженков выпил и эту. — И вот, значит…
— Будь здоров! — Гольд Ходзен поднялся с корточек и снова налил ему кружку.
— Ай, хорошо, и тебе того же! — Боженков покачал захмелевшей головой.
Заходило солнце. Мерцал лед, очищенный от снега. Лутуза, весь в розовом дыму костра и собственного дыхания, угощал Тамху подгоревшим бифштексом. Он держал его по-китайски — двумя палочками. А Тамха качала головой. Она знала по-русски немного слов, и сговориться им было трудно. Но после каждого слова Лутузы она вынимала изо рта трубочку и показывала широкие белые зубы.
Старуха Пахта устраивала музыку. Подвесив ясеневый шест на тонкой бечевке, она искусно била по нему палочками. Получался звонкий, приятный шум, словно близко где-то в кустах бежала вода.
Бродил шаман между кострами. В своей плохонькой дошке с пояском, увешанным бляшками, он выглядел жалким старичком. Даже Митька в черных очках казался приятным человеком. Ластились у ног щенки, выпрашивая объедки. Таял снег вокруг костров.
С Амура надвигались сумерки.
14
Васька был многим недоволен. Правда, ему дали первый кусок мяса, но медведя убил не он, а скорей Пашка. Он же его лишь докончил.
Собачьи гонки были назначены через день. Это тоже не предвещало хорошего. Семкины собаки были незнакомы Ваське, а своих у него — только пять штук. Митька же собрал лучших собак в стойбище и каюром пускал Пашку.
Васька решил пойти на хитрость. Он хотел быть во всем первым. Но не одно тщеславие заставляло его к этому стремиться. Васька знал, что только уважение и слава могут у гиляков заменить богатство. Если он добьется первенства, то артель можно будет собрать. Гиляки пойдут за ним, как на медвежьей охоте идут за самым храбрым.
На рассвете Васька погнал всех своих собак на пролив, за Черный мыс. Он не кормил их с самого вечера, чтобы лучше узнать характер каждой. Наст был прочный, нарта шла легко, оставляя лишь неглубокий след. За мысом кончалась гиляцкая земля и начиналась пустыня, веющая снегом. Но сейчас здесь было безветрено, просторно; в бухте можно было хорошо погонять собак.
Как и ожидал Васька, Семкины собаки оказались недружными в беге. Четвертая пара ссорилась с пятой; в первой паре, которая больше других тянет нарту, одна собака оказалась ленивой. Орон терял слишком много сил, чтобы держать в порядке и вести стаю. Все это мог терпеть только русский каюр, но для гиляка, да еще на гонках, не годилось. Хуже других вела себя рыжая, рослая, не гиляцкой породы собака, по имени Кадо. Ни эта странная кличка, ни ее широкая, как у теленка, морда не нравились Ваське. Вислоухая, сильная, раздражительная, она ни с кем не шла спокойно в паре. От гиляцкой юколы она страдала поносом, и, когда на ходу ей нужно было присесть, она расставляла ноги, упиралась в снег и останавливала всю стаю. Передние собаки не могли стащить ее с места.
Но в беге она была хороша: прыжок ее был широк, низок. Из-под лап она выгребала так мало снегу, что, казалось, ничего не весит.
Семка не покупал плохих собак, и выбросить ее было жалко.
Васька задумался, словно над картами: как подобрать и расставить в упряжи тринадцать зверей, различных по характеру, по силе, чтобы превратить их в одну стремительную стаю? Будь Семкины собаки у него подольше, он бы давно это знал.
Васька раз пять перепрягал собак, мешая их и так и этак. Орон помогал ему зубами. Он рычал на непокорных, рвал ленивых, и только один Кадо отвечал ему суровым оскалом зубов. Минутами казалось даже, будто Орон его боится. Когда Кадо был в паре позади, он удваивал бег.
Васька заметил это и сделал то, чего не позволил бы себе ни один каюр. Он укоротил постромки, чтобы Кадо не мог схватить Орона за ногу, но каждую секунду угрожал бы ему. Это было опасно при езде, но Васька надеялся на свое умение обращаться с собаками.
Оставалось лишь подобрать пару для Кадо. Васька припряг к нему Мишку, ходившего до Орона вожаком. Не успел еще Васька приподняться с корточек, как Мишка бросился на Кадо. Орон, путаясь в постромках, тоже кинулся на него. Клочья рыжей шерсти покатились по снегу. Ближние скалы повторили визг. Васька молча ударил хореем. Все собаки взволнованно вскочили. Только сука Пахта продолжала грызть снег и виновато косила на дерущихся собак свои зрачки, полные желтого блеска.
Васька усмехнулся. Теперь он знал, что делать. Он впряг Пахту в пару с Кадо, а позади него поставил Мишку, также укоротив постромки. Расставить остальных собак было легче. Трех он совсем выбросил.
Нарта Семки тоже не годилась. С кузовом, с обручем на передке для хорея, она была покойна, удобна в дороге, но тяжела для гонок.
Васька приготовил свою собственную нарту, гиляцкую, как ее русские называют — «здравствуй и прощай». Узкая, длинная, одинаково приподнятая спереди и сзади, она была так легка, что Васькин сынишка поднимал ее одной рукой.
Без единого гвоздика, прихваченная только ремнями и деревянными клиньями, она все-таки была прочнее Семкиной. Только подрезы были сделаны из железного обруча от бочки. В этом сказывалась вся бедность Васьки. Хорошие подрезы стоят слишком дорого.
Зато сидеть на ней можно верхом, что удобнее для каюра. Единственное, что Васька перенял от Семки, — это русскую упряжку. Собаки чувствовали себя в ней гораздо лучше. В гиляцкой упряжке собака тащит нарты шеей, на которую надевается ременный хомут, в русской же — грудью. Лямка продевается под одну лапу и лежит на груди, нисколько не стесняя движений. В такой упряжи собака быстрей бежит и тащит груз в полтора раза больше.
Васька сел верхом на нарту и пустил собак. Они вынесли его из бухты на целину, на туманный простор Татарского пролива. Ветер и родные снега встретили каюра. Нарта шла прекрасно. Васька, довольный, вернулся в деревню.
На следующий день все стойбище было на берегу, Боженков и Лутуза лишь удивлялись, как в десяти избах могло жить столько народу. Широки нары в гиляцких юртах.
Над людьми, одетыми в меха, над низкими крышами без труб, над тайгой и мысами трепетал белый свет, превращаясь вдали в мерцающий туман. Вблизи же, прямо над головой, небо было чисто и холодно. Широкая нартовая дорога, вытоптанная для гонок, была хорошо видна.
Восемь упряжек не спеша выбежали на пролив. Гонки начались от столба, вбитого в лед километров за шесть от Чоми.
Васька еще раньше успел заметить Пашкину нарту. Собаки были хороши: сильные, быстрые, но как будто слишком откормлены. Зато нарта легче и уже, чем у Васьки. Но главное — подрезы были из китового уса. Отполированные, твердые, они скользили по снегу без малейшего трения, почти не оставляя следа. Они никогда не примерзали — ни под тяжелым грузом, ни весной, когда ледяная, еще крепкая дорога опускается под воду.
— Васька, — крикнул Митька, когда нарты проезжали мимо, — убери рыжую собаку, в хвосте запутаешься!
Лукавый человек, он успел-таки заметить, что Васькина стая держится неспокойно.
Шаман Най тоже укоризненно помахал Ваське рукавицей. И ему не понравился среди куцых гиляцких собак этот рыжий пес с лохматым хвостом и тупой мордой.
Пашка, ехавший рядом, рассмеялся и, подняв ногу, показал Ваське свои новые торбаса. Подошвы были смазаны дельфиньим жиром, жесткий тюлений ворс на них блестел, как металл. На таких подошвах можно скользить, как на лыжах.
Васька поскреб под шапкой свою стриженую голову. Он не был уверен в успехе. К тому еще он для легкости надел сегодня старенькую тюленью дошку и теперь зябнул.
У столба нарты разъехались подальше, чтобы своры не вцепились друг в друга. Каюрные шесты были воткнуты в снег.
Старый гиляк, стоявший у столба, следил за порядком. Но вот он открыл рот, сказал что-то и бросил вверх шапку. Восемь шестов поднялись в воздух. Каждый каюр крикнул имя своего вожака.
— Тах… тах… — разноголосо прогремело на морозе.
Пашка первый выскочил вперед. Он почти не сидел на нарте. Из-под торбасов его шел легкий дымок, над головой со свистом вращался хорей.
Остальные нарты с криками и визгом неслись вслед, заняв всю дорогу.
А Васька еще не тронулся с места. Повторилось то, что было у мыса: Мишка, ухватив Кадо за ногу, повалил его, а Орон теребил и рвал, и клыки его были в крови.
— Алмал Орон, что ты делаешь? — крикнул Васька, В отчаянии он даже забыл про хорей.
На этот горестный крик Орон поднял голову и мутными глазами посмотрел на Ваську. Но вдруг опомнился, отскочил, поднял шерсть на спине, и негромкий, долгий хрип его, угрожающий смертью, раздался над всей сворой. Этим страшным хрипом спас он когда-то Ваську на Амурской дороге.
Мишка с визгом откатился на свое место. Кадо, взбешенный, окровавленный, поднялся на ноги и хотел броситься на Орона. Он не успел этого сделать. Орон обернулся к исчезающим на дороге нартам, вытянулся, сложил лапы по-волчьи и прыгнул вперед. Кадо рванул нарту, и вся стая словно поднялась на воздух. Запел ветер. Хлынули звезды по насту навстречу Ваське.
Собаки, еще не кормленные со вчерашнего дня, были голодны, злы, стремительны. Минут через десять Васька обогнал три нарты, — еще три и Пашка были далеко впереди.
Текли и текли узкие следы полозьев. Пел ветер, блестки струились по насту, прыгали перед глазами мохнатые зады.
Когда Васька поднял голову, передние нарты были уже близко. Они шли рядом, загораживая всю дорогу. Васька закричал. Но ни один каюр не свернул, даже не обернулся. Впереди, за нартами, как птица, косо падала куда-то вниз черная шапка Пашки.
— Тах-тах, — перекликались каюры.
— Tax, — тихо оказал Васька.
Он ничего больше не добавил. Но Орон вдруг поворотил стаю с дороги на целину. Постромки натянулись, нарта глубже осела в снег.
Не выпуская веревки, привязанной к передку и намотанной на руку, Васька соскочил, ни на секунду не остановив нарты. Высоко подпрыгивая, бежал он по глубокому снегу рядом с собаками. Это было тяжелей, чем выгрести на оморочке в бурю. Вот когда пригодились бы Пашкины торбаса!
Орон не оборачивался, уши его дрожали, на самом загривке один только клок стоял дыбом, трепеща от ветра. Кадо широко скакал, скуля и мотая окровавленными ушами, стараясь догнать Орона. Но постромки не становились короче… Орон будто смеялся над ним. Сзади слышалось злое дыхание Мишки. И Кадо, полный ярости, почти один тащил всю нарту.
Васька все бежал не отставая. Колючий снег, поднятый собаками, набивался в рот, резал щеки, глаза. Сердце стучало, не хватало дыхания. Впереди, по насту, рядом с собаками, бежали зеленые пятна и круги.
Васька упал, когда собаки уже выскочили на дорогу. Теряя от страшного бега сознание, он все же помнил, что надо упасть на нарту, чтобы не задержать собак. Через минуту Васька приподнялся и сел на передок, тяжело дыша. Впереди был только один Пашка.
Он часто оглядывался, собаки его бежали не так быстро, как можно было ожидать. Орон легко обогнал его и даже провел нарту стороной, у самого края дороги.
Крики Пашки, визг, собаки с дымящимися языками остались далеко позади. Васька обернулся. Только сейчас понял он все преимущество русской упряжки. Две собаки в Пашкиной стае волочились по снегу и тормозили бег нарты. Подняться они не могли: постромки были спутаны, остановить же нарту Пашка не решался. Только когда Васька обогнал его, он сдвинул шапку на глаза и воткнул хорей в снег. Тотчас же еще две нарты обогнали его.
Васька пришел в деревню первым. Дети встретили его криком, женщины ударом ладоней по своим коленям, мужчины — молчанием, в котором было больше похвалы и одобрения, чем во всех словах, известных Ваське.
Митька и еще двое богатых гиляков с Сахалина подошли к нему и стали торговать его собак.
В этом и была вся выгода, которую Васька получил за первенство.
Он продал всех лишних собак и уступил Митьке Кадо, тут же вырезав его из упряжки.
Орон сразу повеселел. Он лизал снег и руки Васьки, пахнувшие сырой кожей и дымом.
Началась собачья ярмарка.
Целую неделю еще пили, торговали и веселились гиляки.
В Васькиной фанзе было тесно от гостей, душно от печки, слоистый дым ходил над нарами. Но пили молча. Ни песен, ни танцев гиляки не знают.
Уже два раза посылал Васька к корейцам за кваксой. Потом Митька и Тамха принесли четверть русской водки. Пришел Най, без бубна, но в шаманьей одежде, призвал благословение доброго Куша, пожелал обилия гостям и хозяину и присел к игравшим в карты.
Боженков, багровый от жары и хамшина, уступил ему место рядом. Он считал себя хорошим игроком и любил поиграть, но сейчас ему было скучно. Гиляки играли не азартно, совсем не так, как тунгусы. Выигрыш был мал и доставался с трудом.
Шаман неожиданно для всех поставил на карту новые рукавицы.
— Это дело, старик, — Боженков оживился, — а то играем, словно по болоту шлепаем.
Шаман молча принял от Боженкова маленькие, будто детские карты с китайскими фигурами и начал сдавать.
Одна рукавица скоро перешла к Боженкову.
— Плохо твое дело, — рассмеялся Боженков. — Без другой рукавицы игры не закончишь. Кидай снова.
Но шаман оказался не плохим игроком, карту помнил, ходил осторожно, беспрестанно перебирая на поясе железки.
— Сколько же тебе лет, отец? — спросил Боженков, глядя на его маленькие, черные и сухие руки.
— Гиляки лет не считают. Однако сто сорок будет.
— Сто сорок?! — удивленно повторил Боженков и дал крупный промах.
Рукавица перешла обратно к шаману.
— Ваш год, наш два. Упадет снег — год начался. Пропадет снег — другой начался, — сказал шаман и прищурил глаза, выжидая, что еще Боженков поставит на карту.
— То-то я гляжу, будто зажился ты на свете, — Боженков кинул на столик полный кисет с табаком.
— Седина бобра не портит, слышал я от русских, — за седого втрое дают.
— Это верно. Однако, думаю, ни один наш поп так долго не живет.
— Старый Най не любит русских попов, не любит русского Игнашку, — сказал шаман.
— И я их не люблю, — рассмеялся Боженков. — Значит, есть нам кашу из одного котла. Ты бы, старик, в артель к нам вступил, — шутливо добавил он.
— Вступи, Най, — насмешливо вставил Митька, следивший за ходом игры, — работать на русского будешь. Видишь, народу у них нет, считать прибыль некому. — Он говорил негромко, с достоинством, и только мутные глаза его и влажная, растрепанная бородка показывали, что выпил он изрядно.
— Уж тебе барышей считать не придется — это верно, — зло глядя на Митьку, сказал Боженков.
— Я чужих денег не считаю! — Митька нагло посмотрел на Ваську и добавил: — Чужими собаками не торгую. Васька — хитрый купец. Купил Кадо ночью за горсть снегу, а продал днем за серебро.
Васька сердито поднялся с нар, хмуро поглядел на гостей. Ничего нет обидней, как назвать гиляка вором, Он молчал, словно не зная, как ответить на обиду. Потом подошел к Митьке и взял его за плечо.
— Ты старше меня, но уходи отсюда. Наш праздник будет трижды веселей. Я отдам тебе деньги за водку. И знай: тот снег тяжелей золота — он полит кровью…
Шаман по-старчески охнул и поднял руки, словно для молитвы.
— Нехорошо обижать гостя, но еще хуже обидеть хозяина!
Он недовольно прищурил глаза на Митьку и, чтобы не дать разгореться ссоре, переменил разговор:
— Я слышал, русский, как тайга шумит, как река становится, но не слышал, как артель работает. — Он задумчиво уставился в карты.
Митька, покачиваясь и стараясь сохранить свою обычную степенность, вышел в сени. Уж второй раз уходит он обиженный из этой фанзы.
Игра после него продолжалась не долго.
Шаман выиграл у Боженкова кисет с табаком, сам закурил, угостил всех и, подозвав жену Васьки, замученную гостями, лепешками, печкой, топившейся с раннего утра, сказал:
— Отдохни, Минга, — гости сыты, луна высоко, скоро уж завоют собаки.
Оказывая особую милость Ваське, он подарил ей амулетик из ясеня в виде двойного желудя — он хорошо помогает от тяжелых родов.
Васька усмехнулся, но принял амулет с поклоном.
Он не верил уже в амулеты, не верил, чтобы стружки помогали больному оспой, но Най был стар, умел ковать топоры, умел играть на чибизге[18] и рассказывать сказки. И главное — он был в гостях у Васьки, а кругом сидели гиляки.
Шаман выпил кружку пива, поднесенную Мингой, достал свою чибизгу и приложил ее к высохшим, тонким губам. Он заиграл тунгусскую песню. Тихое жужжание то понижаясь, то повышаясь, складывалось в бедную мелодию. В ней было много грусти. И Боженкову все казалось, что это над гречневым полем в жар, в сухмень гудят пчелы. Он был в том настроении, когда хотелось печальных песен, воспоминаний.
Шаман умолк. Боженков, хмельной и грустный, взялся за свою гармонь. Кто-то засветил плошку с тюленьим жиром. По стене струйками поползла копоть.
Боженков играл тихо, хорошо — все свои саратовские песни, которые помнил еще с детства. Пламя над плошкой колебалось, как желтый лист осины. Тоска волновала сердце. Иногда Боженков смутно оглядывался вокруг. На нарах, на полу сидели притихшие люди, толстогубые, с косичками, в одежде из собачьих мехов и рыбьей шкуры. Они слушали внимательно, как только умеют слушать гиляки, не имеющие ни своей музыки, ни своих песен.
«Черти, чистые черти!» — с грустью думал Боженков и все продолжал играть.
Только Лутуза и Тамха не слышали его игры. Они были на улице. От изб и от станков для сушки рыбы падали на снег лунные тени. Луна предвещала сильный мороз. Призрачный свет, казалось, поднимался снизу — от беспредельных снегов — и, колеблясь, уходил вверх к звездам.
Была полночь, час собачьего воя.
Первым завыл Орон за Васькиной избой. С другого конца деревни раздался такой же протяжный голос, немного осекающийся, полный тоски. Потом еще и еще…
— Хорошие у Васьки собаки, — сказала Тамха, — всегда первые встречают полдень и полночь.
— Я слышу только, что воют сто собак. Как узнаешь ты их голоса? — спросил Лутуза, потирая нос и щеки и кутаясь в свой поношенный полушубок.
Тамха рассмеялась.
— Так же, как узнаю твой среди других. Я слышу и голос покойного Начхе, хотя он уже давно молчит, Вот послушай — это воют Пашкины собаки, а это Митькины. Сейчас я слышу голос Кадо. Его легко узнать. Наши собаки не умеют лаять и только воют, хотя русские их называют лайками.
— Я не хочу слушать собак, — нетерпеливо перебил ее Лутуза.
— Тогда пойдем в фанзу слушать старого Ная. Он хорошо рассказывает сказки.
— Подожди, я не хочу сказок, — сказал Лутуза громко, стараясь пересилить собачий вой. — Сколько заплатил за тебя Начхе отцу?
— Много! — не без гордости ответила Тамха. — Сто рублей серебром.
— Хорошая собака стоит дороже.
— Да! — Тамха не поняла злой насмешки Лутузы.
— И если б я Митьке вернул деньги, ты ушла бы?
— Разве есть у тебя столько денег? И разве ты бы мог прожить со мной год, скрываясь в тайге? Ведь только тогда ты можешь называться мужем. Но Митька найдет нас и в тайге.
— Я не боюсь Митьки.
— Ты, может быть, хочешь, чтобы поп Игнашка крестил нас и женил бы по-русскому? Тогда гиляцкий закон умирает.
— Ты глупа, Тамха! — рассмеялся Лутуза. — Поп Игнашка сидит в тюрьме, в городе, и много переменилось с тех пор, как замерз Амур.
Тамха не ответила. Собаки стихли. Лишь изредка срываясь, поднимался одинокий вой. Кто-то шел впереди, скрипя снегом. Тамха отошла в тень и присела за сугроб. Лутуза прислонился к избе. Мимо прошел Митька. Тамха с трудом узнала его. Он шел, согнувшись, дошка его была расстегнута, гарье в снегу. Он громко разговаривал сам с собой. Вот уже полчаса, как он, ослабевший от водки и обиды, бормоча, ходит по пустому стойбищу, среди собачьего воя, сугробов и теней.
Печаль тревожила его. Он тоже думал о том, что с тех пор, как замерз фарватер, многое переменилось. Вместе с красными, вместе с Васькой, с Боженковым, с этим рослым китайцем в стареньком тулупчике пришла новая сила, более страшная для него, чем вся хитрость Семки-собачника, чем богатство Кузина и русских купцов. И впервые он пожалел, что Семка убит, что нет Кузина, и даже о том, что он, Митька, выбран председателем сельсовета.
Что может он сделать, когда гиляки перестали уважать богатых? Он слышал, что прошлой ночью двое богатых гиляков из Варок, нагрузив нарты добром, бежали на Сахалин. Что же делать ему? И Митька, взобравшись на высокий сугроб, долго смотрел на пролив, на тихие снега, будто шевелившиеся от лунного света, — в ту сторону, где лежал невидимый остров.
Тамха осторожно поднялась из-за сугроба, завернула за угол и побежала к Васькиной фанзе.
Когда она вошла, Пай кончал свою сказку о том, как великая ночь ездила в гости к Амуру на черных собаках. След ее нарты сверкал радостью в сердце каждого охотника. Как снег, падали звезды от взмахов ее хорея. И даже голодные собаки оставляли свою юколу и поднимали к ней морды, прося остановиться. И ночь остановилась над Чомами. Муж ее, старый дельфин, стерегущий рыбу в проливе, не знал, куда она девалась. Знал только один китаец…
Най не кончил и посмотрел на Тамху. Многие усмехнулись, ибо сказка была о ней, о Митьке, и каждый подумал еще о Лутузе, в это время вошедшем в избу. Най закрыл уставшие от дыма глаза. Он был уверен, что в Чомах в эту зиму будут убийства и ссоры.
15
За последние пятнадцать лет Най помнил только две сходки. Первая была лет десять назад, когда гиляк из Тебаха украл у Пашки-кривого жену и гиляка этого нашли мертвым в собственной оморочке. С тех пор Пашка окривел. Другая была еще раньше, когда чомский гиляк Ничах украл у тымского Юдина жену и тот требовал от схода изгнания Ничаха и возвращения калыма. Калыма ему не вернули, а предложили драться с Ничахом на хореях. Поэтому Най, когда пришли его звать на сходку, подумал, как европеец, что все несчастья от женщины. С каждым годом их родится все меньше, и все трудней становится бедному человеку жениться.
На сходку он шел неохотно. Не хотелось на старости лет, перед смертью, быть свидетелем ссор и драк. Но на сходке в Васькиной фанзе он увидел Лутузу, очень спокойного, с новой ганзой в зубах, Боженкова и гиляков, уже рассевшихся на полу и на нарах. Митьки еще не было. Это тоже было к лучшему. Най был недоволен только тем, что на сходке присутствовали женщины. Это могло обидеть каждого гиляка. Все же он пробрался на первое место у печки, как полагается шаману, и сел рядом с Васькой.
— Гиляки, — сказал Боженков, путая гиляцкие и русские слова, — медвежий ваш праздник прошел, слава богу, надо бы за дело. Вот и созвали, значит, вас поговорить об артели.
Гиляки его плохо понимали. Тогда Васька заговорил по-гиляцки. В его словах, в его низкой, широкоплечей фигуре со стриженой головой было много веселого упрямства. Он нарочно созвал сходку после праздника, когда многие пропились, проелись, запродали будущий улов и стали втрое сговорчивей.
— Нибхи, — сказал он, — кто не хочет жить лучше, чем он живет?
— А почему ты созвал сход без председателя? Или у нас нет советской власти?
В дверях стоял Митька в своей щегольской черной дошке, лоснящейся от растаявшего снега. Уши его шапки были подняты. Темные очки придавали ему строгий вид. Он был, как всегда, сдержанно важен, медлителен и скуп на слова.
— Каждый гиляк может созвать сход, если в деле его нуждаются соседи, — спокойно ответил Васька. — В моем же деле нуждаются все. Разве ты, Митька, не знаешь обычая?
— Я вижу здесь, на совете, женщин. Не это ли в обычае гиляков?
— О-о-о! — протянул Васька. — Разве жена гиляка так глупа, что не может отличить кеты от корюшки? Или ты говоришь только о своей жене, Митька?
Это было сказано с таким добродушным удивлением, что даже старый Най усмехнулся. Кто-то громко рассмеялся. Видит великий Кинс, Васька, лукав, как дух. Он помнит только те обычаи, которые ему полезны. Най посмотрел на него с уважением и подумал, что из Васьки вышел бы хороший шаман. Недорого — за пару молодых собак и пригоршню серебра — Най научил бы его шаманить. Как раньше не подумал он об этом гиляке, столь известном своей охотой?
Най стал внимательно слушать Ваську. Тот говорил об артели. То Митька, то Пашка-кривой, то еще кто-либо прерывали его. Боженков не понимал, о чем они говорят, но по возбужденным лицам гиляков, по злым выкрикам, по взволнованному гортанному голосу Васьки понял, что дело становится серьезней, чем можно было ожидать.
Он пересел на край нар в угол, где на стене висел Васькин винчестер. Лутуза стал у дверей поближе к Пашке и Митьке. Митька отодвинулся и посмотрел на Лутузу хмуро и холодно. Он слышал уже кое-что о Тамхе и об этом китайце.
— Васька, разве умер у тебя кто-нибудь, что ты отрезал свою косу? — крикнул Пашка.
Уж третий раз задавали Ваське сегодня этот вопрос. Он каждый раз отвечал по-разному, ссылаясь то на вшей, то на стриженых китайцев. Но сейчас сказал:
— Да, я снял ее в знак печали. На Амуре, когда брали город, я сжег свою прежнюю жизнь, как мы сжигаем мертвых в тайге. Я сложил ее на дно оморочки и пустил вниз по реке, куда вода течет.
— Нибхи, — продолжал Васька, — в Чварбахе есть уже гиляцкая артель, мы не будем первые. Но мы будем есть мяса больше, чем на гиляцком празднике. Я слышал, что от рыбы мы болеем проказой, и наши дети умирают чаще, чем у гольдов, тунгусов и айнов. Я гиляк и хочу, чтобы гилякам было хорошо. В городе нам обещали дать в долг шхуну, дели[19] и соли.
— Ты врешь, — перебил Митька и, пробравшись к Ваське, взял его за рукав. — Ты хуже слепого щенка. Русские партизаны купили тебя за банку пороху. Ты хочешь продать всех гиляков за Семкиных собак. — Митька кричал и показывал на Боженкова.
— Что ты там лаешь? — Боженков поднялся с нар, и Митька осторожно отстранился. Васька оставался спокойным.
— Ты, Митька, с Семкой торговал, с Даниловым торговал. Почем ты ему сотню кеты продавал? По три рубля, а у меня покупал по рублю. Посчитай, Митька, ты каждого гиляка трижды продал. Не потому ли ты кричишь и не хочешь артели? Мы тебе рыбы продавать не будем.
— Ты будешь просить, чтобы я купил, а я буду смеяться.
Митька хотел плюнуть Ваське в глаза, но удержался, набил свою трубочку и закурил. Его сухие пальцы дрожали. Он не спеша пошел к выходу. Пашка и многие гиляки поднялись за ним.
В фанзе стало просторней. Однако многие остались на месте, потому что шаман сидел по-прежнему на нарах и задумчиво сосал ганзу, подперев кулачком подбородок, поминутно сплевывая.
Разговор с Митькой, казалось, был окончен, и Васька продолжал рассказывать об артели, о шхуне, о соли.
— Кто же будет платить за это и кто будет мирить нас в артели? — спросил старый, полуслепой от трахомы гиляк.
— Наши женщины никогда не ссорятся! — с раздражением ответил Васька. Он начинал уже выходить из себя. Это был дурной признак. — Много их живет в одной фанзе, и все они варят в одном котле и над одним дымом. Разве вы, гиляки, хуже женщин?
— Верно говорит Васька!
Най перекинул на грудь свою седую грязную косичку, расплел кончик, снова сплел и задумчиво повторил:
— Да, верно! Наши женщины никогда не ссорятся. Но жить с Семкой бедно, жить без Семки бедно, не все ли равно? Чего ты хочешь, Васька?
— Най! — ответил Васька горячо. — Ты самый старый из нас, но собаки твои дальше Варок не бегали. Я же был в русских деревнях, на Амуре, был в городе… Я видел заключенные в стекла огни, такие маленькие, что ты спрятал бы их в ладонях и не обжегся. Но они светят ярче, чем ночью горящая тайга. Я хочу зажечь их в твоей фанзе, чтобы ты увидел слепоту свою. Я знаю, что грех мочить глаза, глядящие на солнце. Ты этого никогда не делал. Но не потому ли мы слепнем раньше старости, хотя в юности видим лучше кабарги? И я хочу, чтобы этого не было. Я не знаю, как это сделать. И собака не сразу научится бегать в нарте. Я просил в городе прислать нам человека, который лечил бы нас, и мне обещали…
— Тебе много обещали, Васька, — тихо сказал Най. — Не обманывают ли тебя русские, как делали они это много раз?
— Я потому пошел к красным, чтобы нас не обманывали…
Васька продолжал говорить о себе, о гиляках, о какой-то удивительной жизни, что вставала перед ним в синем дыме партизанских выстрелов.
Най задумался. Он был против докторов и разных русских людей из города, которые могли лишить его приношений. Но он не был настолько богат, чтобы очень бояться этого. Гиляки платили Наю немного. Он не умел, как знаменитый тымский шаман, прокалывать руку или глотать песок и гвозди. Он был простой шаман. Лечил стружками, навешивая их на больного. Был в дружбе с Кинсом и другими духами, устрашал их железом, подвешенным к его поясу, умилостивлял брусникой, обмазывая губы идолов ее алым соком, бил в бубен, бегал по фанзе до пены и судорог. И если это не помогало, то кто же, кроме самих духов, в том виноват? Зато Най мог предсказать буран по дыму и шуму тайги и знал, что если вода большая, то рыбы будет мало.
Много снегу принял на свою голову старый Най, много раз встречал весенний ход горбуши. И больше, чем богам, хотелось ему верить иногда людям.
Скоро, может быть, его повезут в тайгу, положат на костер, сожгут его нарту, зарежут собаку и последний дым его жизни скроется в низком небе над пихтами. Но какая женщина заплачет и распустит волосы над костром Мая, кто из гиляков в знак печали отрежет свою косу? Митька? Не ему ли, Наю, знать, как слаб сейчас Митька и как не любят его гиляки? Васька? Но он еще раньше отрезал свою косу и похоронил старую жизнь. Кто же тогда?
Най вздохнул и поднял глаза на гиляков. Васька кончил говорить и теперь спрашивал, кто хочет быть в артели. За артель подняли руки многие, больше, чем ожидал Най. Тогда он медленно, по-стариковски поднял и свою руку, дернув плечами. Боженков рассмеялся:
— Аль, старик, и ты в артель хочешь?
Най посмотрел на торжествующее бородатое лицо русского, вспомнил такую же широкую бороду попа Игнашки и быстро опустил руку.
— Э-э, штанам подтягиваем, — ответил он смущенно.
И действительно подтянул свои гарье.
16
Казалось, самое трудное было сделано; артель собрана, устав подписан, председателем выбран Боженков. И все же Ваське не стало легче. Гиляки-артельщики каждый день приходили в гости, ели юколу, курили Васькин табак, задавали тысячу вопросов, спорили, но пая не вносил ни один.
Васька продал еще двух собак, уже не лишних; одну, старую, зарезали и съели. По ночам он слышал рядом с собой вздохи Минги. Плакать она не смела.
Лутуза был занят Тамхой и по целым дням сидел на нарах, ожидая, когда она зайдет. Потом уходил куда-то в тайгу на Васькиных лыжах. Только Боженков был по-прежнему спокоен. Он в артелях ловил рыбу, рубил лес, копал золото, и все эти артельные ссоры, жалобы, суета были ему хорошо знакомы. Он считал их неизбежными, как весной ледоход.
Но в спокойствии его было много неистовства, которое он помнил в себе с самого детства, когда пастушком-мальчишкой неутомимо бегал за коровами, а позже в золотоносной амгунской тайге разбивал шурфы.
Сейчас Боженков с тем же неистовством начинал дело. Мягко обнося мимо сугробов свои ноги, обутые в громадные ичиги, он шагал по заметенному стойбищу от фанзы к фанзе. Гиляки встречали его молча, недружелюбно, как встречали каждого русского.
Но Боженков садился на нары, будто свой человек, пил чай, грыз юколу, вызывавшую у него нестерпимую изжогу. Часа два проводил он в пустых разговорах, как настоящий гиляк, и лишь после этого начинал:
— Вот, друга, в артель-то ты записался, а работать за тебя покойничек будет. Так, что ли? Показывай, показывай, друга, какой снастью богат…
Гиляки приносили ему кучу ржавых гарпунов, белужьи крючки, самострелы на соболя, петли из конского волоса и старые сети, сплетенные из волокон зеленоватой крапивы. Среди этого охотничьего хлама нередко попадались и прекрасные куски невода из японской дели, прочной, легкой, за которую каждый рыбак душу бы отдал.
Их Боженков откладывал в сторону, а потом отбирал лишь белужьи крючки поновее и говорил, льстя хозяину-артельщику:
— Ну, друга, добра у тебя больше, чем у Митьки. Без тебя артели бы конец был. Приходи на той неделе невод плести. Слышал я, будто лучше тебя во всем стойбище мастера не сыщешь.
Хозяин, довольный похвалой, кланялся и обещал прийти.
Мартовские бураны еще не прошли, но дни стояли такие теплые, что в собачьих шапках становилось жарко. Гиляки развязывали ремешки на рукавах кафтанов и затыкали рукавицы за пояс. В один из таких дней Митька тоже снял свои ватные гарье из синей дабы и вышел на улицу.
Над проливом воздух был темен, низкие дымные тучи цеплялись за гребни голых мысов.
У Васькиной избы стоял народ. Митька напряг зрение, но не разобрал, что эти люди делают. Он подошел ближе и узнал артельщиков. Словно сшивая темный разорванный воздух, поднимались и опускались деревянные иглы. Гиляки расплетали и прилаживали куски невода. Один кусок, метров в сто длины, был уже готов и повешен на колья.
Среди собачьих шапок гиляков виднелась черная папаха Боженкова. Он размахивал руками, что-то говорил и указывал.
Митька постоял в раздумье, глядя на артельщиков и шевеля губами. В мозгу мелькали привычные мысли о хозяйстве, о промысле. Он подумал, что таким неводом можно бочек сто весной поймать, что рано еще сети чинить и, наверное, русский дна не вымерил, а без этого зря начали невод ладить. Но вдруг вспомнил, что, сколько бы ни поймали артельщики, рыба будет не его и что все это враги, которых он ненавидит. Митька поискал глазами Ваську, потом Лутузу, но не нашел их среди работавших и подумал о Тамхе, еще с утра уехавшей на собаках за дровами. Дрова были сложены недалеко в тайге, собаки сыты, — почему ее так долго нет?
Митька повернулся и пошел домой. Он был полон досады и тяжелых чувств. Через полчаса Васька встретил его в конце стойбища. Митька держал на плече хорей, и лыжи его были небрежно привязаны к ногам, Он, видимо, волновался и спешил.
Васька поклонился. Он все же не хотел ссориться со свояком и председателем совета. Митька, должно быть, не заметил его, так как круто повернул и спустился на пролив. Васька поглядел на следы его лыж. Они были тяжелы, беспокойны, как следы убийцы.
«Куда Митька пошел?» — подумал с невольной тревогой Васька, Но сам он был без лыж, и вслед идти не хотелось.
Митька обошел мысок и снова поднялся на берег. В тайге воздух был еще темней, гуще, и снег прилипал к лыжам. Он с трудом добрался до дров, сложенных штабельками между елками. Нарта стояла пустая, собаки дремали, уткнув морды в снег, усыпанный желтыми иглами, и даже не подняли глаз на Митьку.
Справа, недалеко от нарты, он увидел Тамху и Лутузу. Они сидели, прислонившись к дровам. Лутуза был без шапки, и Тамха искала у него в голове. Это была обычная ласка гиляцких женщин, не знающих поцелуев.
Митька напрасно крикнул. Ему надо было подойти ближе и ударить железным наконечником хорея по стриженой голове китайца. Но Лутуза уже стоял, высоко подняв тяжелое полено. Он казался огромным рядом с маленькой Тамхой. Митька опустил занесенный хорей. Что может сделать он, уже старый человек, этому рослому китайцу? Митька пожалел, что не взял с собой ружья.
У Тамхи дрожали ресницы и губы. Нарядные рукавицы ее, расшитые красным сукном, были затоптаны в снег. Тамха нагнулась, отряхнула рукавицы и бросила первое полено на нарту. Этот сухой стук дерева долгим звоном отдался в ушах Митьки и как бы прервал молчание. Собаки поднялись, отряхнулись и заскулили.
— Ты очень долго ездила, — сказал, наконец, Митька, — я ждал несчастья…
Тамха молча продолжала накладывать дрова. Лутуза помогал ей, поглядывая на Митьку и торчавший в снегу хорей.
Когда собаки тронулись, Лутуза и Митька пошли рядом. Никто из них не хотел идти вперед. Тамха сидела на нарте на дровах. По ее спине, круглой и упрямой, Митька видел, что виноватой она себя не считает. И он впервые пожалел, что женился на молодой. Работает она куда хуже покойной Кинги, а денег, одежды истрачено на нее изрядно. И, пожалуй, все это зря. Все-таки Митька решил поторговаться.
— Я дам тебе трех шантарских соболей, по тридцать рублей каждый, — сказал он Лутузе, — уходи ты из стойбища. Я даю тебе дорого, вся твоя жизнь не стоит и хвоста от рыбы.
— Ты глуп, как нерпа! — ответил Лутуза. — Один день моей жизни стоит дороже тебя, твоих собак и твоих родителей. Но я не жалею своей жизни. Хочешь, я отдам тебе целый год, буду у тебя работником, чтобы вернуть тебе калым за Тамху. Она все равно уйдет от тебя. Ты не увидишь Тамхи до конца твоих дней, живи ты хоть так же долго, как Най.
Тихо переругиваясь, кляня друг друга, они вошли в деревню, и никто бы из гиляков не сказал, что эти люди ссорятся и призывают друг на друга смерть, проказу и несчастья. Только Боженков пристально посмотрел на Лутузу и погрозил ему челноком, которым плел невод.
— Дьявол, чтоб ты дымом подавился! Я за тебя работать буду? Ей-пра, из артели выкину! — и Боженков зло перекрестился.
Лутуза взялся за невод.
Митька пошел дальше, мимо артельщиков, тяжело шлепая лыжами и поддерживая хореем соскальзывавшие с нарты поленья. У дома он снял лыжи, очистил их от снега, подождал, пока Тамха сложит дрова и войдет в фанзу.
Из соседей дома никого не было. Тамха присела у очага, чтобы развести огонь. Митька не спеша подошел к ней и ударил ее кулаком в грудь.
— Ты меняешь нибха на китайца! Я скажу гилякам, и они убьют тебя палками, как убили Чварку, бежавшую к русским.
— Чтоб тебя звери разорвали! — ответила Тамха и заплакала.
Митька оглянулся. Бить жену у гиляков считается позорным. Не потому, чтоб не позволяло этого сердце, — они не так добры. Митька и любой гиляк не поможет жене натаскать дров, накормить собак в мороз и не станет есть из чашки, которую употребляла роженица. Но бить жену все же рискуют редко. Брак расторгается легко. Жена может уйти к другому, вернуть калым или даже не возвращать его, а только прожить с новым мужем больше года, скрываясь где-нибудь у родных.
Сто-двести рублей — это не такие большие деньги для человека, который не жалеет своей жизни, Митька это хорошо понимал. Он второй раз не ударил Тамху, но снял с нее медвежью дошку, праздничный фартук, отороченный бляшками, расшитую красной дабой шапку — все это было подарено им и покойным Начхе — и спрятал в сундук. Потом он пошел к Пашке-кривому, и оба они, неторопливо меся рыхлый снег кривыми ногами, направились к избе Ная. Влажный, совсем не зимний ветер заносил их косы вправо и шевелил мех на дохах.
Най выслушал Митьку, выкурил две трубки подряд, принял серебряный рубль с орлом, — давно уже никто не приносил ему таких больших денег, — но путного ничего не сказал.
— Когда видишь бешеную собаку, уступи ей дорогу. Она никогда не свернет.
— Бешеную собаку надо убить, — ответил Пашка.
— Ты уж раз убил человека.
— Кто тебе сказал это, Най? — Пашка нахмурился и оглянулся на Митьку. Тот печально смотрел на шамана.
— Я вижу это по следам твоим. — Най с грустью закрыл глаза. — Разве гиляк Тебаха сам умер в своей оморочке? И разве тебе легче стало жить с твоей женой, убегавшей от тебя?.. Песок и сухая трава на оторванной льдине! Растает на солнце лед, песок упадет на дно, а за травой будут гоняться чайки. Жизнь линяет, как олень. Гиляки стали запрягать нарты по-русски. Васька собирает артель, хочет привести лекаря из города и послать туда сына учиться. Я слышал, что в Чварбахе гиляки взрыли землю, чтобы посадить картошку. Я жег костры из священной смолы, я спрашивал Кинса и всех кенгов: лучше ли это для гиляков? Никто не знает! Но я думаю, что, как бы ни линяла шерсть, как бы ветер ни носил ее по тундре, зверь не встречает зиму голым.
Пашка ничего не понял. Митька тоже пожал плечами и вышел. Обоим стало страшно от бормотания и покачивания Ная.
— Стар стал шаман, — огорченно сказал Пашка. — Надо бы молодого завести.
— Глуп он стал, — ответил рассеянно Митька. — Можешь ты мне к ночи достать три нарты с собаками?
— Хоть десять, если заплатишь.
— Я заплачу тебе. Разве мало я тебе платил?
Митькина фанза была самой крайней, и никто, кроме ближайших соседей, не слышал, как Пашка привел ночью собак и каюров, как укладывали на нарты сундуки, одежду, меха и как упрямая Тамха ругалась с мужем, когда тот насильно усаживал ее в сани.
Нагруженные нарты оставляли глубокий след, но ночью он не был виден, а к утру переменившийся ветер, сыпавший сухой крупой, зализал его, как зверь зализывает кровь.
17
К полудню все в стойбище знали, что Митька ушел из этих мест. Мало кто удивился этому. Для гиляка сняться и уехать в гости километров за двести, а то и просто уйти со своими собаками, женами и всем добром столь же обычно, как для тунгуса оставить свою урасу. Только Лутуза целый день бродил по проливу на лыжах, кричал на ветер и вернулся домой без одной рукавицы, потный, несмотря на усиливающийся мороз. Сухой снег набился под его заячью шапку и в складки его полушубка. Он, должно быть, валялся на льду.
Кроме Лутузы, все в Васькиной фанзе были довольны, что Митька уехал. Боженков шумел перед гиляками, требовал созвать сходку и хлопал Ваську по плечу.
— Кроме тебя, Васька, теперь некому быть в председателях. Забирай печать, становись головой.
Но гиляки выбрали председателя без схода.
Пришел Най со стариком, волосатым, как айн[20], и сказал, что чомские нибхи просят Ваську быть старостой в совете.
Васька, всегда мечтавший об этой минуте, принял слова стариков спокойно, как должен был принять их охотник, один ходивший с копьем на медведя. Он казался даже недовольным.
— Разве гиляки не нашли человека лучше меня?
— Не нашли, — ответили старики.
— Ох! — вздохнул притворно Васька. — Тяжела моя нарта и без этих хлопот. В город надо ехать, о шампонке[21], об артели хлопотать. И я бедный гиляк, собак у меня не много.
— Зато ты хороший каюр.
Васька больше ничего не сказал. Он был вполне удовлетворен.
Глядя на стариков, почтительно стоявших у порога, на Ваську, с важным видом покачивающего головой, Боженкову хотелось смеяться. Но, чтобы не обидеть гиляков, он только усмехнулся и посмотрел на Лутузу.
— Чудной народ, ей-богу! У нас бы по такому делу важный галдеж подняли, животы надсадили бы от крику, а они: «ха» да «хо».
Лутуза поднял на Боженкова свои грустные глаза с припухшими веками. Сегодня на проливе, когда он искал следы Тамхи, ветер был особенно тяжел, крут, пронзителен.
— Пухо[22] моя есть.
Боженков его не понял.
— Я и говорю: «ха» да «хо»! — повторил он, с остервенением скребя грудь, бороду, голову. — Однако баню надо строить, блохи заели, язви их в репу вместе с гиляками! Я об этом давно думаю, где бы продольную пилу достать, плах напилить.
Боженков думал не только о бане, когда говорил о плахах. Больше, чем блох, боялся он, что Васька в городе не достанет бочек. Это мучило его уже несколько дней. В соли вряд ли откажут, без шампонки можно обойтись, невода, в крайнем случае, своего хватит. Но эти проклятые бочки! Каждый год из-за них разоряются и разваливаются артели. Иметь хоть немного пиленого лесу казалось совершенно необходимым, особенно сейчас, когда Митька исчез, а Васька стал председателем и дела артели были лучше, чем можно было ожидать.
Два дня бегал Боженков по стойбищу, отыскивая у гиляков пилу. Он истратил три кисета табаку на угощенье, ослаб от чада и пустых разговоров, но достал, что нужно. Это была ржавая продольная пила, звеневшая на плече от ветра.
И все-таки Боженков не был спокоен.
Васька уже был готов в путь. Артельный устав, прошения, нацарапанные Боженковым, были за пазухой вместе с ганзой — самой дорогой вещью для гиляка. Уж Васька выпил на дорогу ковш холодной воды, чтобы охранить себя от бурана и напастей. Уж десять раз ощупывал он себя и, подняв голову, смотрел на небо, не предвещавшее как будто ни ветра, ни снега, а Боженков все говорил о бочках.
— Ты перво-наперво об них хлопочи! — кричал он вслед Васькиной нарте, поднявшей холодную пыль.
И ночью ему снились бочки. Двести звонких бочек стояли в ряд на песке у черной воды. Над ними клочьями носился туман. И бочки гудели. От гуденья лопались обручи, рассыпались с треском клепки. Днища со свистом носились в тумане над самой головой.
— Лутуза! — крикнул Боженков в страхе и открыл глаза.
Бочки продолжали гудеть в темноте. Кто-то упруго налегал на стену, будто стараясь приподнять ее, выпирал мох из пазов, и он сыпался на лицо; скрипели нары, шуршали кожи на жердях под потолком, и в фанзе было очень холодно.
— Что такое? — Боженков приподнялся и сел.
— Буран, — шепотом ответил Лутуза из темноты.
Никто не спал. Плакал Васькин сынишка. Гиляки-соседи молча шевелились под одеялами. Даже блохи, обычно в это время не дающие покою, куда-то исчезли.
А бочки все гудели в темноте. Сквозь плач мальчика Боженков услышал вздохи Минги и подумал о Ваське.
— Успел Васька до Чварбаха доехать? — спросил он громко.
— Однако, да… — Голос у Минги был слабый, неуверенный, и, помолчав немного, она добавила: — Однако, нет…
Васька действительно не успел доехать до Чварбаха. Буран, шедший с Охотского моря, встретил его раньше, чем Боженков услышал гуденье. Пуржить начало еще засветло. С Петровской косы дул ветер. Русскому человеку он бы показался приятным. Порывистый, влажный, не злой, он даже не поднимал снега с торосов, а только играл еловыми вехами, врытыми в лед. Но Ваське этот ветер не нравился. Он часто прислушивался, не шумит ли на берегу за скалами тайга. Пока все было тихо; собаки бежали спокойно, поворачивая морды к ветру и гоняясь за огромной одинокой вороной, прыгавшей впереди на дороге. Васька тоже успокоился, даже вздремнул немного, прислонившись к задку нарты. Приближение бурана первым заметил Орон. Он вдруг остановился и поднял голову кверху, словно собирался выть. Нарта наехала на собак, раздался визг. Васька открыл глаза и схватился за хорей.
Орон рыл передними лапами снег, скулил и оборачивался, поглядывая на Ваську глазами, полными тоски. Собаки жались друг к другу задами, словно обороняясь от невидимого зверя. Васька глянул вверх… Небо распухало и падало, и белая мгла качалась вверху. Ветер косо, как меч, ударил по спине. Васька закричал. Сколько раз приходилось ему встречать бураны — и никак он не мог привыкнуть к ужасу. Он уж не видел ни еловых вех на дороге, ни прыгающей вороны, ни скал на берегу, только налево дымилась ближняя сопка. Снег на проливе поднимался вверх, обнажая тусклые ледяные бугры. До Чварбаха оставалось километров десять.
Васька попробовал крикнуть на собак. От ветра крик застревал в горле. Ухватившись за нарту, он ударил собак хореем. Они бросились вперед и через минуту снова стали. Снежный ветер поднимал их на дыбы и отбрасывал назад. Тогда Васька, шатаясь и не выпуская нартовой веревки из рук, подошел к вожаку. Орон удивленно, со страхом смотрел на Ваську и поворачивал стаю с дороги к тайге. Васька одобрительно чмокнул и с усилием кивнул ему головой.
Орон понял, что поступает правильно. Он поставил всю стаю под ветер головой к незримому берегу и, прижав уши, забитые снегом, кинулся вперед к тайге.
Васька с трудом тормозил нарту. Ветер нес ее и опрокидывал на обнаженных торосах.
Собаки не успевали выбираться из сугробов.
У скал стало как будто тише. Зато тайга встретила Ваську таким гуденьем, которое казалось более страшным, чем этот белый удушающий вихрь на проливе. Но Васька и собаки изо всех сил тащили нарту все глубже в чащу. Не хватало дыхания. Снежная пыль, пронзительная, густая, набивалась в нос, в рот и не таяла на языке. Собаки натыкались на деревья и рвали постромки. Только страх перед гудящей тайгой заставлял их держаться вместе. Огромные сучья без треска срывались и медленно падали в снег. Даже не было слышно, как рядом валились подгнившие лиственницы. Как песок, носилась сухая хвоя. В каждой снежинке торчала игла, и по лицу Васьки текла кровь. Но ветер здесь все-таки был куда слабей. Изредка в чаще становилось даже тихо. Собаки сбились и дальше не шли. Постромки были оборваны, нарта разворочена. Васька застывшими руками ощупывал вещи. Юкола и тунгусский двухспальный мешок были целы. Васька выбрал место среди ельника, где поблизости не было старых деревьев, которые буран мог бы повалить, и стал утаптывать снег. Собаки сами вползли в вытоптанную яму. Васька перерезал постромки, дыбом поставил нарту, прислонив ее к дереву, потом бросил каждой собаке по юколе. Сначала они даже не посмотрели на нее. Только Орон зажал свою рыбу лапами и положил на нее голову. Буран мог продолжаться день, два, три и неделю. Даже хвост от рыбы тогда может спасти жизнь. Старые собаки, как Орон, стали подгребать под себя юколу. Молодые, закрыв глаза, прятали головы меж лап. Васька разостлал спальный мешок и всунул в него остатки рыбы. Каждое движение стоило ему мучительных усилий. Руки в локтях горели, меж тем как пальцы и лицо казались онемевшими. Васька влез в мешок. Он вывернул наизнанку рукавицу, насухо вытер ею руки, лицо и пошевелил пальцами ног, чтобы убедиться, сухи ли они.
Понемногу Васька начал успокаиваться. Вдруг в мешок просунулась голова Орона. Васька крикнул на него. Но синеватые мерцающие точки неподвижно и умоляюще глядели на него. Васька жалостливо им улыбнулся. Потом в мешок просунулась еще одна собачья голова и еще. Ваське пришлось поджаться. Штук пять собак, тесня друг друга, вползли наполовину в мешок. Дальше их Васька не пустил. От собачьего дыхания в мешке стало тепло, даже душно. Одни за другими гасли мерцающие в темноте точки. Это собаки закрывали глаза и начинали дремать.
Васька тоже начал дремать. И сквозь дрему все думал, как хорошо, что он вовремя завернул в тайгу, что перед дорогой напился воды и что рядом с ним лежит юкола. Над головой ревела тайга. Как тяжелая дробь, носились хвоя и снег. На проливе буран бился об лед.
Белый мрак поднимался к небу. Заносило. И привиделась Ваське уже во сне шампонка, за которой он будто плывет в город, — чудесная шампонка, с высоким срезанным носом, плещущая синим парусом.
К утру буран неожиданно стих. Васька очнулся от тяжести, давившей на спину и ноги. Собак в мешке уже не было. Края его были засыпаны снегом и мокры. На сугробе, под которым лежал Васька, возились и урчали собаки.
— Чтоб вас злой дух разорвал! — сказал Васька и стал выбираться из-под снега, уже разрытого собаками.
Васька, как всегда после бурана, чувствовал себя плохо. Голос был хриплый, будто чужой, голова в тумане, болели пальцы на руках, все тело казалось слабым от вялости и неприятной истомы.
— Гей, гей, шаман тайга, нет бурана! — крикнул Васька, чтоб хоть немного встряхнуться и прочистить легкие.
Собаки оглянулись, но тотчас же снова принялись выгребать из-под снега вчерашнюю юколу, Орон, всю ночь не выпускавший свою рыбу из лап, уже давно съел ее и теперь ворчал на сучку Пахту.
Вся упряжь на собаках была разорвана, спутана, султанчик у Орона торчал под мордой, мешая ему огрызаться.
— Ох, ох, буран! — Васька, кряхтя и чмокая, принялся разводить костер.
Часа два он чинил упряжь и нарту, возился с собаками, и когда выбрался, наконец, из тайги, то наступил уже полдень. Над проливом небо было глубокое — пронзенное синим светом, каким оно бывает только после бурана. Справа, над скалами и мелколесьем, летала, как вчера, ворона.
На проливе дороги не было. Местами темнел голый лед, а дальше, как весенние облака, клубились и блестели сугробы. Этот сверкающий беспорядок веселил и бодрил Ваську. Усталость прошла. Он почувствовал себя легко, словно только что напился воды и вышел из дому. Через минуту его нарта скрылась между белыми волнами снега, и крики «тах, тах» отгоняли ворону подальше в тайгу.
18
Васька согласился еще бы две ночи пролежать под снегом с собаками, еще три раза попасть под буран, чем хлопотать о шампонке и бочках.
Он не знал, что это так трудно. Уж целую неделю болтался он в городе, изнемогая от забот и ожидания. На постоялом дворе он задолжал, юколы больше не давали. Орон похудел. Опять приходилось продавать собак. Но Васька не переставал ходить в учреждения, показывать свои бумаги, по часам просиживать на корточках у дверей, как не перестал бы грести в волну и ветер. Лишь на всякий случай он наказал с тымскими гиляками, чтобы в город приехал Боженков. Васька, как всякий гиляк, помнил каждого человека, которого он когда-либо встречал. Многие лица, к которым приходилось обращаться сейчас, были ему знакомы. Он видел их на Амуре в пургу, в мороз, под выстрелами, и тогда они казались добрее.
А теперь за канцелярскими столами в союзе рыбаков, в кооперации, в исполкоме он с трудом узнавал их. Они были злы и озабочены.
Нигде уже не стреляли, мартовские бураны прошли, надвигалась весна. В хороший день на солнечной стороне можно было видеть мокрые доски тротуара. У Васьки к вечеру промокали торбаса, и приходилось менять в них сено.
Город готовился к путине. Может быть, поэтому знакомые лица казались Ваське такими озабоченными и ошеломленными. Десятки ходоков от новых рыбацких артелей приходили в город просить того же, что и Васька. Но бочки, соль, снасти, рыбацкая посуда, конфискованная у крупных промышленников, были еще не учтены. А весна, как назло, была ранняя. У Сахалина через месяц ждали селедку. Учет, переучет, рыбацкие хлопоты и ругань, точно пурга, носились по всем учреждениям, поднимая рой всевозможных расчетов, обид, резолюций.
На шестой день в союзе рыбаков заведующий отделом, молодой еще парень с ошалелыми глазами, спросил, наконец, у Васьки, от какой он артели и что ему нужно.
Васька, сидевший у дверей на корточках, почтительно поднялся, подошел к столу, протянул руку и стал загибать поочередно пальцы.
— Мне нужно сто бочек, семьдесят мешков соли, невод и… маленькую шампонку.
У Васьки остался еще большой палец, которым он и придавил гаснувший огонек в своей трубке. Он пососал мундштук, спокойно выпустил дым, Как человек, уверенный в том, что ничего дурного не услышит. Но увидел или, может быть, ему только почудилось сквозь дым, что парень показал ему кукиш.
— Глупый! — сказал Васька. — Ты не знаешь Боженкова, — он тебе закроет твои злые глаза!
Но парень вдруг сам закрыл глаза и закричал на Ваську:
— Плевал я на всех твоих богов! Нет у меня ни одной бочки. Где я тебе возьму, где? — и он заколотил себя в грудь. — Один ты у меня, что ли? Уже двадцатого пропускаю сегодня, и все — бочки, все — бочки… Наготовили тут для вас бочек и соли! — Парень передохнул немного и продолжал с тем же криком: — Ты от какой артели?
— От чомских гиляков.
— Обеспечение кредиту имеется?
Васька пожевал губами, посмотрел себе под ноги, ибо не знал ни что такое обеспечение, ни о чем кричит этот человек.
— Ага, — злорадно сказал парень, — обеспечения не имеется, а бочки подавай! Умный ты, товарищ гиляк, как же! Только тебя и ждали! — И заведующий, словно обрадованный, что так легко избавился от упрямого гиляка, крикнул следующего.
Васька не вышел. Ему хотелось драться. Он хмуро посмотрел на молодое усталое лицо парня и спросил:
— Старше тебя человека нету?
— Как же, есть! — весело ответил парень. — Ночной сторож, — у него борода вот какая! Лет семьдесят будет.
— А старше его нету?
— Старше все в исполкоме сидят, — заведующий рассмеялся: этот стриженый гиляк начинал его забавлять.
Васька медленно повернулся и вышел. Два дня искал он по городу старших. Его приводили к разным людям, но каждый из них казался ему слишком молодым, чтобы решить его дело.
Наконец ему показали на белую дверь, за которой сидел самый старший, товарищ Седых. Это было в том же высоком каменном здании, где когда-то Васька был на съезде. В коридоре и днем горели под потолком лампы. На каменном полу было наслежено, мокро, холодно. На низких подоконниках вдоль всего коридор а сидели люди, чего-то ожидая. Из окон был виден крутой спуск к реке, а левей — пристань, и около нее — зимующие во льду катера, баржи, шампонки, занесенные снегом и оттого кажущиеся негодными, брошенными. Дальше был виден Амур и голая сопка на другой стороне, бросавшая тень на редкие постройки рыбалок.
Васька открыл дверь. Не будь она так тяжела и бела, он бы, пожалуй, чувствовал себя смелее. Но сейчас он остановился у порога и настороженно огляделся, словно очутился на поляне в тайге, куда привел его путаный след зверя.
Сначала показалось, что в комнате никого нет, потом он увидел за столом Кумалду в ватном пиджаке и синем шарфе, обмотанном вокруг шеи. Так странно было видеть Кумалду без оружия и лыж, и было это столь неожиданно, что Васька так и остался у дверей. Так вот кого раньше звали таким странным прозвищем!
— В чем дело? Подходи, товарищ. — Голос у Кумалды был уже не такой резкий, но как будто строже и значительней. Зато, когда Кумалда узнал Ваську, он улыбнулся ему, как прежде, всем своим худощавым, подвижным лицом. Васька подошел и поклонился ему, как старому другу.
— Ты и воюешь, ты и торгуешь. Однако, большой капитан! Я могу одно солнце не есть, два солнца не есть, а я уже тут семь солнц, — и Васька показал свод широкие голодные зубы.
Потом неловко присел на стул, широко расставив ноги, и начал рассказывать об артели, о Боженкове, о Лутузе и о своих мытарствах в городе.
Кумалда слушал его, не прерывая, и только по временам задумчиво тер свой бритый худой подбородок. Мысль о гиляцкой артели занимала и его. Если Васька мог стать партизаном, то почему он не может быть строителем нового мира, о котором поется в рабочей песне и за который так страшно, так долго дрался он, Кумалда, и этот самый гиляк? Он пристально взглянул на скорбное лицо Васьки и вдруг перебил:
— А ведь ты большевик, Василий!
Ваську еще никто не называл Василием, и это умилило его больше, чем если бы ему сказали: «брат мой», Он улыбнулся своими толстыми, потрескавшимися от мороза и юколы губами.
— Однако, большевик есть!
— Почему же ты в нашу партию не записался?
Васька не понял вопроса, но на всякий случай ответил:
— Нибх писать не умеет.
И решил, что будет кстати сейчас попросить еще Кумалду устроить сына в школу в городе, прислать в Чоми доктора и похлопотать, чтобы на постоялом дворе отпустили в долг для Орона полмешка юколы.
Кумалда все обещал сделать. Он был приветлив, как никогда, и долго говорил кому-то в черную трубку, поблескивавшую лаком, о нем, о Ваське, о гиляках, об артели, о партийном инструкторе и медицинской помощи.
Трубка отвечала ему глухим, утробным бормотанием, Васька, впервые видевший телефон, ни одним движением не выдал своего удивления: это было бы недостойно гиляка. Мало ли удивительного на свете! Но он думал все-таки, что стол у Кумалды слишком большой: на нем могла бы поселиться целая гиляцкая семья, а для беспокойного Кумалды, с его трубками, бумагами, ящиками, он казался мал. И это было удивительней всего.
Васька поднялся. Кумалда кончил говорить.
— Так помни, Василий, обязательно зайди в партийный комитет. Это в бывшем доме Кузина. Я говорил о тебе Шиловой.
Васька вышел на улицу. Снег за эти дни потемнел, порога поднялась. С крыши кузинского дома свисали тяжелые сосульки. С них медленно падали капли в ледяные ямки на тротуарах; воздух был крепок, приятен, и Ваське хотелось домой, в стойбище. Скоро на проливе вскроется фарватер, и гиляки выедут на нерпичью охоту. Страх, что все это может случиться без него, заставлял Ваську недовольно поглядывать на круглые облака, на капель, обнажившиеся из-под снега низкие заборы, еще черные, не обсушенные солнцем.
В партийном комитете его встретила женщина в мужских сапогах и нагольном солдатском полушубке. Она, так же как Кумалда, долго говорила с ним о партии, о ячейке, обещала хлопотать за артель и, наконец, спросила, хочет ли он записаться в большевики.
— Пиши! — ответил Васька. — Моя большевик есть. И еще пиши, чтобы дали бочек, шампанку, доктора…
Васька полагал, что никогда не мешает лишний раз повторить свои желания. Но потому, что это была все-таки женщина — с чистым круглым лицом, с маленькими руками, — он не придавал разговору серьезного значения.
И, когда она дала ему партийный билет — книжечку, маленькую, не больше той, какую русские рыбаки употребляют для цигарок, он принял ее и спросил, сколько стоит. Женщина рассмеялась.
— Она стоит недорого, но многие платят за нее кровью. И ты уж немного заплатил, остальное — рубль-два — заплатишь после осенней кеты, когда заработаешь деньги.
— Хорошо! — ответил Васька, но в душе он осудил женщину за смех.
19
Весь следующий день Васька снова потратил на хлопоты, ничего, однако, не добившись, и ночь провел беспокойно. Раза три он просыпался и выходил на двор посмотреть собак. В последний раз он вышел на рассвете. Звезд уже не было. Заря разливалась над китайской слободкой, над тайгой и крепостью. Как пятна нефти, блестели стекла в широких окнах реального училища.
Орон тоже не спал. Он подходил к Ваське, терся о торбаса и тихо повизгивал, подняв морду к оранжевой пустыне неба. Теплый, ровный ветер шевелил его шерсть. В воздухе пахло морем. Васька, вдыхая этот влажный запах, поглядывал на худые спины собак и думал о том что на постоялом нет ни одного гиляка, кроме него, что скоро ледоход — и кто в такое время будет сидеть в городе? Он вдруг заторопился, заохал и решил сейчас же уехать домой.
Через полчаса он был уже на Амуре. У прорубей ржали лошади водовозов и слышался стук обледенелых ведер.
Город, только что проснувшийся, еще розовый от восхода, остался позади на дымном берегу, за баржами и катерами. Собаки бежали дружно. Но Васька все же кричал на них и погонял хореем. Ему вдруг стало казаться, что он не поспеет в Чоми к ледоходу, не поспеет к охоте на нерпу и что вообще ничего у него не выйдет, как не вышло с бочками и шампонкой.
В дороге он останавливался редко, чтобы только покормить собак и дать им отдохнуть. Сам же почти ничего не ел, а лишь курил трубку за трубкой да изредка, когда голод особенно сильно чувствовался, выбирал из остатков юколы самую мелкую рыбешку, вырезал спинку и долго жевал, стараясь не проглотить.
Так вот, с куском рыбы за щекой, он встретился под Варками с Боженковым. Сначала он его было не узнал.
Вез Боженкова тымский гиляк, мало знакомый Ваське человек и скверный каюр: собак вовремя не остановил, и обе своры сцепились. Васька с трудом рознял стаю, оттащил свою нарту с дороги на целину, воткнул хорей в снег и лишь после этого, злой, раздраженный, побежал к встречному гиляку ругаться.
— Где твои глаза? Дома оставил! — крикнул он, подбегая, и тут только заметил Боженкова, сидевшего в нарте спиной к каюру.
Васька перестал кричать и выплюнул недожеванную рыбу.
— А-а, чтоб вы пропали с ездой со своей, собачьей! И кто ее, проклятую, выдумал?! — Боженков, ворча, слез с нарты и подошел к Ваське. — Я на тебя давно гляжу. С ума ты, что ли, сошел? Зачем из города уехал, не дождавшись?
Васька виновато развел руками и показал на поднявшуюся дорогу, на осевший между торосами снег, на темный и прозрачный воздух, сквозь который, словно вычерченные тушью, виднелись скалы на берегу.
— Ждать худо есть.
— «Худо есть»? — передразнил его Боженков и печально вздохнул. — Ну, рассказывай, что ты там делал.
Оба сели на нарту, и Боженков достал свой мешок с провизией. Он голодного человека узнавал еще издали по голосу. Васька, прежде чем приняться за лепешки и соленую кету, набрал в горсть чистого снега и неторопливо проглотил, потом только начал есть.
Рассказывал он долго, со всеми подробностями, и даже показал Боженкову книжечку, которую дала ему в парткоме женщина.
Боженков молча осмотрел партийный билет, повертел его и отдал назад Ваське.
— Та-ак! — протянул он. — В большевики-то ты записался, а насчет бочек как же? — В голосе его чувствовалось недовольство и как будто зависть.
Насчет бочек Васька не мог рассказать ничего утешительного.
— Тоска мне с вами, с гиляками, — с горечью сказал Боженков. — Ну, что теперь делать? Зарез для артели — и только! Вот брошу все это дело — и в тайгу, к амгунским, уйду. Ей-богу, уйду! — Боженков вдруг зашумел, засуетился вокруг нарты, и от его хриплого, густого голоса собаки вскочили на ноги, тревожно насторожив уши.
Васька же был спокоен. Он знал, что если Боженков шумит, значит нужное дело будет сделано.
И действительно, в конце концов решили, что Боженков поедет в город продолжать хлопоты, а Васька вернется в Чоми. Бить нерпу в этом году тоже решили попробовать артелью.
Как ни привык Васька кочевать, пропадать по неделям на охоте в тайге, но каждый, раз, когда он подъезжал к своему стойбищу, он начинал петь.
Эта песенка была такая простая, что даже Орон ее знал, и как только, заслышит, с визгом летит вперед. Васька его не сдерживает, только старается громче петь своим тонким, нетвердым голосом: «Едет нибх Васька домой…»
И на этот раз он запел свою песню, как только увидел дерновые крыши фанз, придавленные снегом, высокие помосты у берега и деревянные станки для сушки рыбы. Еще издали заметил он у своей избы наваленные бревна, заготовленные Боженковым для новой бани.
Дома перемен больших не оказалось. По-прежнему жена, дым и запах ворвани встретили Ваську на пороге. Знакомый сумрак застилал углы. Женщины у очага шили торбаса и рукавицы, мужчины ничего не делали, огоньки их трубок медленно двигались в темноте над нарами.
Лутузы дома не было. Он с артельщиками пилил в тайге плахи, За чаем жена рассказала, что Пашка поймал на ручьях соболя и затравил выдру.
— Разве вернулся Пашка?
— Вернулись все каюры, отвозившие Митьку. Он уехал не так далеко, как думали гиляки. В Погиби живет его брат.
— Недалеко ушла лиса от норы, — с неудовольствием заметил Васька.
— Недалеко! — повторила жена и шепотом, чтобы не слышали соседи на нарах, добавила: — Лутуза каждый день ходит туда через пролив. Это хуже, чем если бы Тамха навсегда осталась вдовой после Начхи.
В душе Васька тоже осуждал Лутузу, но, чтобы не ронять гостя в глазах неразумной женщины, он сказал:
— Пусть делает, что позволяет ему сердце.
Лутуза вернулся домой еще до захода солнца. Опилки были на его плечах, на шапке и даже в ушах. От него пахло свежей смолой, лесом и потом. Ваське он искренне обрадовался, но о делах артели расспрашивал мало, наскоро поел, взял лыжи и ушел на пролив.
В фанзе в эту ночь долго не ложились спать. Васька рассказывал о городе, о Кумалде, спрашивал, скоро ли старики ждут ледохода, случались ли теплые ветры и чинил ли уж кто-нибудь свою лодку.
Китаец все не возвращался. Лишь перед рассветом Васька сквозь сон услышал ворчание собак на дворе, стук двери и кряхтение Лутузы, отыскивающего свое место на нарах.
Наутро снова пилили плахи в тайге. Лутуза стоял наверху, на козлах, без полушубка, в одной ватной курьме. По его широким движениям, по легкости, с какой он поднимал тяжелую пилу, не было заметно, что он в эту ночь прошел шестнадцать километров по льду.
— Васька! — кричал он вниз. — Лай-ла сюда пилить.
Васька поднимал кверху свое плоское обветренное лицо и щурил глаза на солнце.
— Зачем так много пилишь?
— Боженков сказал — надо. Свою фанзу строить будем, мыться будем, картошку сажать будем. — Лутуза, улыбаясь, показывал на широкую поляну справа, где блестел слежавшийся, подернутый ледком снег.
Сочно вжикала пила, сочно кричали вороны над полянкой.
На деревьях снегу уже не было, и пихты казались совсем черными под огромным небом.
20
Васька вернулся домой вовремя. Хотя в тайге еще повсюду лежал снег, но на проливе лед опустился, потемнел, и поверху пошла черная вода. Через день лед снова поднялся, вода исчезла, и стойбище начало готовиться к нерпичьей охоте. День и ночь шумел у мысов теплый ветер.
Два раза собирал у себя Васька артельщиков, чтобы сговориться об охоте на нерпу. Споров больших не было, так как бить зверя артелью для гиляков было не впервые. Только осторожный Кинай, молодой гиляк, недавно женившийся и имевший лучшую лодку в стойбище и лучшую снасть, просил за это полтора пая, да еще никто не хотел принимать к себе в пару Лутузу, не умевшего обращаться с гарпуном.
Так в первый раз ни на чем не сошлись. Во второй раз Лутуза сам предложил половину своего пая отдать Кинаю, если тот примет его в свою лодку.
И все же Кинай долго колебался, ходил домой советоваться с соседями и, наконец, согласился. Лутуза был этим обижен, говорил мало; лицо его, всегда равнодушное, с добрыми узкими глазами, теперь выражало волнение. Он не досидел до конца собрания и раньше обычного ушел на пролив, захватив Васькины лыжи.
Пашка, смоливший на берегу свою лодку, видел, как он шел по дороге на Погиби, — ветер раскидывал полы его полушубка и срывал шапку. Лутуза гнулся, — видно было, что идти тяжело, — но все же быстро подвигался вперед. Пашка даже позавидовал, как широко и легко скользит этот огромный китаец на лыжах по рыхлому снегу, ловко обходя голый лед, словно век не расставался с лыжами.
Артельщики разошлись поздно. Была уже полночь, когда Васька вышел на улицу вслед за гостями. Густая мокрая тьма стояла над проливом. Собаки не выли, звезд не было, голоса расходившихся гиляков были влажны, и чувствовалось, что низко над сопками и проливом несутся невидимые облака. Туман садился на лицо и одежду Васьки.
— Вода и ветер съедает лед, — сказал он громко.
— Да, как бы завтра фарватер не тронулся, — ответили рядом из темноты.
Кто-то засопел трубкой, и огонь осветил губы и концы плоских пальцев с крепкими ногтями. Васька по голосу узнал Пашку.
— Что ты тут делаешь?
Пашка не ответил, так как в это время снизу, с пролива, послышался далекий крик, каким на перевозах окликают паромщиков. С минуту было тихо, потом крик повторился, но ближе немного, и в нем уже ясно слышались страх и отчаяние.
— Кто это кричит? — испуганно спросил Пашка.
Васька тоже был испуган. Гиляки, не успевшие еще разойтись по избам, бежали назад. Собралась толпа. В темноте натыкались друг на друга, и все это вместе — непрекращавшийся на проливе крик, туман, тьма — было настолько страшно, что люди растерялись. Никто не подавал голоса. Только Пашка, почувствовав вокруг себя народ и вспомнив, что его считают самым отчаянным гиляком, крикнул вдруг тонко и слабо.
Бу-бу… — откликнулись мокрые скалы снизу, и снова послышался крик на проливе, теперь уже левее и дальше.
Васька кинулся в избу. Через минуту он выбежал с горящей лучиной и пучком сухих еловых лап. Пока он бегал домой, пока зажигал смолье, Пашка успел спуститься на пролив, и теперь оттуда слышались два голоса, которые туман делал одинаково глухими, так что Васька не мог их различить. Он бежал наугад, размахивая горящей лапой. Огонь горел тускло, медленно и два раза гаснул. В третий Васька его не зажег. Казалось, что даже в десяти шагах в этом мраке никто не заметит огня. Васька далеко отбежал от берега. Лед под ногами был еще крепок, но местами слишком упруг, близко где-то чувствовалась вода. Васька остановился. Криков на проливе не было слышно. Должно быть, Пашка нашел человека и теперь они молча возвращаются на берег. Васька крикнул. Ему ответили сзади. Он повернул обратно к стойбищу. На берегу бродили огни, закутанные в туман, а правей колебалось длинное, мутное, желтое пятно большого костра. На это пятно и вышел Васька.
Пашка уже сидел у костра, протянув над огнем мокрые руки. Он бормотал что-то и плевался, как человек, обманутый в своих ожиданиях. Рядом с ним у огня стоял Лутуза, а позади него Васька увидел Тамху. Оба они были мокрые, испуганные, жалкие. Одна лыжа валялась у ног Лутузы, а другую, сломанную пополам, он почему-то крепко держал, не выпуская ее из озябших и дрожащих рук. Гиляки молча стояли вокруг. Васька понял все и поморщился. Он забыл об этом китайце и о Тамхе. Так вот зачем Лутуза ходил через пролив! Но, чтоб не показать своего осуждения гостю, он сказал:
— Почему ты кричал, Лутуза? Разве ты не знал, где берег?
— Вскрылся фарватер, — ответил Лутуза, громко стуча зубами, — и на проливе много полыней. Я два раза тонул. — Он показал сломанную лыжу. С рукавов его полушубка капала вода и шипела на горящих головешках. — И со мной была жена…
— Скоро ты, однако, чужую жену называешь своей! — зло заметил Пашка и поднял над головой горящую ветку.
Огонь осветил богатую доху, угрюмое лицо Тамхи, такие же, как у Васьки, упрямые глаза и отразился в ее стеклянных серьгах.
— Вот видите, нибхи, она унесла еще с собой одежду мужа… — И Пашка произнес страшное для женщины ругательство.
— Молчи, Пашка! — с мрачной сдержанностью остановил его Васька. — Ты не отец, не брат и не муж ей.
Он позвал Лутузу в избу и торопливо отошел от костра. С Тамхой он не разговаривал, так как в душе считал ее виноватой во всем.
Продрогший Лутуза с трудом передвигал ноги. Васька слышал, как вслед за ним и Тамхой полетела лыжа, забытая Лутузой у костра и брошенная кем-то вдогонку.
— Эй, нибхи! — крикнул издали Васька. — Если у Кривого мыса тронулся лед, то завтра можно выезжать на нерпу.
— Пусть с тобой русские и китайцы охотятся, а не нибхи!
— Ой, Пашка! — угрожающе крикнул Васька, узнав его голос.
Больше он ничего не ответил. Хотелось казаться спокойным. Но в избу он вошел со стесненным сердцем, полным тревоги.
Лутуза и Тамха, озябшие и смущенные, долго сушились у очага. Соседи по фанзе, разбуженные шумом и разговорами, так же как гиляки у костра, молча следили за ними недовольными, заспанными глазами, в которых Васька видел горькое осуждение себе и гостям своим и всему своему роду. Только Минга, с добрым усталым лицом, негромко ахала, глядя на мокрую Тамху, и суетилась у печки. Она уже успела вскипятить чайник, достать сухую одежду и обувь и даже нашла где-то на дне бутылки немного хамшина.
— Спасибо тебе, Минга, — сказал Лутуза с виноватой улыбкой, — и дети мои будут помнить твое доброе сердце. Я никому не хотел сделать зла: ни тебе, ни Ваське, приютившему меня, ни соседям-гилякам.
Тамха же заплакала от слабости, вдруг охватившей ее, от усталости и всех волнений, выпавших в эту ночь на ее долю.
Минга положила Тамху спать рядом с собой, а Лутуза лег на свое прежнее место и, не в состоянии заснуть, долго дрожал и ежился на нарах под своими ватными лохмотьями.
21
То, что казалось Ваське вчера таким страшным во влажной тьме ночи на проливе и у костра, среди недоброго молчания гиляков, сегодня утром как-то само собой перестало пугать и тревожить его. Лутуза, как обычно, ушел с артельщиками в тайгу пилить плахи. Как всегда, позванивала на его широких плечах колеблющаяся пила, когда он, шагая через улицу по рыхлому снегу, делал неосторожное движение. Лишь покоробленные на огне полы его полушубка напоминали о вчерашнем.
Тамха с утра ходила с виноватым лицом, упрямо сжав губы. Но потом и она успокоилась: как прежде, натаскала снегу для воды, помогла Минге замесить лепешки, накрошить для мужчин табак и даже пошутила со стариком Кинаем, занимавшим угол у окна. Тот отвечал ей старыми гиляцкими прибаутками, вроде того, что без шамана одеяла на двоих не хватит, намекая на новую свадьбу. То, что старик шутил с ней, было хорошим признаком: значит, не так уж велик был ее позор.
«А все-таки плохо! — думал Васька, глядя на склонившуюся у печки Тамху и на ее бусы, мешавшие ей работать, которые она даже сегодня не забыла надеть. — Митька может причинить много зла: потребовать, например, обратно калым, который даже вместе с Лутузой не заплатишь, — большой калым! Затеять драку, восстановить против Васьки гиляков и шамана. Много неприятностей! Но гиляцкая женщина может уйти от мужа, если найдет себе приют и защиту. Кто же защитит Тамху, если не брат ее, Васька? Она хочет выйти замуж за Лутузу. Жаль, что он китаец, а не гиляк. Но он хороший человек и сильный работник. И кому же пожелать счастья, как не самому себе, своей сестре и друзьям своим?»
С этими мыслями Васька вышел из фанзы.
День после тумана был солнечный, чистый, хотя и не без ветра. По небу разбегались круглые облака. Они грядами выходили из-за дальней сопки и шли к Сахалину, долго не теряя своей формы. А направо, над высоким мысом, который гиляки зовут Черным, как всегда в такие дни, неподвижно стояла аспидно-сизая тучка. У берега лед был мутен от мокрого снега, но дальше блестел. А на самой середине пролива, точно черта на бумаге, резко и тонко чернела вода на фарватере. У Кривого мыса, где фарватер подходил близко, было видно, как кружатся серые льдины. Словом, прекрасный был день для охоты на нерпу, и Ваську только беспокоило, соберутся ли артельщики после всей этой истории с Тамхой.
Почти все стойбище было на улице. Все глядели туда же, куда Васька, — на черную узкую полоску фарватера, на первые стаи чаек, кружившихся у Кривого мыса. Но вот подошел молодой Кинай, щеголяя высокими нерпичьими торбасами, первый поздоровался с Васькой и сказал:
— Хороша будет охота!
— Хороша. Лед тихо идет.
— Да, тихо, — повторил Кинай. — Долго будет таять. — И, помолчав немного, добавил: — Ну как, пойдет китаец со мной в пару?
— Пойдет. — Васька довольно улыбнулся Кинаю, потому что теперь знал наверное, что завтра артель выйдет на охоту.
Действительно, к Ваське подходили и другие артельщики: подошел, шатаясь на своих тонких ногах, и шаман Най, сильно постаревший за эту зиму.
Никто из них не вспоминал о Тамхе, чтобы не обидеть Ваську, а может быть, и потому, что наступала весна, плыли, сменяясь, облака, менялся ветер, и новые времена — каждый это чувствовал — шли по великой тропе жизни. Говорили только об охоте, о нерпе, о ледоходе.
Началась прекрасная для Васьки пора. Он всегда первый выезжал на нерпичью охоту и знал ее лучше других. В эти дни не было в стойбище более важного человека. Его слушались, ему подражали. Най сказал, подставив руки на ветер:
— Что думаешь, Васька, о ветре? Он скачет, — как бы много льду не наломало.
Васька с достоинством ответил:
— Ветер в меру сух и ровен. Туман-снегоед тает рано, и лед за Черным мысом должен быть хорош. Завтра можно выезжать.
Вскоре все стойбище готовилось к охоте.
Артельщики смолили лодки сообща. У изб курились костры; вокруг опрокинутых оморочек ползали гиляки, стуча молотками; щенки с визгом гонялись за кусками пакли, катившимися по ветру; запах горячей пихтовой смолы был нежен, крепок и слышен даже за стойбищем. Скулили собаки, возбужденные общим шумом, звенели железные гарпуны, сыпля на точильные камни холодные искры. Женщины чинили упряжь и нарты.
Из тайги прибежал Лутуза с пильщиками и тоже принялся помогать. Он работал быстро, споро, даже с излишним усердием, должно быть, желая загладить свою вину перед Васькой.
Най, бродивший без дела по всему стойбищу, часто поглядывал на него и, наконец, сказал Ваське:
— Хорошего ты зятя и работника в свою юрту принял.
— Хороший артельщик, — поправил его Васька.
— Да, артельщик, — охотно согласился Най и улыбнулся шаманьей своей улыбкой.
Солнце стояло еще высоко, когда закончились все приготовления к охоте. Улица опустела. Один лишь Пашка возился у своей избы, зашивая старый, из рыбьей кожи, давно уже вышедший из употребления парус.
Васька в последний раз оглядел лодки, нарты, собак — все как будто было в исправности — и пошел на пролив послушать ветер. Ветер был по-прежнему хорош, тени облаков бежали по льду, то затемняя, то высветляя поднявшиеся торосы. У Кривого мыса чаек стало больше, крики их доносились до самого стойбища.
«Должно быть, появилась корюшка», — подумал Васька и пожалел, что нет Боженкова, нет шашонки, нет соли и вряд ли придется в эту раннюю путину ловить корюшку и сельдь. А можно было бы изрядно поймать.
Васька постоял еще немного, послушал чаек и пошел домой. Подходя к избе, он услышал у задней стены странный стук. Он заглянул туда. Лутуза, без шапки и полушубка, учился метать гарпун. Ученье давалось трудно. Он слишком долго держал копье на весу, колебля древко, потом с силой бросал, и гарпун плашмя со звоном ударялся о стену. Еще ни разу не удалось ему воткнуть копье как следует. То мешал длинный сыромятный ремень, привязанный к древку, то дрожала уставшая от метания рука. Гладкий лоб Лутузы покрылся испариной, но лицо оставалось упрямым. Он с яростью глядел то на стену, то на блестящий, только недавно наточенный гарпун.
Васька серьезно следил за его упражнениями, потом взял у него из рук гарпун и неодобрительно щелкнул языком:
— Э! Ты думаешь в нерпу попасть за двадцать шагов! Этого не сделает ни один охотник. Нерпа у тебя будет вот где.
Васька показал себе под ноги, затем подошел к стене и шагах в четырех от нее бросил гарпун. Копье со звонким стуком вонзилось в дерево. Васька бросил раз десять и каждый раз попадал в то место, которое отмечал.
Глаза его светились удовольствием.
— Ты бей, как топором, когда колешь дрова или тешешь доску, все по одному месту, — сказал он и передал Лутузе гарпун.
Тот снова принялся за метание и долго еще ворчал и тюкал копьем, пока не стемнело и пока вконец не затупил гарпуна.
На следующий день артельщики первые выехали из стойбища. Двенадцать нарт осторожно спустились на пролив и медленно потянулись вдоль берега по мутному, поднявшемуся льду. На нартах, словно черные гробы, возвышались опрокинутые лодки. А верхом на них сидели мальчишки, впервые взятые отцами на охоту. Они были грязны, заспаны, но серьезны, как подобает охотникам.
Палатки, походные печки, железные гарпуны, снасти, корм — все это делало сани такими тяжелыми, что собаки с трудом тащили их. Они резали лапы о ледяные шипы. Молодой Кинай, слывший за выдумщика, сделал для своих собак кожаные башмачки, но они разгрызали их, стаскивали с лап и оставляли тут же, на льду. Это всю дорогу веселило охотников.
Ветер приносил запах моря.
В лужах на льду отражалось облачное небо, и собаки жадно лакали воду, закрыв глаза.
За Черным мысом, где начиналась земля орочей, Васька свернул к фарватеру. Здесь лед был еще мощный, цвета стали, без торосов и промоин. Обоз подошел к самому краю льда. Отсюда фарватер казался широким и не таким черным, как издали. У края вода отсвечивала зеленью, а дальше сверкала дрожащим светом, как на реке в солнечный день. Плыли, качаясь на мелких волнах, редкие льдины. Дельфины бесшумно ныряли между ними. Их зеленовато-черные спины совсем близко то тут, то там показывались на холодной поверхности, тревожа чаек и собак, пристально глядевших на воду.
Ваську дельфины радовали, предвещая обилие рыбы и нерпы.
— Го-го-го! — крикнул он весело. — Сбрасывай лодки.
Обоз растянулся вдоль края льда. Гиляки постарше начали спускать на воду лодки, стараясь не шуметь. Женщины отвели собак подальше к берегу и там строили стоянку: поставили палатки, разложили шкуры и приготовили холодный обед из мороженой корюшки.
Пообедали наскоро, усевшись тут же на льду; ели молча, скрывая торопливым и громким чавканьем обычное волнение перед охотой, знакомое каждому гиляку. Старый Кинай, отец молодого, хотел было помолиться Кинсу и сжечь кусочки священного сухого дерева, привезенного им из дому, но Васька нетерпеливо, с досадой взмахнул гарпуном, и гиляки направились к лодкам.
Через полчаса на проливе было так же тихо, как прежде. Только с легким стуком ударялись о край льда гиляцкие лодки, и плескалась черная холодная вода. Охотники сидели неподвижно, убрав весла и приготовив гарпуны.
В первый день решено было не стрелять по нерпе, чтобы зря не пугать зверя. Наглые дельфины играли совсем близко. Дельфиньих снастей не было, а стрелять было опасно и бесполезно. Охотники только вздыхали. Затем показались дельфиньи матки, более тихие и осторожные, чем самцы. Они вдруг высоко поднимались из воды, и тогда на их спинах, светлых, словно подернутых росой, можно было видеть гладких детенышей. Матки первые заметили лодки и круто повернули на середину фарватера. За ними ушла и вся стая.
— Рано нынче дельфины вывели детенышей, — сказал Васька Лутузе, сидевшему рядом в лодке молодого Киная. Васька нарочно поставил свою лодку так близко от Киная, чтобы в случае чего можно было помочь Лутузе.
— Да, очень рано, — ответил Лутуза серьезно, хотя не знал, когда дельфинам следует выводить детенышей.
— Весна будет теплой и многоводной, — вставил Кинай.
— Да, по дельфинам видно, — подтвердил Лутуза все с тою же серьезностью.
Ему хотелось казаться таким же опытным и знающим охотником, как Васька. Но на самом деле вот уже больше двух часов, как он жестоко мучился. На валкой и узкой, сбитой из трех досок лодке Киная сидеть было неудобно. Приходилось неподвижно стоять на коленях, опустившись на пятки. Ноги ломило от напряжения. Несмотря на солнце, от льда, от пронзительной, тяжелой воды было холодно даже в тулупчике.
Он не выпускал гарпуна из рук, боясь прозевать зверя. Затекшие пальцы кололо и жгло, болели шея и спина. Несколько раз Лутуза валился на борт, креня лодку, и тихо ругался. А нерпы нигде не было видно, Чего же ждут охотники?
Но вдруг Лутуза увидел тревожное, неожиданно изменившееся лицо Васьки. Кинай пригнулся и сердито посмотрел на беспокойного Лутузу. Стало еще тише. Теперь из лодок виднелись только головы охотников да приподнятые руки с гарпунами. Солнце прыгало по мелкой и холодной зыби. Подходили нерпы, разогнанные раньше дельфинами и шумом. Они поднимали свои круглые головы над водой, равномерно поворачивая их то вправо, то влево. В этом движении было много детского любопытства и нежности. Нерпы ныряли близ самых лодок. Зверь шел в таком изобилии, что Лутуза в волнении закрыл глаза. В этот момент Васька метнул гарпун. Послышался плеск, шуршание борта об лед и сердитое шипение Васьки. Двадцати метров сыромятного ремня, привязанного к гарпуну, едва хватило, чтобы не потерять зверя. Поплавок нырял и прыгал по воде, лодку тащило на середину. Но через минуту Васька уже подгребал ко льду и выбирал из воды ремень. Попался самец — крупный, налитый жиром. Гарпун пробил ему череп и засел в затылке. Он был почти мертв, но долго еще водил ластами по льду и плакал. По открытым глазам его текли вода, слезы и кровь.
Первый зверь был убит. После этого началась настоящая охота.
Нерп было так много, что казалось, будто черная вода сама поднимала их над поверхностью. Их стреляли, били гарпунами с лодок, со льда, подстерегали у полыней, дымящихся по утрам на восходе. Даже Лутузе, несмотря на его неумение, удалось убить трех.
Вслед за артельщиками приехали и остальные чомские гиляки. Теперь охотничий лагерь раскинулся так далеко, что многие лодки скрылись за мысами. А зверя не убывало. Люди объедались сырым салом и по ночам корчились на своих спальных шкурах. Дети с криком просыпались и плакали, пугаясь ночного неба и мерцания льдов. Собаки с раздутыми животами лениво выли в полночь, подняв вверх мутные от чрезмерной сытости глаза. Был слышен далекий треск льдин. И казалось, что это трещат и пылают звезды.
Полторы недели длилась охота. Два раза Васька отсылал в Чоми обоз со шкурами и салом. Лутуза высчитал, что на пай придется не меньше двадцати шкур и двух бочонков жира. Старики считали это богатой добычей. И половины хватило бы молодому гиляку, чтобы жениться. Пора уж было возвращаться домой. Лед становился тоньше, полыньи шире, и по утрам они уже не дымились, как прежде.
В воскресенье у Киная под самым берегом провалилась нарта. На фарватере в ветер шумели длинные волны, разбивая лед.
22
С порога Васькиной фанзы был виден пролив — эта серая, холодная, как зимний рассвет, полоса. Нигде уже не было льда, и после отлива долго не высыхали мокрый песок и галька. Вчера в город прошел первый пароход, оставляя в сердце Васьки отчаяние, горькое, как дым. Скоро должна пойти горбуша, а Боженкова не было. На Сахалине ловили уже селедку. В стойбище говорили, что Пашка, уехавший рыбачить на Лазарев мыс, продал два кунгаса рыбы.
Артельщики приставали к Ваське, требовали обратно снасти, шумели в его избе, обзывая сынишку «собачьим выродком». Васька мрачно ответил им, что все будет. Оба Киная жаловались, что их семьи и собаки голодают — юколы не хватит и на три дня. Они лгали. У молодого Киная под крышей висели двадцать пять свежих нерпичьих шкур, а в кладовой стояла бочка жиру. Но Васька отдал им почти всю свою юколу, потому что у них неводу было больше, чем у всех. Пришлось продать кое-что из одежды и часть нерпичьей добычи.
Минга угрюмо молчала, глядя на свое разорение. Васька проклинал мать, что она родила его таким упрямым.
Каждый день видел он, как мимо Кривого мыса проходили чужие рыбацкие шхуны.
— Вот они, вот! — кричали мальчишки, встречая их паруса.
Лутуза, знавший все рыбалки от Чоми до Мариинска, узнавал шхуны издали по ходу и килю. То были все артельные суда.
Первой прошла железная моторная шхуна старой артели «Сивуч» — такой богатой, что многие считали ее акционерным обществом. Они имели тони на Лангре, на Пахте и Сахалине. Но больше встречались небольшие шампонки молодых артелей. Их можно было узнать по грязным и пестрым парусам. О такой шампонке мечтал сейчас Васька. Он устал от ожидания. Он не понимал, как может Лутуза так спокойно говорить с Тамхой, смеяться.
Утром Васька встретил у своей фанзы шамана. Най сказал ему, что дельфины ушли к Шантарским островам, навстречу рыбе, и чайки улетели вслед за ними. Ночью или завтра можно ждать горбушу здесь.
Это была правда, но Васька ответил беспечно:
— Она будет здесь дня через два.
Он не хотел показывать шаману свой страх, который действительно был в его душе. Най пожал плечами:
— Я не желаю тебе зла, Васька, потому что я стар и не хочу ни с кем ссориться. Отдай гилякам снасти и лови по-старому…
Васька не ответил ему на это. Он предложил шаману табаку и трубку.
— Что ты скажешь, Най, если я в тайге под Оленьей сопкой разведу огород и посажу картошку? Лутуза умеет это делать. А табахские гиляки давно уже этим занимаются.
— Я скажу: «Не гневи судьбу свою!» Кинс запрещает переворачивать землю. Трава и мох должны расти вверх. Что же будут есть тогда олени и лоси?
Васька рассмеялся.
— О-о, для них останется еще много места! Ты бы, Най, подумал лучше о людях. Или Кинс о них думать не хочет?
Тогда Най отвернулся от Васьки, пораженный его упрямством, нечестивостью и бесстрашием, с каким он говорит о духах-мстителях. Он стал смотреть на пролив.
Серенькие волны качались и бились у Кривого мыса, и на море было пустынно, как перед ледоставом. Вдруг из-за края мыса, выгнутого рогом над водой, показался тупой поднятый нос и синий квадратный парус из китайского полотна. Сначала Наю казалось, что шампонка идет на Сахалин. Но, поравнявшись с Белыми камнями, с которых чомские мальчишки обыкновенно удили рыбу, она медленно повернула к стойбищу.
Най удивленно взглянул на Ваську. Тот неподвижно смотрел на приближавшееся судно, сжав зубами потухшую танзу, потом хлопнул себя по коленям и бросился вниз по спуску к берегу. Крупная галька катилась вслед за ним. Никого не было на улице в этот ранний час — ни детей, шумно встречавших каждый парус, ни взрослых, — никого, кто мог бы быть свидетелем Васькиного торжества. Только старый Най с темным, обветренным лицом осторожно спускался к берегу, волоча свои худые ноги. И все же Васька был счастлив вполне. Один только синий плещущий парус был виден на всем проливе. Но от него крылатым казалось это пустынное утро, и небо, и серая даль воды. Васька кричал, махал руками. Короткие волны, взбегавшие на берег, мочили его рваные торбаса. Из фанз выходили гиляки. На берег прибежали Лутуза, Тамха, Васькин сынишка и человек пять артельщиков.
Шампонка подходила, спустив паруса. На корме у руля топтался Боженков — без шапки, с растрепанной бородой. Другой незнакомый человек — в коротком полушубке и сибирском малахае — стоял на носу, готовясь прыгнуть на берег. Соскочил он неудачно, и волна ударила в его тяжелые сапоги, покрыв их выше голенищ. Это его не огорчило. Он рассмеялся.
— Вот те и приехали!
Голос у него оказался ласковый, и гиляки дружелюбно закивали ему. Ваське не понравились только его глаза, слишком светлые, какие он редко встречал даже у русских.
Боженков, кряхтя, вылез из шампонки, поздоровался с Васькой, с артельщиками и неожиданно так страшно и громко выругался, что щенок, вертевшийся под ногами, взвизгнул, прижал уши и бросился в гору, к стойбищу. Боженков увидел Тамху, увидел рядом с ней улыбающееся, беспечное лицо Лутузы и понял все. Одно лишь подозрение, что плахи не напилены и досок нет, привело его в ярость.
Он схватил Лутузу за плечо.
— Есть плахи?
Лутуза вырвался, отбежал и встал невдалеке, удивленно и испуганно глядя на кричавшего Боженкова.
— Чего надо?
— Вы что тут делали, га? Есть плахи, я спрашиваю?
— Есть плахи! — обиженно ответил Лутуза. — Две бани строить можно. Чего надо?
Но и после этого Боженков еще долго шумел, кричал, и Васька, наконец, из всего этого шума понял, что бочек в городе не дали.
— Не дали, — ласково повторял за Боженковым незнакомый человек.
— А соли? — спросил Васька.
— Сто мешков взяли, — коротко, с презрением ответил Боженков. Это значило, что о соли нечего беспокоиться.
Тогда Васька молча, глазами показал на шампонку.
— А-а-а! — с отчаянием протянул Боженков, понемногу успокаиваясь. — Сгори она на огне, чертова посудина! Три артели за нее грызлись, и будь у меня характер полегче, ей-богу, отступился бы. Потому, во-первых, дорого, хоть и в кредит — всеми нашими собаками поручился, а второе — не приведи, господи… Посуда, можно сказать, без хозяина, без призору стояла. Бери, кто может, сказали в союзе. Ну, и драка была. За топоры схватились. Да все сахалинцы. Вот спасибо Кащук помог, выручил. О-о-о! — шумно вздохнул под конец Боженков и печально поглядел на Ваську. — А горбуша-то сюда идет. Кореневскую шампонку встретили, кричали нам — на Сахалине уже ловят. Когда здесь будет?
— Однако, ночью, однако, завтра, — ответил Васька, не скрывая своей тревоги.
— Плохо, ребятушки, без бочек, плохо! — тихо сказал Кащук. — Но ежели плахи есть, то можно засольные лари сделать.
— Я про то и думаю, — хмуро ответил Боженков. — Главное — как себя рыба покажет: скоро иль подождет?
Он посмотрел на солнце. Оно стояло еще низко над Лазаревым мысом, немного воспаленное от ветра. Дымок растекался по горизонту, касаясь вершины скал и тайги. В местах, пронзенных лучами, он сверкал, как оцинкованная жесть. Пахло жженой хвоей. Где-то уже горела тайга.
— Рано все нынче начинается, — ворчливо продолжал Боженков. — И на кой ляд я с вами связался? Мне бы на солнце ноги греть, а я тут с вашими шампонками да с артелью возись. Вот плюну и уйду! Ей-богу, плюну! — повторил он свою постоянную угрозу и пошел в гору, к стойбищу.
Тут только Васька заметил, что Боженков хромает, а у светлоглазого Кащука лицо припухлое, в синяках. Должно быть, тяжело досталась им в городе шампонка.
Но зато настоящая артельная шампонка, неуклюжая, пузатая, с тупым носом и синим парусом, стояла у дикого чомского берега, и мачта ее качалась над головой Васьки-гиляка.
Тяжелый был этот день, проведенный всеми артельщиками в тревоге и в ожидании рыбы. Пашка и остальные гиляки, кто семьями, кто сбившись в ватаги, еще вчера выехали на лов.
Васька постарел за этот день и потерял свою новую ганзу. Он ходил за Боженковым, заглядывал ему в глаза с печалью.
Лутуза был тоже беспокоен, молчалив; лицо его казалось особенно желтым и худым. От этой путины зависит — останется он здесь, в тихом стойбище, с Тамхой или придется снова таскаться по неуютным рыбалкам и встречать солнце в чужих и холодных бараках.
— Худо, Боженков, есть. Надо солить в шампонку, японцы так делают, — предложил он.
— А-а-а! — простонал лишь в ответ Боженков.
Он неутомимо бегал по берегу, отыскивая глинистое место, где можно было бы рыть засольные ямы. Он был зол и потен.
Только Кащук казался спокойным. Говорил тихо, ласково поглядывая на всех. Он оказался неводчиком, шампонщиком, засольщиком, — словом, нужным для артели человеком. Он не забыл вымерить дно и сверить глубину тони с высотой невода. Забежное крыло оказалось ниже.
— Ай, рыбаки! — сказал он ласково, словно хвалил за это упущение, и начал исправлять сеть.
Васька никогда не видел, чтобы так быстро плели невод, и за это одно простил ему его светлые разбойничьи глаза.
Ямы начали рыть лишь после полудня. Гиляки-артельщики, не привычные к лопатам, работали неумело, кидая землю вперед. У Боженкова от досады багровело лицо.
Но ругаться было некогда. Он работал свирепо, как в шурфах в тайге. Толстая ручка лопаты трещала на его колене и с каждым взмахом через голову летел целый пуд глины. Рубаха на нем мокла и сохла на ветру.
Лутуза пилил и строгал плахи. От тупого рубанка треснула кожа на ладони, у большого пальца. Он иногда останавливался, чтобы высосать кровь. Но, взглянув на ошалевшего Ваську, на артельщиков, замученных неутомимостью Боженкова, он глотал кровавую слюну и снова хватался за рубанок.
Тамха и Минга, варившие на берегу пихтовую смолу для конопатки, не спускали глаз с пролива, следя сквозь дым костра за редкими чайками. Все казалось, что вот идет горбуша.
Закат раздвигал позеленевшее небо. Тени от скал прыгали по воде.
Ямы устилали плахами и конопатили уже ночью, при кострах и горящей смоле. Дым от еловых лап ел глаза конопатчикам и голубыми клубами поднимался к луне.
Вся артель работала до утра. Ночью попробовали закинуть невод. Вытащили мелочь — корюшку — и выбросили обратно.
В стойбище тоже не спали. Все ждали горбушу. Заря занялась бесцветная, медленная. До самого восхода над морем не таяла серая мгла.
Васька первый заметил дельфинов, нырявших у белых камней. Чаек было уж много. Они без крика скользили над Кривым мысом и потом падали на воду, как листья.
Шла рыба.
Усталое лицо Боженкова, выпачканное глиной, страшно побледнело. Он был азартен. У Васьки же лоб и щеки потемнели. Он тоже волновался.
Все было готово. На корме кунгаса у невода стояли Кащук и Боженков. Оба Киная сидели на веслах.
Лутуза, войдя по колено в воду, держал забежный конец.
— Пошел, — тихо сказал Боженков гребцам.
Кащук перекрестился, не снимая шапки. Почти бесшумно падал невод с кормы, только изредка стукнет о борт деревянная балберка[23].
Описав полукруг, насколько хватало невода, кунгас снова подошел к берегу. Боженков стремительно бросил веревку забежного конца Ваське. Сам он прыгнул на камни, поскользнулся, упал в воду, но быстро вскочил и весь мокрый, взволнованный, крикнул:
— Тащи, братцы!
Он рыбачил много лет, но каждый раз, когда вытаскивали невод, испытывал такое ощущение, словно ставил на карту последние сапоги.
Артельщики кинулись к веревке. Сначала тащить было легко, но вдруг словно застопорило. Стало тяжело, на шее Васьки вздулись жилы, в мозгу застучала кровь. Но это был радостный груз. Ваське казалось, что он тащит на веревке все это огромное море с тусклой далью и дымом над сопками.
Косяк попался хороший. Рыба стояла в неводе так плотно, что верхние давили нижних. Надо было немедля выгружать. Тогда оказалось, что многого не хватает.
Не хватало черпаков, не хватало носилок. Наконец, не хватало людей. Это было самое страшное. Кащук сидел у засольных ям и требовал соли. Боженков протирал икру на сите. Лутуза один стоял за огромным столом и чистил рыбу, Лутуза был замечательный чистильщик, но и он мог вычистить лишь тысячу штук в день. Его нож мелькал, точно стриж на солнце.
Что можно сделать в секунду? Он подхватывал горбушу за жабры, с силой ударял о стол, и в то мгновение, когда она, оглушенная, лежала неподвижно, он одним взмахом разрезал ей брюхо, переворачивал нож и другим взмахом рукоятки выбрасывал икру и требуху. Он успевал еще мизинцем вырвать у рыбы сердце, чтобы бросить его в ведро для счета. Считать было незачем. Но так сильна была привычка, приобретенная на хозяйских промыслах. Каждое сердце — копейка. Лутуза дал бы сейчас за каждое сердце пятак, потому что все росла и росла вокруг него гора нечищенной рыбы. Бечева, намотанная на рукоять ножа, чтоб не скользили пальцы, набухла от крови и слизи.
Васька тоже взялся за нож и поставил еще у стола Тамху. Через два часа она ослабела от усталости и бросила нож. Лутуза кричал, топал на нее, хотя не был еще ее мужем и хозяином. У ног грызлись собаки, растаскивая рыбьи кишки.
Пашка и человек десять гиляков уже вернулись с лова в стойбище и теперь смотрели, как работают артельщики. Васька предложил им за помощь по три горбуши с десятка. Пашка рассмеялся:
— Пусть собаки тебе помогут.
Никогда Васька не презирал так Пашку, Ная и весь народ свой за лень и равнодушие. Он называл их «гнилым, проклятым племенем» и бросал в лицо им горбушью требуху.
Три дня проходила косяками горбуша у чомского берега. Четвертую ночь не спали артельщики: то стерегли косяки, то таскали рыбу, то прятали ее от солнца. Гиляки засыпали тут же, на острой гальке, у груды неубранной горбуши. Васька поднимал их ударами своих торбасов. Но и сам он, как все, обезумел от усталости и в последний день не мог поднять руки, чтобы закурить трубку. Ломило плечи, шею, горели ладони. В глаза точно насыпали пороху. Солнце пахло солью, закаты казались розовым мясом горбуши. Но когда Васька заглядывал в огромные ямы, полные рыбы, или смотрел на длинный ряд шестов со свежей юколой, сушившейся на ветру, то закрывал свои воспаленные глаза и улыбался.
23
Лето давно уже глядело в спину рыбакам. Падал первый снег. Он был мокрый, тяжелый и пузырил воду, как дождь. Но все же это был снег. Он покрыл дерн на фанзах и оставил белый след между камней. Лов кончился. Но для Васьки оно, казалось, все еще тянулось: все еще не забывались эти дни, полные ужасного труда, огорчений, радостей.
Событий за лето накопилось много. Васька два раза ездил на шампонке с Кащуком и Боженковым в город. Один раз — за бочками, чтобы выгрузить рыбу из засольных ям, другой — чтобы сдать эту рыбу. Обе поездки были удачны. Рыбу приняли, даже похвалили за нежный засол.
После всех расчетов оказалось, что артель заработала тысяч пятнадцать. Эта сумма была так велика, что теряла для Васьки всякий смысл. На каждого пришлось рублей по восемьсот. Васька предпочитал бы заработать ровно столько, сколько нужно было ему, чтобы купить на зиму муки, табаку и немного водки. Однако ни молодой Кинай, ни другие гиляки так не думали. Артель увеличилась вдвое, и даже непримиримый Пашка принес и бросил на порог Васькиной фанзы свою старую снасть. После долгих споров Пашку приняли в артель, так как он все-таки был лучшим стрелком и каюром.
Крупным событием было еще то, что Боженков, Лутуза и Кащук выстроили себе за лето новую фанзу, рядом с Васькиной, но более просторную, с кирпичной трубой, выходящей сквозь крышу. Вместе с Лутузой в этой фанзе поселилась и Тамха, хотя года еще не прошло с тех пор, как она покинула мужа. Иногда Васька думал об этом с беспокойством и грустью. Но, к счастью, умы гиляков были заняты событием более важным и интересным.
Немного в стороне от стойбища русские выстроили небольшую избушку, крытую дерном, которую они называли «баней». Любопытные, заглядывавшие туда, не находили там ничего, кроме трех полок и груды камней, наваленных на очаг. Но Пашка, ходивший смотреть, как моются русские, рассказывал, что только злой дух может сидеть в таком пару и обливать себя водой, кипящей от раскаленных камней.
Боженков объявил баню общей. Каждый, кто захочет, может прийти и мыться. Тогда гиляки привели в баню шамана. Най потрогал остывшие камни, посидел на лавке, задумчиво глядя на гиляков.
Право же, он не знал, что им сказать. Но все же сказал:
— Грех мочить глаза, глядящие на солнце. Так говорят нибхи. Но купаются же дети. Мочит же дождь наше тело и бросает нас в воду великий Кинс, когда гневом своим хочет наказать нас…
Гиляки молчали. Одни приняли эти слова как разрешение мыться, другие — как запрещение.
Васька, первый из гиляков, помылся в бане. Тамха тоже попробовала и потом долго мучилась со своими жирными волосами. Минга и все женщины смеялись над ней. Пашка тоже хохотал, но в душе он завидовал смелости Тамхи и Васьки. Любопытство мучило его.
Однажды, когда Боженков затопил баню и ушел, чтобы переждать первый угар, Пашка забрался туда и помылся. Он вылил на себя ведро воды, холодной, еще не успевшей нагреться, и потом, голый, дрожа всем телом, присел у раскаленных камней. Он не испытывал никакого удовольствия, но сидел долго, пока совсем не согрелся. Слегка тошнило. От камней шел странный запах — горелой сажи и тлеющих углей. Болела голова; язык и нёбо были сухие. Тянуло на свежий воздух. Пашка едва оделся и вышел. Он удивился багровому цвету неба и тайги. Шел дождь, казавшийся кровавым. Огненные чайки садились на ресницы. Пашка крикнул и, шатаясь, пробежал несколько шагов.
Гиляки нашли его лежащим под дождем, в грязи на тропинке, ведущей к бане. Васькины собаки обнюхивали его мокрую голову. Такого позора Пашка не простил бы и матери.
Это случилось как раз за день до того, как с Погиби приехал Митька. Гиляки с удивлением встретили его лодку. В ней добра было меньше, чем Митька увез зимой на нартах. Он хмуро приветствовал гиляков. Но все же они помогли ему выгрузить из лодки собак, сундук, оленьи дохи и сказали, что место в его фанзе еще никем не занято. Дня два Митька не показывался на улице, потом неожиданно явился в новую избу. Было время обеда. За высоким столом сидели, не по-гиляцки свесив ноги с лавки, Васька, старый Кинай, Лутуза, Боженков и еще кто-то. Тамха подавала на стол уху из соленой кеты с картошкой — кушанье, тоже не знакомое гилякам. Увидя Митьку, она поставила котелок обратно на печь и вытерла руки, словно готовясь к драке. Лутуза вскочил из-за стола. Боженков тоже поднялся. Васька молча, внимательными глазами смотрел на вошедшего. Только Кащук, не знавший Митьку, сказал по обыкновению ласково:
— Тебе чего, друга?
Митька задыхался. Ему хотелось убить Тамху, сказать ей такие слова, чтобы страшно стало даже этим ненавистным людям, лишившим его покоя и почетной старости. За что не любят его гиляки и преследуют красные? Разве он виноват, что люди по нужде продавали ему свою рыбу дешевле, чем могли продать другому? Разве в этом мире каждый не живет, как и чем он может?
Тамха подошла ближе к столу. Он со злобой поглядел на ее упрямый лоб и маленькие уши, оттянутые тяжелыми серьгами.
Это были его серьги. Их когда-то носила мать, потом покойная жена — сильная, послушная Кинга, которая никогда не посмела бы так глядеть на Митьку, как эта упрямая женщина.
— Отдай! — крикнул он, показывая на серьги.
Тамха сняла серьги и бросила их на пол. Митька не нагнулся за ними, даже не повернул головы. Он видел только осторожный и строгий взгляд Васьки.
— Отдай! — крикнул он еще раз, глядя в самые глаза Ваське. — Я калыма тебе не прощу. Я тебе ничего не прощу.
— Я отдам тебе калым, — сказал Васька сдержанно. — Приходи ко мне в фанзу завтра, когда солнце будет над Сахалином.
Вдруг Лутуза, молчавший до сих пор, топнул ногой. Шея его побагровела. Глаза стали узкими, почти незаметными.
— Говори со мной! Я муж Тамхи.
Митька не ответил и отвернулся.
— Нет, ты будешь говорить со мной! — хрипло сказал Лутуза.
Он поднял серьги, плюнул на них и поднес к Митьке на своей огромной жесткой ладони. — Бери! Мы, красные, не торгуем женами, как рыбой. Но я верну тебе калым, чтобы не видеть следов твоих. От них дохнут собаки.
Тогда Митька заплакал. Это было так удивительно для гиляков, что Тамха подошла к нему и тронула его за рукав.
— Уходи. Когда ранен медведь, он либо бежит, либо бросается на охотника. Тебе нечего ждать, — сказала она тихо.
Митька ушел.
Он не приходил больше ни за серьгами, которые так и остались, оплеванные, на ладони Лутузы, ни за калымом. Говорили, что он страшно пьет и по целым дням играет с Пашкой в карты. Это было верно. Пьяный он играл хуже мальчишки. Когда упал первый снег, Митька был беднее всех в стойбище. В его нарядной черной дошке Пашка выходил кормить своих собак. Их было у него теперь вдвое больше, чем у любого гиляка.
24
За первым снегом долго еще пришлось ждать шуги и ледостава. Осень затянулась. Полярные дожди смывали снег со скал. Пролив был черный, как тайга. С Шантарских островов налетали штормы, катали с шумом гальку на берегу и буреломом заваливали в тайге полянку, взрытую Лутузой под огород. Мальчишки таскали с берега прозрачные, дымчатые листья морской капусты и гибкие стебли водорослей, похожие на смоляные веревки.
Несколько раз шторм разбивал заберег, застывающий в холодные ночи, и звенел мелким льдом о камни. Потом, шурша об острые мысы, проплыла мимо Чоми шуга, ушли дельфины — и пролив стал. Пошел крупный, лапчатый снег.
Из Варок приехали за нерпичьим жиром первые нарты, и каюры рассказали, что из города прислали к ним русских докторов лечить темные болезни и что доктора едут в Чоми. Они пускают детям в кровь светлый сок жизни, которого боится даже великий Кинс.
Васька был рад этому.
— Кумалда — честный человек, — сказал он каюрам. — Он делает то, что обещал Ваське-гиляку. Скажите русским докторам спасибо.
Но, по совести говоря, Ваську сейчас мало интересовали доктора. Вместе с зимой вернулись к нему мысли об охоте. Потянуло в тайгу, к лыжам и к пороху.
Раза два уходил он за Кривой мыс, в сопки, бросив все дела в сельсовете, и ставил петли на соболя. Белка была еще не совсем в цвету, с рыжеватыми подпалинами. Медвежья лежка уже началась.
Не одного Ваську тянуло в тайгу. Он встречал на тонком снегу следы Пашкиных лыж и еще чьи-то, незнакомые. Оказалось, что это шаман Най на своих старых лыжах ходил травить лис. И Васька подумал, что скоро Най умрет, потому что только перед смертью тянет стариков на охоту.
Однажды Пашка вернулся из тайги возбужденный и радостный. Он нарочно зашел к Ваське, чтоб сказать ему при народе, что первый нашел медвежье логово, Васька позавидовал.
Не скрывая своей зависти, он сказал:
— Ты счастлив, Пашка. Как раз время подумать о медвежьем празднике. Я тоже искал берлогу.
Медведя можно было застрелить или принять на ножи, но старики говорили, что стыдно будет, если на праздник в этом году Чомам придется покупать медведя на Сахалине. Решено было взять медведя живым.
Пашка не знал, велик ли зверь, медведица ли это с пестунами или самец. Судя по тому, что вокруг на большое расстояние снег был чист, без всяких следов, можно было думать, что маленький зверь далеко обходит берлогу, чуя крупного и хищного старика.
Признак был неточный. Но все же лишний народ не помешал бы. Пашка, которому, по обычаю этой старинной гиляцкой охоты, принадлежало право приглашать, обошел с поклонами всех охотников в стойбище.
Те льстиво угощали его хамшином и на всякий случай спрашивали, кто первый будет нападать на медведя.
— Я! — отвечал он с достоинством, но встречал беспокойные, нетвердые взгляды гиляков. — Разве вы не верите в мою храбрость?
— О! Ты крепок, как корень лиственницы! — отвечали ему.
И некоторые тут же отказывались от охоты.
Пашка понимал, что большинство хотело иметь вожаком Ваську. Это было тем обидней для Пашки, что берлогу нашел он. Но приходилось соглашаться, иначе охота расстраивалась. Зато Пашка не отказал себе в удовольствии пригласить Митьку, старшего Киная и других стариков, чтобы сделать охоту более многолюдной и менее славной для Васьки.
День выбрали тихий, ясный, после пурги, когда в тайге намело много снегу, чтобы легче было топтать и вязать медведя.
Вышли на охоту утром и к месту пришли как раз в полдень. Васька шел впереди. Его кафтан из собачьего меха был перевернут прорехой на спину, чтобы зверь случайно не мог зацепить его когтями. При нем был только большой гольдский кож. Так же был одет и Пашка, который нападал на медведя вторым. Другие охотники были вооружены ружьями, копьями, ножами, на всякий случай, если медведя не удастся взять живым. Боженков захватил с собой топор. Пашка не приглашал его и Лутузу на охоту, но они все же пошли, так что в стойбище никого не осталось, кроме Ная, женщин и детей.
Насту в тайге не было. Снег был рыхлый, глубокий — такой, какой нужен. Васька заранее распределил, кому нападать вслед за ним. Он был так доволен погодой и предстоящей охотой, что даже Митьке дал важное поручение — шестом вытолкать медведя из логова.
Берлога была уже видна. Медведь лежал под вывороченным корнем лиственницы, защищавшим его от северного ветра. Иней, пожелтевший от дыхания зверя, влажно блестел вокруг на низких и редких кустах багульника. Чело берлоги было хорошо заметно. Большим ноздреватым пятном темнело оно на снегу. Трущобно, тихо было вокруг. Гиляки подходили бесшумно, не потревожив даже высоких снеговых шапок на кустах и елях.
Васька посмотрел вверх. Все было прекрасно. Чело берлоги глядело на юг, прямо на солнце. Это на лишнюю секунду-две ослепит медведя.
Охотники плотно стояли вокруг берлоги. Митька осторожно поднял длинный березовый шест. Лицо Митьки, обрюзгшее за последнее время от пьянства, было в эту минуту сосредоточенным, серьезным. Он с силой воткнул шест в чело берлоги. Медведь поднялся быстро, без рева, только треснул хворост, приподнятый его спиной. Васька, стоявший впереди всех, первый увидел его широкую бурую голову и клочок белого мха, прилипшего к шерсти повыше надбровья. Васька поднял руки и бросился грудью вперед, словно желая закрыть от солнца этот жалкий клочок мха на лбу зверя, В следующее мгновение должен был упасть на медведя сбоку Пашка и вслед за ним все пятнадцать охотников — вдавить зверя в снег, оглушить и связать ремнями.
Но Пашка не упал. Он увидел вдруг шест, который Митька нарочно держал перед ним, мешая ему прыгнуть. Пашка отшатнулся и закричал:
— Что делаешь?
Он все же прыгнул, но поздно — Васька был уже на снегу. Медведь страшным ударом лапы встретил налетевшего Пашку. В ту же секунду все охотники кинулись на зверя. Никто уж не думал о том, чтобы взять медведя живым. Его кололи ножами, копьями, в тесноте раня друг друга. Он был убит очень скоро.
Пашка с пробитым черепом лежал вверх лицом, глядя мертвыми глазами на вершину тайги. Ваську нашли втоптанным в снег. Он был без памяти, весь в крови.
Митьку увидели в стороне, шагах в тридцати от берлоги. Он сидел на снегу и курил трубку, по-стариковски закрыв глаза. Лутуза поднял его за воротник, чуть не задушив. Он потащил его к стойбищу. Боженков шел сзади, печально помахивая топором. Ваську несли на дохах. От качки он два раза приходил в себя и снова впадал в беспамятство.
Его принесли в новую избу к Боженкову и положили на высокие нары. В суматохе мало кто обратил внимание на просторные русские нарты, стоявшие у крайней юрты. Русских заметили лишь в самой фанзе, около Васьки, где стало особенно тесно от их тяжелых, неудобных одежд.
Шаман дремал в своем углу, на нарах, когда дети сообщили ему, что случилось на охоте. Он поднялся с колотящимся сердцем. Он едва мог сообразить, что если Ваську принесли в стойбище — значит он еще жив. И когда, наконец, сообразил, то долго не мог найти в себе силы взяться за шаманский бубен и пояс. Он не желал смерти Васьки и не огорчился бы, если б тот умер, потому что много беспокойства принес с собой в стойбище этот бедный гиляк. Но живому Най считал нужным помочь. Он облачился в полный шаманский костюм. При каждом шаге его гремели бляшки на поясе и на шапке. Он нацепил на шею целебные стружки, набил карман амулетами, божками, зашитыми в шкурки, и достал мазь, приготовленную из медвежьей желчи и собачьей слюны.
На улице холодный ветер звенел бубном, которым Най закрывал лицо. Он открыл его, лишь перейдя порог новой фанзы, и тут же снова закрыл. Он увидел позорную для гиляка картину. Склонившись над нарами, стоял доктор в белой одежде, и перед ним, на раскинутом парусе, лежал голый окровавленный Васька. И самое страшное — этот доктор была женщина.
Най повернулся и вышел, гневно тряхнув бубном. Он не сомневался в том, что Васька умрет, ибо велика месть Кинса. Недаром же первым гиляком, которого коснулся русский доктор, был сам Васька.
Шаман медленно шел по стойбищу, шатаясь от старческой слабости, гнева и удивления. Даже здесь, на воздухе, его преследовал душный запах йода.
Когда Васька пришел в себя, он был тоже поражен к испуган, увидев над собой лицо той женщины, которая в городе, в партийном комитете, дала ему книжечку. Он до сих пор не заплатил за нее, и в первый момент ему показалось, что именно за этим приехала женщина. Он хотел поднять руку, чтобы достать книжечку, которая так долго лежала у него за пазухой, но почувствовал страшную боль и снова потерял сознание. Он только позднее догадался, что эта женщина в то же время и доктор.
Васька выздоравливал медленно. У него было сломано два ребра. Во время его болезни новая изба, где он лежал, стала медицинским пунктом. Сюда приезжали гиляки даже с сахалинского берега.
Лутуза и Боженков сторожили Митьку, запертого в амбарчике, где раньше держали медвежат. Молодые гиляки хотели убить его хореями. Старики тоже не понимали, как мог он помочь зверю против человека: ведь он гиляк. Пашка был нехороший человек, но и он этого не сделал. Он поступил как настоящий гиляк и охотник. Митька держался по-прежнему спокойно, даже с важностью. Когда его, связанного, вывели из амбарчика, чтобы отправить в город, он долго щурился на снег, словно запоминая его цвет и запах. Он взял с собой две дохи и две пары торбасов, так как собирался долго сидеть в тюрьме. Когда сносится одна доха, он наденет другую.
Его увезли на следующий день — в час, когда долгая заря начинает раздвигать снеговые дали.
1924