Я зову тебя, друг, и иду по следу…
1. Говори, дагор, Ламское море!
Никичен искала пропавшего оленя.
— Н'чоу! — кричала она, и крик ее был похож на зов оленьей важенки.
В тайге было росисто. Ровдужные олочи[24] Никичен, ее грязная рубаха были мокры насквозь. Роса блестела на жестких волосах, заплетенных в косы.
Никичен остановилась, прислушалась и подняла над головой аркан, цеплявшийся за сучья. Она могла бы заплакать от досады, если б не была тунгусской девочкой и не знала, что плачут только от боли.
Она крикнула еще раз. Толстоклювый ворон завозился на высокой ели, снялся и полетел в сторону, на восток, откуда вдруг донесся запах гниющей рыбы. Близко было море. Никичен направилась туда. Ели стояли тесно. Нога тонула в холодном ягельнике. Как проталины на снегу, чернела среди белого мха земля, покрытая опавшей хвоей. Тут были самые оленьи места. Но где же олень?
Испуг и тревога отражались на лице Никичен. Олень был не хозяйский, не соседский, а свой.
Вот уже двадцать дней, как Никичен с отцом и еще три семьи из бэтюнского бродячего рода спустились с гор и стали стойбищем на берегу Удской губы. Гнус и комары гнали оленьи стада к морю. И время уже было выбираться из долин Джуг-Джура. Дикие олени и косули не приходили больше пастись на выжженные поляны, где весной появляется первая зелень. Наступил июнь. Зверю стало привольней. Обнажились моховые пастбища. Затерялись на каменных тропах ходы кабарги. Лоси выбрали глухие, не известные охотникам места для водопоя. А в устьях Тугура, Тыла и Уды появилась корюшка.
Вчера Никичен починила сеть для соседа, старика Аммосова. В стойбище ждали хода горбуши. Это тоже тревожило Никичен. Кто промыслит для нее рыбу? Ураса[25] их была пуста.
Две недели назад отца ее Хачимаса послали с Афанасием Олешеком на приисковые склады к русским — узнать, чем кончилась война и почему на чумуканскую ярмарку не привозят больше товаров.
Пятнадцать дней — достаточный срок, чтобы вернуться. Но до сих пор нет ни Олешека, ни отца.
Никичен, на минуту забыв о пропавшем олене, шла в раздумье по лесу, сбивая концом аркана росу с сизых кустов голубики.
Она думала об Олешеке, о том, что нет во всей тайге среди родов бытальского, далыгирского, бэтюнского такого молодого охотника, как он. И если Олешек беден к живет зимой по чужим юртам и нанимается в пастухи, то в этом виноваты только его беспечность и сиротство. Он был из племен негидальцев, называемых оленьими людьми.
Никичен четырнадцать лет. Олешек старше ее на два года. Но и она не хуже взрослой женщины умела поставить урасу и испечь лепешки из порсы[26], пока чайник кипит на костре.
И, думая сейчас об Олешеке, она рассуждала, как взрослая:
«Ох, натерплюсь я с ним горя и бедности!» Но если не Олешек, то кто же возьмет ее замуж без зимней одежды, без рукавиц, подбитых лисьими лапками, без расшитых камаланов[27] и оленьих шкур? У нее нет даже листа бересты, чтобы покрыть урасу жениха. Было у них всего три оленя, старое ружье Хачимаса, банка пороху и кусок дрели на палатку. Одного оленя из трех Хачимас отдал Никичен и сказал:
— Мы бедны, но пусть и у тебя, по нашему обычаю, будет свой севокин — почетный олень. Ты приведешь его в стадо своего мужа. Не запрягай его, не ставь под седло и, если потеряется, не ищи: это — твоя судьба. Помни: если он заболеет, его убьют, а тебе не купят нового севокина, чтобы заколоть на твоей могиле.
Никичен приняла оленя в день смерти своей матери, росла с ним вместе и научилась владеть арканом, как мужчина, чтобы ловить своего севокина среди чужого стада.
Олень был крупный, аянской породы. Между его рогами можно было повесить люльку с годовалым ребенком; он нес бы ее, не сгибая шеи. Никичен звала его Суоном. Он был нежен, крепок и бел, как молодой ягельник, и не боялся отходить от стада.
Хорошо Хачимасу, старому человеку, говорить: «Не ищи его, если потеряется». Ему не надо ни севокина, ни новой урасы.
Но Никичен ожидала Олешека и желала себе долгой жизни. Этот старый обычай не искать пропавшего севокина казался ей сейчас безумным.
Никичен приложила руки ко рту и снова позвала оленя. Голос ее осип от утренней прохлады, был неверен и тих. Она боялась, что Суона задрали медведи. Ночь сегодня была лунная, и вечером, когда женщины доили важенок, роса жгла руки. В такие ночи медведи подходят к самому стойбищу, а из стада пропадают белые олени — они виднее других при луне и светятся, как серебристые ясени среди елей.
Никичен вышла из тайги. Ветер пахнул ей в лицо, высушил росу на волосах, зашуршал под ногами, в тонкой траве. Кончился лес. Его запах и тишина остались за спиной Никичен. Только одна широкая лиственница, словно не желая уступать морю, росла у края гальки и, корявая от бурь, качала раздвоенной вершиной. На самой верхушке сидел, нахохлившись, орел-рыболов. Несмотря «а ранний час, он был уже сыт. Никичен тихо обошла дерево, чтобы не потревожить птицы. Кучи наплавного леса, гниющих водорослей и дохлой рыбы обозначали границу высоких приливов. Пар струился над ними. Пахло влажным песком. Море было мелко и бледно. Далеко из воды торчали скалы. Над ними серыми стаями носились кулики. Между камнями ворочался прибой, качая листья морской капусты. Его шум окутал Никичен. Она слушала. Раннее солнце отражалось в ее глазах. Никичен взмахнула арканом, будто хотела накинуть его на эту тихую зыбь, и сказала:
— Капсе, дагор[28], Ламское море!
Свист куликов был ей ответом. Она постояла еще минуту неподвижно, потом огляделась по сторонам. И вдруг попятилась, присела за камень, поднесла руку к глазам. Она прислушалась к стуку своего сердца.
— Н'галенга! — Никичен назвала медведя по-тунгусски — «страшный» — и закрыла глаза.
Но зверь был далеко и не видел ее. Он лежал на скале, низко выступавшей над самой водой и сторожил нерпу. Его трудно было отличить от темного камня. На волнах прыгало солнце. Прижав голову к лапам и косясь на блики, он следил за узким пространством, втиснутым между камнями. Прибой, зеленея, заливал их все выше, оставляя лишь источенные верхушки. Из воды поднялась безухая голова нерпы, блеснув мокрым челом. У медведя дрогнули веки. Но нерпа была еще далеко. Приходилось ждать, прижавшись к камню. Зверь был спокоен — добыча не уйдет от него. Каждое утро приходил он сюда, ложился на скалу, ждал и бывал сыт. Нерпа подплыла ближе. Медведь чуть подался вперед, к краю скалы. Сейчас он бросится вниз, глотнет горькую воду и ударом лапы вышвырнет нерпу на берег. Он сжимал и разжимал влажные ноздри. Сквозь запах камня и птичьего помета уже мерещился ему рыбный вкус тюленьего сала.
Но вдруг нерпа нырнула. Протяжный звук, колебля влажный воздух, наполнил пространство. С лиственницы поднялся орел. Медведь повернул голову. Никичен тоже посмотрела на море. Из-за мыса показалась белая труба. По ветру плыл чесночный запах дыма. Вместе с ним широко, как прибой, несся к берегу рев. Пароход «Эльдорадо» давал знать о себе тунгусам. Медведь задом сполз с камня, грузно шлепнулся в воду и выбрался на берег. Он постоял неподвижно, глядя на ревущую трубу, на дым, чернивший воздух. С его шерсти на гальку стекала вода: от испуга он забыл отряхнуться. Потом словно придя в себя, поднялся на задние лапы, рявкнул и, повернувшись к тайге, бросился бежать. Но и тайга чем-то испугала зверя. Никичен вновь увидела его. Он бежал прямо на нее.
— Н'галенга! — с ужасом шепнула Никичен. — Я не корю тебя за Суона. Он твой!
Она сказала это, чтобы отвести от себя гнев хозяина тайги, и легла, прижавшись теснее к камню.
Зверь не видел ее, не слышал ее молитвы. Он пронесся мимо, хрустя песком, мелким камнем и оставляя за собой струю вони.
Никичен подняла голову. Зверя уже не видно было среди кустов и молодых берез, росших на пригорке.
Снова стало тихо. Направо, чернея хвойным лесом, уходила в пустое небо сопка Суордон. Низко над краем тайги летели лебеди на тугурские мари.
На опушку вышли люди.
Никичен поднялась и пошла к ним навстречу. Она узнала Олешека и отца, стоявших впереди, как подобает проводникам. Остальных она не знала. Их было восемь, одинаково одетых в широкие штаны и рубахи из старой парусины, уж, видно, побывавшей на палатке. Но что больше всего удивило Никичен — на каждом были высокие сапоги и за плечами на ремне винтовка.
Одиннадцать оленей, навьюченных железными ящиками, стояли поодаль. Их ноги дрожали. Вьюки были тяжелы.
«Русские, — подумала Никичен. — Зачем привел их сюда отец и что им нужно?»
Она подошла, поздоровалась с отцом, подала руку Олешеку и еще двум, стоявшим поближе (при русских пусть будет по-русски). Она не умела выразить путникам большего привета.
Русские приняли ее маленькую руку со смехом.
— Дочка моя, капитан, — обращаясь к старшему, сказал Хачимас. Он кочевал близ приисков и хорошо говорил по-русски.
Никичен посмотрела на старшего. Он показался ей моложе других. Его лицо не заросло бородой, а только золотилось от загара. На лбу и за ушами краснели глубокие, налитые кровью расчесы — следы комариных укусов. Он опустил старый театральный бинокль, в который смотрел на море, вслед исчезавшему пароходу, и обратился к Хачимасу:
— Спроси у нее, были ли в Чумукане японцы?
И Хачимас сказал Никичен:
— Рассказывай.
— Потерялся Суон, я ищу его с самой зари. А горбуша еще не пошла. Корюшку уже сушили. Старый Аммосов обещал дать нам целый мешок: я починила для него сети. А Прокофий убил кабаргу, и мы ели мясо. — Никичен сказала все, что могло интересовать отца, и, подумав немного, добавила: — А муки у нас нет и нет порсы. Гости твои лишние.
Новости были интересные. Хачимас забыл о японцах. Но дочкой остался недоволен. Ее скупость, не свойственная тунгусам, удивила его. В кого уродилась эта маленькая Никичен? Ее мать была доброй женщиной.
— Гости никогда не бывают лишними, — строго сказал он. — Если нет у хозяина, то, может быть, есть у гостя, и оба будут сыты. Никогда не думай об этом, Никичен. А Суона твоего мы видели. Он убежал к медвежьему ручью. Олешек поможет тебе поймать его.
Хачимас показал в ту сторону, куда убежал олень, потом закурил длинную трубку и обратился к русскому:
— Нет японцев, товарищ!
— Чей пароход не знаешь, Хачимас?
— Я, как и ты, вижу только дым. Но пароход плывет к Тугуру, а мы идем в Чумукан, и наши следы не сходятся.
Отряд двинулся дальше.
— Чо! — крикнул Хачимас на оленей.
Зашуршали вьюки о низкие ветви каменных березок, пепельно-серых и блестевших на солнце.
Люди пошли за обозом один за другим. Их тяжелая обувь оставляла на глухой траве заметную тропинку, по которой долго потом будет ходить зверобой.
2. Суон белобокий
Олешек и Никичен отправились в другую сторону искать Суона. И, пока они шли по берегу, море провожало их плеском, криком океанских клуш, похожим на кряканье чирков. Солнце поднялось выше. Море блестело, как свежий надрез на свинце. Ветер тихо свистел в дуле винчестера, который Олешек стал носить, как русские, за спиной на ремне.
— Сними ружье, — сказала Никичен, — я видела близко Н'галенгу.
— Где? — живо спросил Олешек и схватился за винчестер.
— Не спеши. Он уже далеко.
Никичен рассказала, как медведь ловил нерпу и бежал, оставляя следы на песке. Олешек смеялся.
— Он может издохнуть от страха. Надо его поискать.
— Не ищи, я боюсь Н'галенги, даже мертвого.
— Не бойся, Никичен, когда я с тобой, — важно сказал Олешек и пошел вперед, сняв на всякий случай ружье.
У мыса, далеко вдававшегося в море, они свернули в тайгу. Берег здесь был крутой. Камни грелись на солнце. Пахло теплым мхом. Меж камнями росли ползучий кедровник и тонкие голые пихты.
А на самом верху, над морем, сразу начиналась тайга, высокоствольная, сумрачная, с душным, скипидарным запахом аянских елей. Здесь Олешек остановился, подождал Никичен и отер с лица пот.
— Суон недалеко. Поищем где-нибудь в пади…
Но нашли они его не скоро. Оба были невнимательны и думали о другом. Две недели не виделись они. Для их дружбы это был большой срок. Никичен, идя следом за Олешеком, смотрела ему в спину с завистью. Он был на приисках у русских, много видел и многое может рассказать. Но Олешек молчал, а Никичен из гордости не хотела спрашивать. И они говорили о пустяках: о новой каптарге[29], которую Никичен вышила для Олешека синим бисером и разноцветными шкурками, о новой трубочке, сделанной Олешеком из черемухи.
Наконец, не вытерпев, девочка спросила:
— Кто они, эти гости, пришедшие с вами на оленях?
— Красные, — ответил Олешек.
— Они белые, — упрямо сказала Никичен, вспомнив парусиновые штаны русских.
— Они называют себя красными, что значит по-ихнему — бедные люди. Они прогнали с приисков солдат и хозяев и теперь воюют с японцами. Они убили солнце-царя и могут убить урядника Матвейчу, который живет в Чумукане у купца Грибакина под железной крышей и который крестил тебя, Никичен, и дал тебе имя Марфа.
— Так злы они? — с испугом спросила Никичен.
— Так сильны они, — ответил Олешек.
Никичен с сомнением посмотрела на него. Но если Олешек хвалит этих людей, а отец провел их сюда сквозь тайгу и мари, значит они хорошие. И Никичен больше не спрашивала о красных.
— Вот Суон! — крикнула она вдруг. — Посмотри, Олешек!
Шагах в тридцати под елью, казавшейся в сумраке голубой, стоял олень и, подняв голову кверху, сдирал мох, свисавший с нижних ветвей. Он повернул уши на знакомый голос девочки. Секунду-две смотрел на подходивших людей, потом метнулся в сторону, волоча на шее оборванное путо.
— Зачем ты пугаешь его? — сказал с досадой Олешек. — Проклятый зверь, его труднее поймать, чем соболя. Зайди слева и гони его прямо на меня.
Олешек взял из рук Никичен аркан, размотал его, снова смотал, пробуя собственную ловкость. Аркан был тяжелый, длинный, сплетенный из тонких ремней, — настоящий пастуший аркан, которым Олешек владел, как никто в стойбище. Он стал за ель, прижался к стволу, вдыхая запах лишаев. Голос Никичен то приближался, то затихал. Из ласкового зова он превращался в крик досады, и, наконец, в нем зазвучали слезы. Слышался треск сучьев, мягкий топот, на который тайга отвечала тихим качаньем вершин. Ели роняли желтые иглы. Суон кружил и не давался в руки.
— Проклятый зверь! — повторил Олешек. — Я убью его, если он попадет в мое стадо.
Но вот среди бурых стволов мелькнула белая голова Суона. Он понесся мимо Олешека, закинув назад рога.
Тонко, как иволга, свистнул аркан. И едва только скользкий ремень коснулся рога, олень мгновенно остановился, будто осаженный невидимой рукой. Он не повел даже головой, чтобы попытаться сбросить еле державшуюся петлю, и ждал, опустив рога, пока Олешек перебирая руками по аркану, не добрался до него и не обнял за шею. Тогда он вздрогнул и вздохнул в лицо негидальцу — оленьему человеку…
В полдень Олешек и Никичен были снова на берегу моря. Как и утром, над скалами носились кулики.
Был уже отлив. Море уходило. Нагревался и высыхал песок. Нерпы подплывали к камням, чтобы поспать и погреться. Далеко за сопками горела тайга, и горизонт в том краю был затянут дымом, похожим на горы.
Никичен была весела. Снова с ней ее почетный олень, которого Олешек вел за повод. Снова с ней сам Олешек, спутник ее игр, охотник и олений пастух. Как красив он!
Он был строен и ласков. Узкие глаза, поставленные прямо, большой веселый рот — все лицо его с желтоватым румянцем на скулах выражало беспечность и прямодушие. Тонкие ноги не знали устали. Он шел легко по камням, будто лишь сегодня покинул урасу. И только трава, торчавшая из его рваных олочей, черная трава, сгнившая от пота, говорила о долгом пути.
Он мог бы бродить без конца. Немногое нужно было ему для этого: олень, береста, ружье и еще морской ветер, отгоняющий гнус от скотины. Но и этого не было у Олешека. Кроме ветра, все было чужое. Даже ружье принадлежало купцу Грибакину, у которого Олешек прошлой зимой гонял нарты с товарами. Еще двух лис и осеннюю шкуру оленя надо отдать за этот винчестер. А белобокий Суон? Будет ли он когда-нибудь в его стаде? Какими оленями заплатит он калым старому Хачимасу? Ведь даром тот не отдаст Никичен.
Но грустные мысли не тревожили Олешека. Он был овен[30] и был молод. Еще много неисхоженных троп, невыслеженного зверя, непрожитого времени!
Никичен отстала. С зари она была на ногах. И лицо ее, более узкое и светлое, чем у Олешека, выражало усталость.
Олешек подождал ее и спросил с улыбкой:
— Не потому ли назвали тебя Никичен[31], что ты ходишь медленно, как утка?
— Нет, — ответила ему девочка, — Осенью в час, когда я родилась, над нашей урасой пролетели утки; свист их крыльев погасил огонь в очаге, и мать закричала: «Кто это?» Отец сказал ей: «Никичен». А устала я потому, что все утро искала Суона.
Олешек поднял Никичен и посадил ее на оленя, Потом порылся в сумочке, висевшей у него на поясе, вынул кисет, новую трубку и пачку японских галет.
Никичен потянулась к табаку, но Олешек подал ей галеты.
— Ешь, это мне дали красные.
— Хорошо ли тебе было у них?
— Я был сыт каждый день, — ответил Олешек.
— О-о, — с восхищением протянула Никичен, — тебе было хорошо!
Она громко раскусила сухарь, показав широкие зубы, еще не пожелтевшие от табака. Лицо ее расплылось, переносье вовсе исчезло под дугами резких бровей, и глаза под толстыми веками загорелись от удовольствия. Она съела всю пачку, которой хватило бы взрослому на день. Крошки солдатских галет падали с тонких губ Никичен на белую шерсть Суона; он стряхивал их на землю, опускал красивую голову, принюхивался, но не ел, а лишь выдувал ноздрями песок. Не его это была пища, сухой человеческий хлеб, он ел только ягельник.
Близко было стойбище. Но за мысом не видно было ни дыма, ни домов Чумукана. Берег и море по-прежнему казались пустынными. Орлы ловили рыбу. Морская капуста гнила на песке. Ветер стих, и даже над самой водой, над отливом, где черные камни медленно вставали из моря, появились гнус и комары.
3. Потомок капитана Сиднея
Герберт Гучинсон скучал в своей каюте. Охотское море удручало его, За всю дорогу от Сахалина до Тугура он не сделал в дневнике ни одной заметки, хотя намерен был записывать свои наблюдения. Он не так любил север, как это казалось ему в сан-францискском колледже.
Сегодня он, наконец, записал:
«Это море тоски, втиснутое между берегом и океаном. Угрюмая вода без горизонта. Целый день торчат перед глазами Шантарские острова, скучные, как дядя Джильберт в своей зеленой куртке и резиновых сапогах. Впрочем, он не так скучен, как плутоват. Боюсь, что этот пройдоха надует меня на своем пловучем граммофоне».
Герберт Гучинсон имел основания быть недовольным Охотским морем, дядей и пароходом «Эльдорадо», переделанным из старой шхуны.
Весь груз принадлежал Гучинсону. Это были товары, которые дядя Герберта — Освальд Джильберт, владелец и капитан «Эльдорадо», лет десять плававший между Аляской и Калифорнией, — обещал выгодно продать на охотском берегу.
Гучинсон выгоды пока не видел.
Он вложил в товары все свое состояние и собирался удвоить его, чтобы начать потом ученую карьеру. Он мечтал быть антропологом. Он сделал то, чего никогда не сделал бы дядя Джильберт: выучил русский язык и несколько слов по-якутски. В своих же деловых способностях не сомневался, имея в роду три поколения капитанов и купцов.
Но с самого Владивостока он ничего не продал. Вчера в Татарском проливе, у Де Кастри, их остановил японский миноносец. Он стоял поперек фарватера, точно сторожил туман. Американский флаг не избавил «Эльдорадо» от осмотра. Пришлось открыть трюмы и показать японцам мешки с мукой и рисом, охотничьи топоры, куски плиса и ситца, разложенные, как в лавке, на полках.
Провожая японцев до трапа, Герберт Гучинсон не отказал себе в удовольствии сказать офицеру:
— Напрасно вы ищете большевиков на американской шхуне. Они там, у себя дома, — и показал на запад, откуда дул бриз, доносивший с берега запах хвойных лесов. — Не знаю, удастся ли нам пройти в Николаевск. Вас, кажется, большевики не пустили?
— Не советую, — по-английски с акцентом и вполне серьезно ответил офицер.
Гучинсон и без того знал, что в Николаевск идти незачем. Партизаны ушли в тайгу, город был покинут и горел. Близ устья Амура «Эльдорадо» встретил чаек с обожженными крыльями. Плыли трупы. Ночь пахла гарью.
«Эльдорадо» шел до рассвета на север.
— Тем лучше, — сказал утром капитан Джильберт. — Мы идем в Чумукан. Хвалю большевиков. Они по-настоящему разделываются с желтолицыми.
— Тем лучше, — подтвердил Герберт Гучинсон. — Ни большевикам, ни японцам не до нас. Мы должны зайти в Тугур. И там могут быть тунгусы.
Капитан Джильберт был сед, толст и не любил неожиданностей. Он с удивлением посмотрел на племянника.
— Для этого придется повернуть назад и сделать лишних семьдесят миль.
— Очень жаль. Но это не много. Надо же посмотреть, где жил мой сумасшедший прадед, — сказал настойчиво Герберт.
В меру худой и рослый, он имел бы приятный вид, если б не светлые глаза, глядевшие слишком холодно на багровом от ветра лице.
Дядя Джильберт поморщился. Но сейчас он был только капитаном зафрахтованного парохода.
— Не дай бог, — проворчал он, — вести серьезные дела с молокососами.
«Эльдорадо», не дойдя до Чумукана, повернул назад и взял курс на Тугурский мыс. С левого борта на горизонте снова показались Шантары. Точно черные ковриги на голубом поддоне, лежали острова на холодном море. Было тихо. Но, казалось, штормы дремали меж кварцевых скал.
В семье Герберта было предание, что прадед Гучинсона Сидней, шкипер китоловной шхуны, пять лет прожил в этих местах. Он поселился в устье Тугура, выстроил дом с бамбуковым водопроводом, женился на тунгуске, бил тюленей, охотился на соболей и, наконец, вернулся в Сан-Франциско один с большим капиталом.
Теперь Герберту хотелось посмотреть на этот дом.
Он был сентиментален в тех случаях, когда дело касалось фамилии Гучинсонов.
В полдень «Эльдорадо» отдал якорь у входа в Тугурскую бухту и на воду спустил моторную шлюпку.
На берегу никто не встретил Гучинсона.
Одна лишь семья тунгуса Васильча сушила юколу на шестах перед палаткой. Золотые мухи носились над шестами, урасой и желтым обрывом Тугура. Старуха с кровавыми веками отгоняла их от рыбы еловой лапой. Ее глаза были мутны, как вода в Тугуре. У шалаша оборванный мальчик сосал рыбью голову. Гучинсон не нашел здесь ни дома с бамбуковым водопроводом, ни памяти о капитане Сиднее.
Мальчик проводил его на мыс и показал под высокой скалою огромный котел, вросший в камни, в нем когда-то варили ворвань.
«Не это ли?» — подумал Гучинсон.
Он постоял в раздумье над котлом, постучал носком ботинка о чугунный край, послушал. Чугун оброс землей, был так стар, что даже не звенел. Гучинсон пожал плечами и пошел обратно к шлюпке. Мальчик и старуха проводили его. Они не приставали, не просили ни табаку, ни денег, и Герберт Гучинсон подивился этому в душе.
На прощанье, кланяясь ему, старуха показала темной рукой на скалу, под которой валялся котел, и промолвила:
— Сырраджок.
Гучинсон не понял.
Еще долго потом видна была с кормы «Эльдорадо» эта скала. Она стояла одна, точно пастух над стадом серых волн залива. А за ней стремилась вверх, к «гольцам» Шантарского хребта, зеленой мглой тайга.
Мальчик вошел на скалу и стал над стремниной. Приставив ладони к глазам, он смотрел вслед пароходу. И так широка была даль, что старуха успела с Васильчем закинуть сети в реку, вытащить их пустыми и, устав от мух, соснуть у горячего пепла костра, а мальчик все еще видел белую трубу «Эльдорадо».
Потом целый день он приставал к старухе.
— Улька! — так звали ее. — Что ты сказала гостю?
— Ты видишь, Чильборик, как много мух и как мало ветра, — отвечала Улька. — От нашей рыбы останется только шкура. Ты бы тоже взял ветку и помог мне, я рассказала бы тебе о скале Сырраджок.
Мальчик принес большую ветку лиственницы с синей хвоей.
И под гудение мух, разгоняемых взмахами веток, Улька рассказала предание.
Мальчик слушал ее, задумавшись и не отгоняя мух.
— Где же те лисы, голубые, как тень на снегу? — спросил он, когда она кончила.
— Ты их не увидишь, Чильборик. Даже рыбы стало меньше, чем было. Завтра и мы уйдем отсюда на Лосевые ключи, за Чумукан, и будем идти до тех пор, пока солнце пять раз не взойдет над морем.
— Где же те лисы?! — Мальчик, плача, бросил на землю тяжелую ветку и поднял к солнцу лицо, сомкнув плоские желтые веки.
И мухи тотчас же выпили слезы, скопившиеся в уголках его глаз.
Сырраджок — имя женщины овенского племени. Она жила давно, когда на Большом Шантаре водились якутские лисы, голубые, как тень на снегу. Охотники не ставили на них самострелов, не травили челибухой, потому что Окшери — милосердный дух охоты — запрещал убивать их за красоту. Зато на Малом Шантаре и на Большом Шантаре водилось столько соболя, что платить ясак солнце-царю и платить ясак китайцам было легче, чем снять свою урасу и уйти. Тогда черный соболь с Алдома стоил сто рублей. Но дороже, чем самый лучший соболь с Алдома, стоили оленьи торбаса, вышитые рукой Сырраджок. Не было искусней ее вышивальщицы ни в нашем племени, ни в других. Шила она жилками, вышивала сукном и бисером и разноцветной камасой, вырезанной из голени молодых лосей. Сто оленей давали за нее калыму, но отец ее Чученча просил двести, потому что она вышивала цветы и деревья, которых никто не видал в нашей тайге.
Однажды с моря пришел человек. Он приплыл на большой лодке за дельфинами и нерпой, и лодка его была крылата, и крылья ее полны ветра. И большие камни и малые камни сказали ему: «Здравствуй!» Но он не говорил ни по-якутски, ни по-русски, ни по-китайски и начал жить не так, как живут овены. Он построил себе юрту и высокий очаг. И дым никогда не ночевал под его крышей.
Он не дарил соседям мяса, когда убивал кабаргу, но брал, когда ему дарили. Он убивал орлов. Он не боялся духа Н'галенги и бросал его кости на землю.
И великий Н'галенга отомстил ему.
Овены прозвали его Бородатым Волком. Волки приходят к нам редко с Амура, Амгуни и Алдана. Но этот волк-человек пришел к нам с моря и был хуже других. Он никогда не ходил в стае: один бил нерпу, один забрасывал сети в море, один ходил на охоту и веселился в своей большой юрте. Он был бы сыт, если бы Н'галенга не вселил в его сердце жадности.
Он никогда не ставил знака, если забирал из чужого капкана соболя. Овены думали, что он делает это по нужде. Они пришли к нему в юрту, чтобы помочь, если неудача идет по его следам. Но увидели много связок соболей, голубых лисиц и беличьих спинок.
— Разве мало тебе? — спросили они.
— Мало, — ответил он. — Несите мне меха и добычу. Я вам буду платить радостью, которой полны мои бочки.
И овены поняли, что у Бородатого есть водка. Она была темней звериной крови, пьяней, чем настой мухомора, и давала сердцу печаль. Но печаль эта была такая сладкая, что, раз попробовав ее, овены просили еще и помнили всю жизнь. За это приносили они Волку соболей и рысей и мясо кабарги, а сами были сыты одной печалью. И Н'галенга отомстил ему.
Бородатый не хотел жить, как овены. Он строил свой амбар — нияку — не на столбах, как мы, а на земле позади юрты. И пришел Н'галенга со своей женой, со ста своими братьями. Они разломали нияку, съели бруснику, юколу, сало — все, что припас Бородатый, и разорвали его меха. Он звал на помощь овенов. Но они не любили его и боялись Н'галенги. Голод зазимовал в юрте Бородатого. Он выкуривал его пахучим дымом багульника и молился Окшери[33]. Но дым уходил в трубу сквозь крышу, а голод оставался над очагом. Никто не принес ему порсы и мяса и даже хвоста от юколы. Он варил на обед сосновую заболонь и запивал ее своей печалью.
Для него она была горька.
За эту печаль полюбила его Сырраджок.
Она принесла ему мяса и порсы и кусок медвежатины с праздника кука-куке.
И Н'галенга наказал ее. Она стала женой Бородатого за темную пьяную воду, которую Чученча ценил больше калыма.
А за Джуг-Джуром на большой реке, на холодном озере[34], жил овен Улабан, имевший тысячу оленей и не имевший жены. Он никогда не видел Чученчи, не видел Сырраджок, но всегда носил нагрудник, вышитый ее рукой. Он не снимал его даже ночью, когда ложился у костра на оленью шкуру. И снилась ему тогда страна, где нет тайги и растут те деревья с широкими листьями, которые вышивала одна Сырраджок.
И Улабан сказал якутским купцам:
— Вы гоняете нарты к морю. Передайте Чученче — я приведу ему тысячу оленей за одну Сырраджок.
Но купцы вернулись без ответа и сказали:
— Тугурские овены погибают от Волка, а Сырраджок стала его женой.
Тогда Улабан взял лук и стрелы и пальму — широкий нож, насаженный на древко из ясеня.
— Я ходил с пальмой на медведя и медведицу, — сказал он братьям, — неужели не убью Волка?
Две зимы и два лета шел Улабан сквозь тайгу с копьем и оленями.
И, пока он шел, Сырраджок родила дочь Лючиткен, вернувшую Волку удачу. Он снова стал богат, но теперь уже сам не бил зверя, не ловил унжу. Он был сыт добычей охотников и богат их промыслом. Когда же мехов в его юрте накопилось столько, что больше не давал он за соболей ни сладкой печали, ни товаров, он сел в свою лодку и уплыл за весенними льдами. И, чтобы Сырраджок не шла за ним, как идет жена за овеном, а отец ее был рад и доволен, он сделал его хозяином своей юрты.
А ночью пришел Улабан, постучал пальмой в дверь Волка. И открыл ему отец Сырраджок.
— Кто хозяин этой юрты? — спросил Улабан.
— Я, — ответил Чученча.
Улабан ударил его пальмой, и широкий нож легко вошел в сердце, как входил он в сердце всякого зверя.
— Я убил Волка, — сказал Улабан Сырраджок.
— Ты убил отца моего, — ответила она. — Уходи!
Улабан ушел. Овены похоронили Чученчу: зашили в шкуру, поставили гроб на пихту, съели оленя и кости привязали к ветвям.
Все хотели забыть Бородатого, но Сырраджок не забыла его.
Каждый день ходила Сырраджок с сестрой на эту скалу — вышивать. Но шила лениво и роняла бисер в воду.
— Что с тобой? — спросила однажды сестра.
Сырраджок поцеловала ее, поручила ей много поклонов и бросилась в море.
С тех пор скалу эту зовут Сырраджок.
И Нянгняко — небожитель — и он же Н'галенга — страшный — наказал Бородатого Волка. Овены сожгли его дом, не дали счастья дочери его Лючиткен. Кто взял ее замуж — мы не знаем, может быть, какой-нибудь бедный человек. Но мы знаем макагырский род — богатый род — не принял ее, и бытальский род не принял ее, потому что женщина никогда не облегчает ясака[35]: она ясачную душу имеет, а зверя не бьет.
4. Богатые долгами и весельем
Комиссар Небываев знал свой мандат наизусть. Он был написан пышным языком:
«Идти к тунгусам. Учредить советы. Вести революционный суд и расправу над врагами рабочего класса. Оказывать всяческое сопротивление японцам. И если справа и слева и кругом будут враги, то держаться до оказания помощи, или до смерти, или до победы над врагами трудящегося народа. Связи не держать по случаю непроходимости тайги, а действовать самостоятельно».
Небываев со стоном стянул сапоги. Он сидел на земле возле урасы Хачимаса. За десять дней пути он пришел к горькому заключению, что сапоги — неподходящая обувь для такого похода. Партизаны разувались. Каждый делал это по-своему. Устинкин, угреватый и огромный, зацепив ногой за пенек, прыгал на одной ноге, хватаясь за голову сидящего Степунова. Тот сопел, занятый собственными сапогами. Кореец Ким, уже разутый, улыбался пунцовым, всегда открытым ртом. Один только командир Десюков, сухой, легкий, слывший за хорошего танцора, бегал в сапогах вокруг обоза.
Тунгусы снимали вьюки, радуясь гостям. Аммосов, черный от дыма старик, качал головой, вытирая рукавом рубахи потные спины оленей. Хачимас подошел к нему, подал обе руки, как самому старому в стойбище, и помолчал в ожидании, что тот скажет.
— Кого ты привел к нам, Хачимас? Они еще никогда не ходили по тайге.
— И олень, поднимаясь с земли, не сразу становится на ноги, — ответил уклончиво Хачимас; он сам хорошенько не знал, что это за люди, хотя в дороге пил их чай и ел их хлеб.
— Не привезли ли они нам пороху, свинца и муки?
— Что во вьюках, не знаю. Они не развязывают их на ночь.
— О чем вы там, старики? — спросил издали Небываев. Он был подозрителен, несмотря на молодость.
— Мы говорили о твоих оленях. Вьюки слишком тяжелы. Сытый олень несет только одну урасу, и то осенью. Если путь твой далек, то подумай об этом. — Хачимас не хотел обидеть русского и поднял глаза, призывая в свидетели солнце, стоявшее над сопкой Суордон. Но как еще можно спросить у гостя, собирается ли он дальше?
Небываев понял его и усмехнулся.
— Мы пробудем здесь еще долго.
— Тогда скажи людям, чтобы ставили палатку и варили чай. В моей урасе еще найдется немного унжи и корюшки, которой хватит на всех.
Хачимас хвастал, называя свое жилье урасой. То была убогая халтарма — семь жердей, покрытых ветошью с одной лишь стороны. Рядом с ней на поляне, вытоптанной оленями и белевшей свежими пеньками, стояли еще четыре шалаша. Было видно море, плоское во время отлива. А направо лесная река, темная от сока корней, спешила к морю, выбегая на песчаные косы. На берегу жались от ветра дома и юрты Чумукана. Их было не больше десяти. И среди них горели от солнца цинковые крыши казенного склада и дом купца Грибакина.
Небываев влез в урасу Хачимаса и сел под дырявой ветошью палатки на камалан.
— Беден твой дом, — сказал он.
— Бедные — вам друзья. Так я слышал на приисках, — ответил Хачимас.
Пришел Олешек один с белым Суоном, без Никичен. Она ушла в Чумукан, чтобы попросить в долг горсть муки для саламата. Надо же чем-нибудь встретить путников, чтобы они унесли с собой радость. Она не сомневалась в их силе. Но так ли добры они, если убили солнце-царя и могут убить урядника Матвейчу, давшего ей имя Марфа? О «а спросила об этом купца Грибакина. Он не ответил и дал ей столько муки, сколько никогда не давал в долг отцу ее Хачимасу. Она обратилась к уряднику Матвейче, но и тот не ответил и только спросил, много ли их.
Никичен вернулась в стойбище, когда Олешек навязал новое путо на шею Суона и погнал его вместе с оленями красных на мох.
Хачимас похвалил Никичен за муку, но саламата жарить не пришлось. Красные, взяв с собой только винтовки, двинулись в Чумукан редкой цепью.
Предосторожность была напрасной. На доме купца Грибакина уже висела красная тряпка. А тунгусский староста Гаврила Белолюбский, по прозвищу Чекарен, сам подал лодку и перевез партизан через Уду. Он был приветлив, спокоен и не чувствовал никакой вины; первый выскочил на берег, вынул из кармана вместе с кисетом березовую печать и молча вручил Небываеву. Одного только человека не могли найти партизаны. Урядник Матвейча исчез. А казенный склад оказался пустым.
И комиссар Небываев сказал:
— Зря мы, братцы, разувались…
На вечер в стойбище был созван сход. Тунгусы пришли, как на суглан[36], в праздничных одеждах и принесли с собой меха, чтобы повеселиться и поторговать.
Пришел на оленях богатый тунгус Осип Громов с сыном Прокофием, кочевавший на Лосевых Ключах. Спустились на долбленых лодках охотники, стоявшие повыше, на Уде, за Медвежьим перекатом. Пришли староста Чекарин и купец Грибакин и жившие в Чумукане две якутских семьи. На богатом Осипе был старый кафтан разрезного бумажного бархата и унты из дымленой коровьей кожи. Девушки спрятали косы под платки, надели кушаки и легкие перчатки из оленьей ровдуги, подбитые по краю лисьей выпушкой.
Даже Хачимас натянул на плечи свою летнюю дошку, вытертую до подшерстка, плешивую, как голова новорожденного. Никичен не во что было нарядиться. Она вплела в косы лосиный ремешок со стеклянными пуговками и надела чистую рубаху. Один только Олешек ходил по-прежнему в рваных олочах и в старой шапке из шкуры молодого оленя, которую носил зимой и летом. Но и в этой одежде он был весел. Он смеялся над пуговками Никичен и говорил, что Хачимас зарежет сегодня белого Суона, ибо чем же он будет кормить гостей?
И верно, Хачимас был озабочен. Ураса его тесна, и беден его промысел. Он срубил для костра гостей сухую березу, которая одна лишь не дает искр, и развел огонь возле их палатки, еще не знакомой с заплатами. Дым поплыл навстречу сумеркам, серый, как лось. Над тайгой зажглась Большая Медведица. Тунгусы пододвинулись к костру партизан. Пламя осветило их коричневые лица, глаза. Сколько приветливых и любопытных взглядов!
— Надо начинать, — сказал Небываев.
— Надо, товарищи, — ласково подхватил купец Грибакин, вертевшийся возле вьюков.
Он пришел в старой одежде и рваной обуви. Полуякут, полурусский, с широким лицом, с желчным взглядом, он старался подобострастием скрыть свое беспокойство.
— Надо, товарищи, — повторил он. — Я их знаю, такой народ веселый, только бы повеселиться и выпить. Свое съедят начисто, потом за ваше примутся.
— Мы веселью не враги.
Небываев поднялся с земли, поправил кобуру на поясе и открыл тунгусский сход.
Горели костры. Пылая желтым жаром, поднялась над морем луна. Свет ее был рассеян в воздухе, как мелкий дождь. За спиной тихо шумела тайга, а впереди билось о берег пустое море. Небываев говорил о советской власти.
Хачимас переводил его слова, прибавляя к ним то, о чем думал сам в этот момент.
— Якуты и русские купцы называют нас веселыми, — он показал рукой на Грибакина. — Не думают ли они, что мы рады своей бедности? Мы платили ясак царю по два соболя с юрты. Мы платили старосте Чекарену по рублю с охотника. Мы платили уряднику Матвейче — хозяину казенной фактории, мы платили попу Иванче по две лисы за крестины, а если не было Иванчи, то плати опять уряднику. Не потому ли он с такой охотой снимает свою саблю, когда входит в урасу, и надевает крест на шею? А сколько платим мы купцу Грибакину?
— Что ты говоришь, Хачимас! — крикнул пронзительно Грибакин. — Не потому ли ты беден, что больше всех любишь водку?
— О, ты пьешь больше меня, но от этого не стал беднее. Скажи, кто из нашего бэтюнского рода не должен тебе и сколько раз берешь ты плату за один и тот же мешок муки?
— Врешь, Хачимас! Ты первый мне не должен.
— Ты правду сказал. Я тебе ничего не должен, потому что я беден. Ты никогда не дашь в долг тому, кто ничего не имеет. Но если вы, овены, думаете, что богаты мехами и оленями, то посмотрите в свой содок, где храните посуду и бумажки, на которых записаны долги купцам. Вы богаты долгами, а не посудой.
— Не слушайте, не верьте ему! Хачимас говорит не то, что русский! — крикнул по-тунгусски Грибакин.
Он появился в свете костра, блеснув желтым лицом, и снова исчез в темноте. Он потрясал маленьким кулаком.
Но вокруг Хачимаса стояли партизаны. Огонь играл в их глазах и на дулах винтовок, и комиссар улыбался Хачимасу, отмахиваясь от ночной мошкары.
— Скажи им еще, что советская власть только за бедных, против богатых, только за тех, кто сам промышляет зверя и ловит рыбу. А купцов мы возьмем к ногтю. Об этом не беспокойтесь, товарищи тунгусы.
Небываев с остервенением чесал искусанные уши. Уж очень хотелось ему ввернуть слово насчет белых гадов, капитала и буржуазии, но напрасны были бы здесь его слова.
Между тем Хачимас кончил, и тунгусы, сидя у костров, степенно слушали Грибакина. Он не подходил к огню партизан, не говорил громко, как Хачимас, но те, кто должен был слышать, слышали.
— Хачимас зол на меня, что я не давал ему в долг. Но он говорил правду. Многие бэтюнцы и бытальцы должны мне за муку и порох. И я тоже за советскую власть, как Хачимас. Я дарю вам долги свои, помните это всю жизнь. Пусть я буду тоже беден. И пусть Осип Громов будет старостой в совете. Он мне должен больше всех.
— Что говорит этот человек? — спросил Небываев у Хачимаса.
— Купец говорит тунгусам, что он тоже за советскую власть.
Небываев вздохнул. Невозможным казалось ему понять этих людей, одинаково благосклонно слушавших друзей и врагов.
— Как бы унять купчика, да потише, чтоб тунгусов не напугать? — в раздумье сказал он Десюкову.
— Арестовать, — ответил Десюков. — Арестовать — и никаких разговоров.
Он подозвал Грибакина и тихо сказал ему:
— Пойдем, милый человек, переночуешь дома.
Двое партизан стали рядом с ним.
Ни один костер не погас. Тунгусы подбросили свежего хворосту и остались сидеть. Сова на круглых крыльях пролетела низко над поляной и свернула в сторону от огней.
Кто-то сказал:
— Пусть Осип будет старостой в совете.
— Пусть будет Хачимас! — выкрикнул Олешек.
Хотя он был еще молод и слушать его старикам было стыдно, но те, которые никогда не держали пастухов для своих оленей, тоже сказали:
— Пусть будет Хачимас!
И тунгусы снова подбросили сучьев в костры. Они продолжали сидеть, поглядывая на вьюки партизан.
В них, должно быть, много ситцу, пороху и крупчатки. Если эти люди увели купца Грибакина, то они богаче его.
Но кто же торгует ночью, когда так весело летают искры от еловых сучьев, когда песчаный берег белеет при луне и так вкусно пахнет мукой, поджаренной на нерпичьем сале?
Хачимас готовил у своей урасы саламат. Никичен и Олешек помогали ему. Хачимас ничего не жалел, гордый тем, что его выбрали председателем. Он знал, что если кончатся припасы в его урасе, то гости перейдут в другую. Но одного саламата казалось ему мало для таких гостей. Праздник без мяса — как оленья кость без мозга. И Хачимас подумал о Суоне. Это был единственный олень, которого он мог зарезать. Остальные были матками, от которых ожидался приплод.
Хачимас ничего не сказал Никичен, занятой стряпней, взял аркан и ушел в тайгу. Он нашел своего оленя по белой шерсти. Суон бродил один. Стадо уходило от него. Слишком заметна была его шкура зверю; она серебрилась, как ветви каменных берез.
Хачимас на аркане привел его в стойбище и поставил у костра. Он долго гладил его, пока Суон не привык к огню и людям.
— Зачем ты привел его? — спросила Никичен.
Хачимас не ответил. Он вынул нож из берестяных ножен и вонзил его в затылок Суона, в то место, где кончаются позвонки. Олень упал на передние ноги; голова его, уже мертвая, коснулась пламени костра и кровь, бежавшая из ноздрей, зашипела на углях.
Никичен в страхе молча отступила перед тем, что сделал отец. Но, когда страх прошел, она оскалилась от гнева и сказала:
— Это мясо не будет сладким ни для тебя, ни для твоих гостей!
Хачимас, присевший на корточки, чтоб свежевать оленя, с удивлением посмотрел на соседей и повторил вслух то, что подумал утром о Никичен:
— В кого уродилась она, не знаю. Мать ее была доброй женщиной.
Старый Аммосов сочувственно чмокнул губами и взялся за нож, чтоб помочь Хачимасу. Он снял шкуру с головы Суона, положил в нее кусочек сала и повесил на дерево, чтобы вкусно пахло, если дух оленя ночью придет к их кострам.
Никому не было дела до горя Никичен. Только один Олешек старался утешить ее. Он сходил с ней на реку за водой, подарил новую трубку из черемухи, насыпал в каптаргу полную горсть маньчжурского табаку.
— Не жалей, Никичен, Суона. Еще будут у Хачимаса олени, еще будет у тебя севокин. А сегодня мы празднуем нового голову нашего рода — советы. Мы будем сегодня сыты и рады.
— Если ты не жалеешь Суона, которого я растила для твоего стада, то ты не жалеешь себя, — ответила Никичен сердито. — Я не подарю тебе новой каптарги.
— Не надо, не дари, — беспечно сказал Олешек. — Лучше пойдем скорей. Видишь, чай и саламат готовы.
Праздник уже начался. Хачимас каждого одарил мясом, Он вынул печень, багровую, как раскаленный нож; вынул розовые легкие и разделил их на части по числу соседей, а голень, наполненную мозгом, подал Небываеву, Тот повертел в руках сырую кость, не зная, что с ней делать.
— Ешь, — сказал Хачимас, — сладок мозг в голени оленя.
— Нет, браток, — ответил Небываев, — сырого не едим, — и отдал кость Никичен.
Она разрубила ее топором и долго сосала мозг, и сердце ее понемногу отходило. Но все же недружелюбно, с обидой смотрела она узкими глазами на русских, на этих красных, не расстающихся со своими ружьями даже тогда, когда берутся за ножи, чтобы есть мясо ее севокина.
Пока варилась оленина, тунгусы пили кирпичный чай. Они крошили его охотничьими топорами, а крошки, прилипавшие к ладоням, как маковые зерна, бросали в рот.
Пили много, чтобы к еде приступить с полным желудком. И когда уже казалось — больше пить невозможно, взялись за оленину. Зубам помогали ножами. Как смычки, ходили лезвия у самых губ. Ели не жадно, с серьезными лицами, выражавшими бесконечное уважение к мясу. Но съели все: и саламат, и порсу, и корюшку. Потом перешли в другую урасу. И там съели все, и перешли в третью…
Небываев приказал открыть ящик с галетами. Но этого оказалось мало для множества гостей.
Хруст сухарей был громче треска горящих сучьев.
Сытость пьянила. Олешек и двое молодых тунгусов вышли на берег, на песок, белевший под луной, стали в круг, взялись за руки и крикнули:
— Яхор[37]!
— Яхор! — повторили тунгусы у костров и один за другим оставляли еду и входили в круг танцующих.
— Ходерга[38]! — крикнул Олешек громким голосом.
— Ходерга! — повторили все, взяв низкую ноту, и медленно закружились справа налево, опуская и поднимая сомкнутые руки.
Иные накрест закладывали ногу за ногу, иные двигались по кругу плавно. Но движения всех были одинаково сильны и стройны.
Вступили в круг женщины. Они не кричали. Вошла Никичен, стала между Олешеком и Прокофием — сыном богатого Осипа — и взяла обоих за руки. Она все еще была печальна и, когда другие кричали: «Яхор, хорошо! Ходерга, хорошо! К нам пришли гости, богатые справедливостью!», она тихо повторяла:
— Плохо…
Танцевали за полночь.
Песок скрипел под мягкими олочами. На отмели шипело море. Луна, почти круглая, стояла над берегом и светила так сильно, что виден был бисер на расшитых олочах девушек. Кружились все сильней.
Далеко лаяла лисица.
Партизаны спали. Небываев сидел у палатки, слушал. И казалось ему: то кричит у опушки, над морем, огромная птица.
5. Удачная сделка Герберта Гучинсона
Настал полдень, тяжелый для Небываева. Тунгусы обступили палатку партизан. Она осветила белизной полотна их темные лица, впалые щеки под широкими скулами, голодные взгляды. Вчерашняя сытость прошла.
— Сход кончился вчера, — сказал Небываев. — Зачем вы пришли сегодня?
— Мы пришли за нашими ртами, — ответили старики. — Они привели нас с гор к морю ловить унжу, майму и корюшку. Но снегу много, реки быстры, и рыбы мало в этом году. Плох урожай на белку и зверя. Мы едим нерпичьи шкуры, крошим старые трубки и набиваем ими новые, чтобы вспомнить запах табака. Мы принесли тебе меха на суглан.
Они сели на землю, вынули из мешков связки белок, рысьи и барсучьи шкуры и положили их себе на колени.
— Вот наши товары. Где же твои?
— Я пришел сюда не торговать, а воевать.
— С кем? С нами? — спросил хитрый Осип. — Если ты против купцов, то среди нас их только один. Ты посадил его в дом и запер. Если ты против богатых, то где же ты видишь их? Не повторил ли Хачимас твоя слова — мы богаты только долгами? Посмотри!
И Небываев посмотрел на нищее стойбище тунгусов, на палатки и шалаши, крытые кожаной ветошью, латанные берестой, на праздничную одежду охотников, — даже у самых богатых она выглядела убогой.
— Мы сами бедны и идем воевать с нашей бедностью, — сказал Небываев и перевел свой взгляд на тихий берег, на камни, на море, отливавшее сизым, как шея горлинки. И вдруг, протянув руку, крикнул: — Японцы!
За полосой мели стоял пароход и дымил. Флага не было видно на его мачте.
— В ружье! — сказал тихо командир Десюков.
Пароход был скорее похож на торговую шхуну, но партизаны знали, что японцы любят десанты. И на простой шхуне можно привезти солдат.
Партизаны разворачивали вьюки с патронами. Кореец Ким задыхался от радости: наконец-то он будет драться!
Тунгусы бежали к берегу.
Небываев кинулся им наперерез. Толпа вернулась с покорностью и удивлением. Берег как был, так и остался пустым. Деревья, откос реки и постройки Чумукана скрывали стойбище.
— Вот наши враги и ваши враги, — сказал Небываев. — Нас мало. Кто хочет винтовки, охотники? Подходи, разбирай патроны.
— О-ох, — протяжно вздохнул Осип. — Мы не знаем, как их держать в руках. Мне не знаем, что такое война. У нас нет врагов.
— Осип врет! — крикнул Олешек. — Мы знаем, как стрелять в зверя, если он бежит на нас. Дай мне винтовку!
— Дай и мне, — сказал Хачимас. — Я попадал на сто шагов в картуз, повешенный на пихту.
Подошли еще пять тунгусов, чтобы примерить патроны к своим ружьям.
Цепь легла под откосом. Часть спряталась за складом Грибакина, стоявшим на самом берегу. С парохода спустили моторную шлюпку. Дергаясь на волне, стреляя дымком, она пошла к берегу. Все это было не похоже на японский десант.
Шлюпка замедлила ход, словно испугавшись безлюдья и пустоты берега. Потом повернула вдоль мели и направилась в устье реки. Небываев ждал, пока она подойдет к берегу. Он вышел из-за склада, помахивая наганом.
Десюков взял винтовку наперевес.
Тунгусы и партизаны бежали к шлюпке. Моторист-японец широко открыл рот и крикнул. Он выпустил руль, поднял черную от масла руку и показал на человека, сидевшего на корме.
— Вот хозяин, аната[39]!
— Выходи, — сказал Небываев.
Человек в фетровой шляпе, с молодым багровым лицом прыгнул на берег.
Небываев увидел в глазах его надменность и скрытый испуг.
— Говоришь по-русски? — спросил Небываев.
— Говорим на всех языках, чтобы покупать и продавать.
Он сдвинул шляпу набок. Этот жест придал ему вид независимый и веселый. Он застегнул пиджак и дотронулся до дула десюковской винтовки.
— Мы пришли торговать, а не воевать. Мое имя: Герберт Гучинсон. Хо! — Он засмеялся. — Красные, белые — нам все равно. Мы продаем и покупаем.
— Та-ак, — протянул Небываев, — а нам не все равно. Пойдем!
— Какой неприятность! — сказал сокрушенно Гучинсон. Он бегло взглянул на японца, все еще сидевшего у руля. Тот подал ему желтый чемоданчик.
Кореец Ким стал у шлюпки на часах.
Нет!
Герберту Гучинсону решительно не везло на этом берегу. Он посмотрел на партизан, окруживших его, на вооруженных тунгусов и пожал плечами, как перед тем загадочным котлом под Тугурской скалой. Потом сдвинул шляпу на затылок и пошел за Небываевым. В стойбище их встретили тунгусы.
— Алло! — сказал он и кивнул старикам головой. Они услышали его сочный, уверенный голос и поклонились, но «капсе» не сказали.
Они знали старого купца Свенсона с Аляски — зеленоглазого шведа, не боявшегося ни тайфуна, ни льдов. Его корабль был похож на орлиное яйцо. Он продавал все, что нужно и не нужно овену: муку, топоры, будильники, сгущенное молоко и шоколад в серебряной бумаге, из которой девушки делали себе бусы.
Они знали капитана Джильберта, привозившего изредка спирт. Но этого, с багровым лицом и светлыми глазами, видели впервые.
Он сел непринужденно на землю рядом с Небываевым и молча открыл чемодан.
— Большевик, — сказал он и оскалился. — Плохо в тайге. Есть виски, есть ром.
— Не пьем в походе, — сурово ответил Небываев.
— Ол-райт, — Гучинсон снял шляпу и помахал себе в лицо. — Очень хорошо!
— О, чо[40]! — воскликнул Аммосов и щелкнул языком. Он впервые видел человека, который отказывался от водки.
— О, чо! — повторили с удивлением тунгусы.
— Можно предложить им? — Гучинсон глазами показал на тунгусов.
— Не разрешаем.
— Вэри уэлл! Очень хорошо. Я понимай, мы не имеем права торговать водкой. Но сам пить немножко можно. — И Гучинсон поднес ко рту фляжку. Он сделал глоток и продолжал оживленно: — Большевик… хорошо… Мы, американцы, за большевик, против японцев.
Небываев нахмурился.
— Много говоришь, американец. Зачем вы приехали сюда?
Но Гучинсон, глядя поверх голов пустыми светлыми глазами, говорил все так же оживленно:
— Мы имели телеграмму из Нома, что тунгус нечего кушать. Рыбы нет, и тунгусы умирают. Наша компания — честная компания. Мы спросили ваше правительство, мы спросили наше правительство. Нам сказали: ваши товары, ваш риск. Очень хорошо. Мы купили товары в Сан-Франциско. Нельзя, чтобы тунгусы умирали. Наша компания — честная компания: Джильберт и Гучинсон. У нас есть все. Все! — крикнул вдруг Гучинсон.
Глаза его заблестели. Он вынул из чемодана толстую книгу, переплетенную в кожу, и раскрыл ее бережно, как библию, и начал листать. Она не шелестела листами. Но каждая страница звучала сказкой для жадных глаз. Розово и нежно горел кретон, черными глазами оленей смотрел на охотников бархат и плис, прочный, как шкуры. Скромно промелькнул ситец. Сурово прошуршали холст, парусина и дрель, такая необходимая для палаток.
Тунгусы пододвинулись ближе. Никичен протянула руку, чтобы пощупать хоть одну из этих чудесных страниц.
Но Гучинсон уже захлопнул книгу образцов.
— У нас есть все! — повторил он снова и поднялся с земли.
Он рвал бумажные конверты и высыпал в горсть муку, которую ветер сдувал на лацканы его пиджака.
Тут был размол и крупчатка, белая, как ладонь Гучинсона, и ржаная мука, кажущаяся такой сытной.
Тунгусы слюнявили грязные пальцы, касались чистой ладони купца и пробовали муку на язык.
А Гучинсон все ждал с протянутой рукой, пока ветер не сдул последнюю пылинку. Тогда он вынул несколько дешевых английских трубок и постучал ими, как ложками, сам закурил собственную трубочку, и в воздухе вдруг запахло медом. Затем распахнул пиджак, и на груди его тунгусы увидели пять пар часов… Они висели как медали, солнце сияло на никелированных крышах. Потом, увидев близко от себя горящие глаза Никичен, он достал из кармана кусок сахару и, держа двумя пальцами, как держат над мордой бульдога, подкинул вверх.
Сахар упал к ногам Никичен. Она не нагнулась, чтобы поднять его. Она привыкла поднимать с земли только бруснику и шишки, которые падают с высокого кедра, и продолжала смотреть на купца, увешанного часами. Он казался ей красивей и лучше этих «красных» с винтовками.
Небываев наступил сапогом на сахар, вдавил его в землю и взял купца за рукав.
От этого прикосновения Гучинсон пришел в себя. Возбуждение его мгновенно улеглось. Он повернул голову к Небываеву, вынул трубку изо рта и издал сердитый звук: «Уот!» Лицо его исказилось презрением. Он стряхнул руку Небываева и снова сел на землю.
— Срезать бы его из берданы, — сказал Десюков.
— Уот! — повторил презрительно Гучинсон, ничего не понимая.
Комиссар помотал головой и задумался. Положение не казалось ему таким простым, как Десюкову.
Это был враг, но не тот, ради которого они шли сюда сквозь тайгу.
Кругом стояли тунгусы, тихие, нищие и смелые охотники. Где возьмет он для них табаку, пороху и муки, которой они так жадно ждали? А близко за пенистой полосой мели у горизонта, у синей ленты, расстилавшейся над водой, дымила шхуна, полная товаров. И Небываев сказал Гучинсону:
— Торгуй!
Тунгусы исчезли в шалашах и появились снова. Они сложили у ног Гучинсона чернобурых лис без мордочек и рыжих, связанных за хвосты, и белок зимнего урожая, как пушистый букет, перехваченных сухой травой, и соболей, завернутых в черное сукно — от солнца.
Гучинсон улыбался. На багровом лице его блестели зубы.
Он никогда не сомневался, что хороший купец всегда выйдет из положения. Но все же дело представлялось ему незавидным: тунгусы были трезвы, рядом на земле и на вьюках сидели «болшевики» и нельзя было торговать спиртом.
Тогда Гучинсон назвал свои цены. За кулек ржаной муки он просил соболя, за кулек пшеничной — двух. А белок ценил на вес, требуя столько, сколько весит банка пороху или кирпич чаю. Он брал только беличьи спинки, и лис-огневок, и лис-крестовок, и шкурки выдр цвета кедровых орехов. Он мотал головой, когда ему приносили шкуры медведей и волков.
И Никичен, глядя в его светлые глаза, думала, не боится ли он Н'галенги так же, как она. А старик Аммосов, глядя в его глаза, светлые, как капли дельфиньего жира, думал, не вернулся ли к ним на своей крылатой лодке Бородатый Волк. И богатый Осип, имевший соболей и куниц, отступил перед его алчностью.
Тогда комиссар Небываев вынул наган и сказал Гучинсону:
— Пошел вон!
— Очень хорошо. — Гучинсон ногой отпихнул меха, захрипел трубкой и пошел к берегу, никем не провожаемый.
Только одна Никичен шла за ним, глядя на его широкую спину и ноги, обутые в желтую обувь, блестящую, как медь. Ей было жалко, что он так неудачно покидает их берег. И, когда он готовился сесть в шлюпку, она тронула его за руку и сказала:
— Торгуй!
Она показала ему каптаргу, вышитую для Олешека. Он взял ее, долго разглядывал и вертел в руках. Его пустые глаза с удивлением смотрели на Никичен.
Каптарга — кисет из оленьей замши — была вышита необыкновенно искусно. На желтой ровдуге синели бисером китайские пальмы, казалось, перья их трепетали от ветра. А под пальмами — бледные цветы тундры: розовые смолевки, белый мак и камнеломки, вырезанные из лоскутков оленьих шкур.
На краю кисета, где лосиный шнурок был продет в дырочки, — выпушка из барсучьего волоса, и на каждой петле пушистый глазок.
Гучинсон глядел холодными глазами на каптаргу и ни о чем не спрашивал.
И Никичен не сказала о старом каламане бабушки Лючиткен, с которого вышивала узоры, а только повторила:
— Торгуй!
Гучинсон небрежно сунул кисет в карман, вынул бумажник и подал Никичен бумажку: двадцать пять рублей.
О, эти царские кредитки, которые он не знал, куда девать!
Он прыгнул в шлюпку, довольный, что хоть одну удачную сделку совершил на этом берегу.
Японец завел мотор.
Никичен убежала.
Она показала деньги только Олешеку, чтобы подразнить его и сказать, что каптарга его продана. Он не обиделся, не рассердился, так как любил Никичен больше ее каптарги. Бумажка ему понравилась. Он посмотрел ее на свет, как делают это русские.
— Этот купец — глупый купец. Он дает за соболя кулек муки, а за простую каптаргу из ровдуги столько денег, сколько стоят двадцать кульков. Не принимает ли он барсука за выдру?
— Разве за эту бумажку дадут нам столько муки? — спросила удивленная Никичен.
— Я видел, как три года назад Грибакин покупал на эти деньги муку.
Никичен спрятала бумажку на груди и вздохнула:
— Глупый купец! Он не знает, какого зверя трудней ловить.
6. Урок антропологии и мореплавания
— Не полагаешь ли ты, что дядя Джильберт может стоять на якорях, сколько тебе вздумается?
— Я уверен, что тунгусы приедут. Люди не могут голодать только потому, что там, на берегу, большевики.
— Я плачу матросам жалование, Герберт!
— Я плачу капитану за фрахт!
Гучинсон говорил сухо, не глядя на капитана Джильберта. Они стояли на баке. Тень от фок-мачты лежала между ними. А за правым бортом — все тот же берег, все та же сопка Суордон, опоясанная утренним туманом! Джильберт, сняв фуражку, жавшую ему голову, задумчиво смотрел на клюз: в овальную дыру, окованную чугунной муфтой, уходила якорная цепь. Море снизу светило в дыру голубым светом.
Гучинсон, чуть раскачиваясь, угрюмо смотрел на желтые носы своих начищенных ботинок. Они блестели, как латунь, на плитах железной палубы.
И Джильберт подумал:
«Как все аккуратно и расчетливо у этого молодого Герберта! О, он может постоять за свой цент! Он постоит!» — с горечью повторил про себя Джильберт, сам не замечая своего каламбура.
«Эльдорадо» действительно стоял за той же мелью против Чумукана, вот уже целые сутки ожидая тунгусов.
Джильберту это казалось бесцельным. Он со вздохом подставил открытое темя ветру, дувшему с кормы. На старчески-розовом лбу его белела глубокая полоска — след капитанской фуражки. Она окружала седую, по-солдатски остриженную голову, как венец.
По совести говоря, Джильберт никаких других «венцов» не имел. «Эльдорадо» был заложен, перезаложен, и проценты по закладным платил Гучинсон. Джильберт был в плену у Герберта. Дела шли скверно.
И сейчас, мельком оглядывая свою шхуну, он видел ржавчину на бортах, сор на палубе и верил в старую примету, что грязь на корабле — первый предвестник неудачи.
Не нравился ему этот мелкий берег, угрюмая тишина и аспидное облако, высоко переплывавшее небо. Барометр предвещал ветер.
— Хоть мне и платят за фрахт, — сказал твердо Джильберт, — но все же я решил сняться.
Грузно топая по палубе, он ушел на мостик, чтобы отдать приказание.
Гучинсон понял, что будет плохая погода. На этот раз приходилось согласиться с Джильбертом и поднять якорь раньше времени.
Гучинсон один постоял еще немного у сложенных канатов и тоже ушел на корму к капитанской рубке, чтобы не слышать запаха, распространявшегося от матросов-китайцев, возившихся с якорной лебедкой. Даже от могориста-японца Бунджи невыносимо пахло бобовым маслом.
И на корме было не лучше. Первый помощник, мистер Вичард, стоя у рубки, курил свою вонючую сигару, а механик Клинтон, молодой и костлявый, вечно сосал японские ириски. Так же было скучно смотреть на берег, и, чтобы не видеть его, Гучинсон перешел на левый борт.
Свинцовая вода выпукло поднималась к небу. Отлив кончился, а прилив не начинался. И море, как человек, еще не проснувшийся, но уже готовый встать, ворочаюсь, набирая свежесть.
От длинной косы, загибающей устье реки, отчалила тунгусская оморочка. Она шла тяжело, словно груженная камнем. Весло опускалось медленно, виднелась только голова гребца — так был он мал ростом и так глубоко сидел на дне оморочки. Джильберт с мостика первый заметил лодку.
— Герберт! — крикнул он вниз. — Посмотри, не едут ли твои тунгусы с мехами. Мы ждали их долго. Не подождем ли еще немного?
Но Герберт промолчал: не дал себе труда обойти капитанскую рубку и даже обернуться. Он считал, что тот, кому нужен Гучинсон, подъедет к тому борту, у которого он стоит. Но теперь за соболя он даст только полкулька муки.
И Герберт продолжал смотреть в открытое море светлыми глазами. Послышались стук весла, чей-то гортанный голос и голос японца Бунджи.
Оморочка обогнула нос «Эльдорадо» и подошла к левому борту. Начиналось волнение. Волны не катились издали, а будто поднимались снизу, из-под долбленого днища оморочки, и подносили ее ближе к глазам Гучинсона. Он не увидел ни связок с пушниной, ни охотников, ни партизан. Одна только девочка, не смея встать, качалась в ней, упираясь веслом в борт. Она смотрела вверх, на него, и махала бумажкой.
— Что ей нужно? — спросил Гучинсон по-английски, ни к кому не обращаясь.
Японец Бунджи, работавший когда-то на консервном заводе на Лангри и долго рыбачивший под Охотском, обратился к ней по-тунгусски:
— Зачем ты приехала?
— Я пришла сказать ему, что каптарга моя из оленьей ровдуги и выпушка из барсучьего волоса. Не думает ли он, что это соболь, и знает ли он, какого зверя трудней ловить? Он заплатил мне слишком много.
Бунджи перевел ее слова.
Гучинсон долго смотрел на Никичен с той же холодной рассеянностью, с какой только что глядел на море. Потом вернулся и перешел на правый борт, где была его каюта.
Ветер шел с возрастающей силой, опережая прилив. На косе, как дым, поднялся песок, Горизонт закипал. Волна приняла цвет пивной бутылки. И только у самого борта она, вдруг поднимаясь, выгибала голубоватый хребет. Стучала лебедка, выбирая якорь. А Никичен, боявшаяся моря, качалась в оморочке. Как волос из шерсти оленя, вырвало из ее рук весло. Дважды ударилась оморочка о борт «Эльдорадо» и дважды вскрикнул от страха Бунджи, но сама Никичен не кричала, только потемнела, слушая голос прилива. Третий раз ударило оморочку о борт, откинуло, снова прижало, и Никичен упала на дно лодки.
Бунджи обвязал себя канатом и перелез через борт. Он никого не спрашивал: ни капитана Джильберта, ни Гучинсона. Лицо его цвета лосиной замши было спокойно, но глаза смотрели сердито на волны, на скачущую у борта оморочку. Китайцы понимали его сердитый взгляд. Они молча травили конец.
— Хо[41]! — крикнул снизу Бунджи.
Вскоре, мокрый и такой же сердитый, он показался над бортом, крепко держа Никичен.
— Что вы там, дьяволы, возитесь? — заорал с мостика Джильберт. — Уж не думаешь ли ты, шельма, Бунджи, что я из-за крысы пошлю шлюпку на берег, когда якорь поднят, а ветер — пять баллов, и под боком мель. Шкуры сдеру, гальюнщики! — И он затопал ногами.
Но гнев его тотчас же прошел, как только «Эльдорадо», развернувшись на крепкой волне и распуская по ветру мгновенно разлетавшийся дым, пошел полным ходом.
Джильберт перегнулся через мостик, посмотрел вниз на грязную палубу, где сидела девочка, и подумал с легким сокрушением: «Еще две банки консервов из судовых запасов». Но так как был по природе добрым человеком, то прибавил еще от себя: «И пинта сгущенного молока».
Море шло на берег, ветер шел на берег, только одна Никичен уходила от него. Она плакала. В тайге ветер будет качать кедры. Белки оставят дупла и спрячутся под лежащие стволы. Комары присосутся к траве. Будет в тайге хорошо, а Никичен там не будет. Она сняла олочи, вынула из них мокрое сено и бросила за борт. Ей не нужны подстилки для ног: где она будет ходить по этой железной земле, зыбкой, как марь? Ее тошнило. Она тихо скулила, прижавшись к стенке каюты Гучинсона.
— Кто там плачет, черт возьми?
Гучинсон поднялся из-за столика, привинченного к полу.
Несмотря на качку, он присел было, чтобы снова приняться за дневник. Он успел уже занести в него много интересных мыслей о тунгусах и полезных сведений, вычитанных из энциклопедии. Гучинсон поставил точку как раз в том месте, где говорилось, что «тунгусское племя — особая разновидность расы монголоидов, вышедшей из Северной Маньчжурии, причем оно было известно еще в незапамятные времена «Бамбуковой летописи», за 2225 лет до рождества Христова под именем су-шеней», и подошел к двери. Он нажал на медную ручку. Дверь была точно приколочена.
— Кто там держит, черт возьми?
Гучинсон надавил плечом. Дверь туго подалась. В дверь вошел густой, как масло, ветер. Он перелистал дневник Гучинсона, смахнул его со стола. Потом дверь внезапно распахнулась. Гучинсон вылетел на палубу. Тотчас же сзади него раздался выстрел. Это вновь захлопнулась дверь.
— Дьявол! — крикнул Гучинсон, но крик вошел ему в глотку.
Матросы торопливо пробегали мимо. Капитан Джильберт был уже в резиновых сапогах и плаще. Он забыл о консервах, о долгах Гучинсону и помнил только о шторме, которым грозило небо, о мысах, которыми грозили берега. Щеки его побагровели. Угрюмый и бдительный, грузно возвышался он над мостиком, глядя прямо в лицо ветру. Прилив шел со скоростью пяти узлов.
Гучинсон посмотрел на лаг. Железное колесико, точно пряха, сучило из волн длинную бечеву. Лаг вертелся достаточно быстро. Еще можно быть спокойным и думать о своих делах. Гучинсон взглянул на Никичен. Ветер прижимал ее к переборке, как мокрый лист. Гучинсон усмехнулся и свистнул, показав ей на невидимый за валами берег.
Никичен печально покачала головой.
— Мой отец Хачимас и мой друг Олешек остались там. Что подумают они? Я взяла оморочку Аммосова, не спросив его. И Н'галенга наказал меня. Но я думала, что ты дал мне слишком много — двадцать кульков муки за одну каптаргу.
Никичен встала, ухватившись за переборку, и протянула Гучинсону смятую бумажку. Она все еще держала ее в кулаке. Гучинсон узнал свою кредитку. Над его белесыми бровями появились красные пятна. Он положил кредитку на свою раскрытую ладонь.
Ветер сдул ее за борт, как пепел. Никичен вскрикнула. Двадцать кульков муки унес ветер в море.
«Что делает этот безумный купец?»
Она начинала его презирать. Весь бэтюнский род был бы сыт целое лето. Никичен молча отвернулась.
Железная глыба «Эльдорадо» с трубой, с мостиком, с мачтами вдруг высоко поднялась и, дрожа, опустилась. Вровень с бортом блеснула пена, показалась круглая масса воды, пронизанная пузырьками. Гучинсон пошел по накренившейся палубе. Но, раздумав, вернулся и показал Никичен на дверь своей каюты. Она вошла и села на пол, как садилась в своей урасе на камалан. До полудня сильно трепало. На палубе задраили все люки.
Гучинсон не выходил из каюты. О силе волн он судил по своей пепельнице. Тяжелая, литая из бронзы, она ходила по столу с края на край. В подставке, слишком широкой, треснул стакан. Лакированные туфли Гучинсона выскочили из-под койки. Свинцовые брызги били в переборку. Никичен поминутно склоняла голову к полу. Волнение вскоре улеглось. Стало тихо, холодно, словно спустились в глубокий погреб. Гучинсон сразу продрог и, недоумевая, выглянул из каюты. Вся команда была наверху.
— Что случилось, Бунджи? — спросил он пробегавшего японца.
— Шляются льды, сэр.
Гучинсон поднялся на мостик.
— В чем дело, дядя?
Капитан Джильберт что-то сердито буркнул и крикнул в машинный телефон:
— Тихий ход!
На горизонте Гучинсон увидел белую полоску, расстилавшуюся над самой водой. Она тянулась с севера на восток. Даль была цвета зимних сумерек.
— Не море, а преисподняя, — сказал Джильберт. Глаза его с беспокойством глядели вперед.
Опережая льды, надвигался туман. Он тек, а не падал. «Эльдорадо» вошел в него, как в нечто осязаемое. И сразу у Джильберта на капюшоне плаща появились капли, лицо стало мокрым, точно от слез.
— Еще этого не хватало! — сказал он.
Равнодушие делало Гучинсона смелым. Он спросил только, задержит ли это их. Раз снялись с якоря, то следовало бы скорей попасть в Аян. С мукою и дрелью в море, среди тумана, ему нечего делать. Он снова спустился в свою каюту и решил не выходить.
Медленно длилось время. Выла сирена. В каюте зажгли огонь. Изредка прекращалось обычное дрожание переборок. Это Джильберт кричал в машинный рупор: «Стоп!» Тогда слышалось трение льдин — странный звук, похожий на шуршание тростника.
Матрос принес из камбуза обед — бутылку вина и ростбиф. Он убирал по утрам каюту Гучинсона и потому позволил себе сказать с развязностью:
— Мы вертимся, сэр, как горох на сковородке. Но сковородка чертовски холодная. — Он был обмотан шарфом.
У Гучинсона посинели губы. Он выпил вина, надел пальто, такое же просторное, как его пиджак, и сразу почувствовал себя лучше. Дневник снова лежал на его столе. Гучинсон открыл лоцию и прочел:
«Охотское море для Тихого океана является как бы полярным бассейном. У Шантарских островов плавание опасно. Часто густые туманы. Даже в августе можно встретить льды, для которых Шантары служат естественной преградой. Китобои, посещавшие море, отмечают у островов сильное круговое движение вод против часовой стрелки».
Гучинсон захлопнул лоцию. Все это не столь важно. Он не собирался больше плавать у этих гиблых берегов. Но мысль, пришедшая в голову, показалась ему любопытной. Он записал:
«Если перегородить Татарский пролив, устроив дамбу, то льды обогнут Сахалин с севера и пойдут вдоль Курильских островов в океан. Все Японское море станет тропическим. Во Владивостоке, кроме сучанского угля, будут еще свои бананы. Проект недорогой. Если не сделаем мы, американцы, то сделают японцы. Стоит затратить капитал, чтобы запереть большевиков в их собственном погребе».
Затем Гучинсон продолжал свои заметки о тунгусах.
«Велькер и Майнов считают их умеренными брахицефалами[42], — писал он энергичным, красивым почерком. — Строение головы и лица хотя в смягченном виде, но решительно монгольское».
Он бросил перо. Холод мучил его. Руки закоченели, Но, чтобы проверить Велькера и Майкова, он посмотрел на Никичен. Глаза у нее были карие, умные и глядели на него прямо. Ноздри резко чернели на румяном смуглом лице. А монгольская складка на веках придавала ему выражение спокойствия и доверчивости. Медленным движением она перекинула косу через плечо. Волосы чуть вились на конце. Лосиный шнурок со стеклянными пуговками упал на ее грудь. Никичен так и не сняла его после праздника. Сидя на полу, в сырых олочах, в одной рубахе из китайской дабы, она, казалось, не чувствовала холода. Ей было теперь хорошо. Не тошнило. В подставке не прыгал стакан. Страшные туфли уползли обратно под койку. Только бы кусочек юколы и туесок воды…
Гучинсон медленно перевел свой взгляд с Никичен на бумагу.
— Ничего похожего на то, что говорит Велькер, — проворчал он недовольно и взялся за ростбиф. — Он ел его всегда холодным.
Никичен, услышав запах мяса, опустила глаза на свои поджатые колени.
Гучинсон не забыл о ней. Он вспомнил стойбище, сахар, которого ни один тунгус не поднял с земли, и перегнувшись через тарелку, громко жуя и глотая, нацарапал на своем дневнике: «Они имеют гордость…»
Потом поставил на пол перед девочкой пустую чашку и бросил туда кусочек мяса. Никичен плотно закрыла глаза. Она ела только то, что ей давали в руки.
Гучинсон удивленно поднял белобрысые брови:
«Что еще нужно этой обезьяне?..»
Тунгусская девочка начинала его развлекать в скучном плавании. И, пока капитан Джильберт выводил «Эльдорадо» из тумана и льдов, Гучинсон измерил череп Никичен и научил ее — кровную сестру свою — поднимать с пола мясо, которое он бросал ей. Она была голодна. И недаром Хачимас называл жадной свою дочь. На второй день утром льды прошли. Но туман был еще густ, холоден.
Когда же туман снесло, в трех кабельтовых по правому борту открылся японский миноносец. Он шел в Аян.
7. Мухи не жужжали над юколой
В урасе Хачимаса целый день было пусто.
Хачимас, занятый своей новой должностью, ушел с партизанами в Чумукан. Совет помещался теперь в доме Грибакина. Отправился туда и Олешек со многими тунгусами. И только под вечер, когда Хачимас и Олешек вернулись в стойбище и не нашли в урасе ни огня, ни пищи, они спросили у соседей, где Никичен.
Никто не знал. Один лишь Аммосов сказал им:
— Я бы знал, куда ушла Никичен, если б знал, где моя оморочка. Она села в нее и погнала навстречу приливу. Я подумал тогда: Никичен дважды согрешила. Никто из овенов не берет лодки без спросу, и никто из девушек наших не возьмет в руки весла. У них есть свои дела, которых мужчина не станет делать. И ты слыхал, Хачимас, как шумела на нее тайга, как море кричало? Олени, не боясь мошкары, пасутся далеко от стойбища. Будет плохо…
Хачимас и Олешек не дослушали старика. Они снова ушли в Чумукан искать Никичен.
Луна была мутна, а море холодно. Волны, не смолкая, стучали галькой. Хачимас кричал в сумерки и звал Никичен. А Олешек молча ходил вдоль берега, вглядываясь в камни. И за ним ходила тунгусская собачка Уорчок. Она боялась воды и лаяла на пену, мерцавшую в полутьме.
Они прошли весь берег до того места, где два дня назад Никичен искала Суона. Тут Уорчок перестала лаять, и высокие камни скрыли ее от Олешека, но, обогнув их, он снова увидел Уорчок, она сидела на дне опрокинутой лодки и, дрожа от холодного ветра, смотрела на море, качавшее свет луны.
Олешек узнал оморочку Аммосова. Он сел рядом с Уорчок, и дрожа, как она, стал тоже смотреть на море.
Хачимас не был зорок. Он долго щупал лодку, нагибался, вздыхал. Потом и он сел на камень, поджал под себя худые ноги и поднял глаза к небу. Луна мчалась среди облаков, как сохатый по вьюжным сугробам.
— Мне сегодня снилось мое ружье, трижды давшее осечку, — сказал Хачимас. — Это дурной сон. Я думал, что болезнь сядет на копыта моих оленей. Но сон был не о них. Зачем я зарезал Суона? Может быть, гости недостойны нашей дружбы? Может быть, они злы?
— Недостойны, — с горечью повторил Олешек. — Зачем я танцевал и веселился в твоей урасе? Красные не принесли нам хорошего. Они заперли дружка[43] Грибакина, а товаров у них нет. Они прогнали чужого купца, пришедшего к нам с моря, а товаров у них нет. Кто же нам даст тогда муки и пороху? И кто виноват в смерти Никичен?
— Я не знаю.
— Кто же скажет, если не ты, которого мы выбрали головой в совете?
— Я не знаю, — печально крикнул Хачимас, — хотя меня выбрали головой в совете и Никичен — моя дочь!
Они замолчали и ушли от страшного места, никуда больше не торопясь.
Уорчок бежала впереди и лаяла на пену.
Внезапный холод был так силен, что партизаны ночью мерзли у костров, а тунгусы спали в оленьих мешках.
По утрам солнце покрывалось тонким паром; по вечерам оно долго стояло на горизонте, большое и белое.
Тунгусы выходили с сетями на берег и возвращались печальные. Улова не было.
По совету стариков они выкрасили сети в красный цвет, любимый цвет горбуши; опустили в море против мыса железную бочку, чтобы она гудела, как дельфин, и загоняла рыбу к берегу.
Все было бесплодно.
Льды оттеснили горбушу, Она прошла мимо Удской губы. Только последние руна завернули в залив и поднялись вверх по Уду.
Когда же лед проплыл и туман исчез, Хачимас и Олешек пришли к партизанам. Они были угрюмы, задумчивы, даже не присели покурить.
— Горе! — сказал Хачимас Небываеву. — Рыбы так мало, что только счастливым досталась она.
— Счастливы те, — добавил Олешек, — у кого сетей много.
— Правильно говорит молодой, — сказал Небываев. — Сделаем. Соберите под вечер всех.
На этот раз сход был короткий. Молча, теснясь друг к другу, тунгусы окружили белую палатку, Небываев вошел в круг.
— Мы нашли на складе у купца Грибакина много невода. Его хватит для того, чтобы перегородить всю реку. Советская власть дарит вам его. Ловите сообща и делите поровну.
Осип, имевший достаточно сетей, вышел вперед и повернул к толпе свое голое лицо с седыми волосками под подбородком. Маленький, в длинном кафтане из черной китайки, он был похож на попика.
— Все это хорошо. Но что скажет дружок Грибакин?
— Надоел ты мне, черт, со своим дружком! — крикнул Небываев. — Ничего не скажет купец. Нет у него силы против нашей власти. Где он, дагоры?
— Он сидит в доме под замком, и жена его плачет, — сказал Осип.
— А наши дети не плачут, — перебил его Хачимас, — когда рты их голодны? Что мы будем есть, если не поймаем рыбы? Мне не надо думать об этом, дагоры, — нет у меня больше Никичен. Но я должен думать об этом, потому что вы, дагоры, выбрали меня головой в совете.
— Прав Хачимас, — сказали тунгусы. — Возьмем сети Грибакина…
Но и сети Грибакина мало помогли. Их забрасывали в море, ставили поперек реки, волочили на оморочках вдоль берега.
Горбуши не было. Мухи не жужжали под навесами для юколы; ветер не разносил по стойбищу гнилого и сытного запаха; дети не лакомились похлебкой из дикого лука и рыбьих голов.
Тогда тунгусы сами пришли к партизанам.
Снова, как и в первый вечер, неделю назад, на поляне горели костры. Над тайгой стояла Большая Медведица. Тунгусы сидели у огней. Только на их лицах не было прежнего веселья. И старик Аммосов — он всегда шаманил немного — качался в дыму костра и, смотря на Млечный Путь в черном небе, бормотал:
— Н'галенга на лыжах погнался за лосем по снежной тропе, пересекающей небо ночное с востока на запад, и задавил его на середине пути. И шкура лося осталась направо от тропы, и там — Токи-дууки[44], а нога валяется налево от тропы, и там — Токи-калганин[45]. А Н'галенга ушел назад и из одной тропы сделал две. Он так наелся, что едва таскал лыжи, а овены — дети его — остались голодными…
И Аммосов, вдруг перестав качаться, громко сказал Небываеву:
— Худо нам будет, дагор. Ты — как Н'галенга: сытый, уходишь назад, а мы остаемся без пищи.
— Вы возьмите еще и муку и рис и все, что нашли мы в складе Грибакина, — ответил Небываев. — И это дарит вам советская власть.
— О, ты добр на чужое добро! — ехидно заметил Осип.
— Вот враг! — сказал Небываев партизанам. — И стукнуть его нельзя…
— Наплевал бы я на «нельзя», — проворчал командир Десюков и косо посмотрел на Осипа.
Тот отодвинулся в сторону.
— Много ли муки нашли вы в складе Грибакина? — осторожно спросил Хачимас, любивший прежде всего дело. — Мы знаем: парохода давно не было; с прошлого года купец не ездил за товарами.
Небываев пососал цигарку, прищурился. Муки нашли немного. Мало было и пороху и дроби. Если разделить только беднейшим, и то ненадолго хватит. Десюков подвинулся ближе. Знал он безумную голову Небываева.
— И не думай, — тихо сказал он комиссару.
— А я думаю, товарищ Десюков, — ответил Небываев.
Он обвел глазами дымные костры и лица звероловов. Дети хныкали, просили грудь. А матери совали им свои трубки, чтобы они покурили.
— Я думаю, товарищи партизаны, надо дать половину наших запасов.
— Какая же это политика, — сказал Устинкин, — чтобы нам подыхать раньше их? У нас галет всего на две недели, а пути — на месяц.
— Дать! — сказал кореец Ким, самый молодой из партизан.
— Дать! — повторили другие.
Но командир Десюков был недоволен. Он наморщил лоб, посмотрел во тьму, стеной стоявшую за кострами.
— Дать-то можно, если вертаться…
— Дать! И никаких «вертаться»! — сказал Небываев. — Только вперед! В Аяне еще нет советов!..
И наутро, на восходе солнца, партизаны покинули Чумукан, не удивив тунгусов ни добротой своей, ни безумством. Они расклеили на юртах, на прибрежных скалах воззвания, грозившие смертью «капиталу», и ушли по тропе на Аян, оставив Хачимасу купца Грибакина в его собственном доме под замком.
После заморозков это утро казалось теплым. Но на траве долго висела роса. Горько пахла хвоя. Тропа вдоль берега вела на север. Так широка была она вначале, что по двое рядом шли олени. И люди не устали до полудня.
Легок был первый привал. Но едва только партизаны развьючили оленей на отдых, как увидели новый караван. Он шел по той же тропе следом. Олени несли переметные сумы — со рук, обшитые камасой, берестяные люльки с младенцами; поверх вьюков сидели мальчишки.
— Наше стойбище провожает гостей, — сказал Хачимас, подходя к Небываеву. — Овены будут с вами обедать.
— Вот погибель! — крикнул Устинкин. Он был кашеваром в отряде и сейчас варил мясные консервы в бидоне, заменявшем походный котел. — Что ж это такое, товарищ комиссар?
— Прибавь еще десять банок консервов и открой ящик с галетами, — сказал в раздумье Небываев.
Тунгусы подсели к огню партизан и вынули ножи из берестяных ножен, чтобы есть мясо. Женщины, торопясь к чаю, оставили на вьюках люльки с детьми. Но у костра все сидели молча, ожидая пищи.
И столько достоинства было на голодных лицах тунгусов, так скромно ждали они, что Небываев сказал кашевару:
— Завари погуще чай…
И на завтра было то же самое. Небываев начал избегать привалов. Припасы тайно раздавали партизанам.
А тунгусы все шли по тропе следом.
Комиссар пришел в отчаяние и сказал Хачимасу:
— Возвращайтесь обратно. Зачем вы идете за нами?
— Вода прибывает и убывает, — ответил Хачимас, — а люди приходят из тайги и снова в нее уходят. И если есть у них хлеб и мясо, они дают голодным, а если нет, то умирают вместе. Так живут овены. Нам все равно, куда идти.
Небываев вынул свой мандат из-за пазухи и показал его Хачимасу:
— Тут сказано — мы можем умереть только в борьбе с врагами трудящегося класса. Вы нам не враги. Идите назад. Пошлите людей на прииски. Может быть, они доставят вам муку и припасы. Нам же дайте проводника, чтобы идти в другую сторону.
Хачимас с уважением посмотрел на бумагу и покачал головой:
— Тунгусы говорят Хачимасу: «Не надо больше ходить на прииски. Ты пошел туда за товарами, а пришел с солдатами». И тунгусы говорят: «Ты и Олешек привели их, пусть же Олешек и уведет».
— Мы не солдаты, — нахмурясь сказал Небываев, — а большевики.
Он недоверчиво посмотрел на Олешека, выступившего вперед. Проводник показался ему слишком молодым.
— Болшики, болшики! — повторил Олешек.
И тропа опустела — тунгусы повернули назад.
8. От Лосевых Ключей до Джуг-Джура
Над Лосевыми Ключами всегда стоял сумрак. В сумраке между пихтами сквозила новой берестой ураса Осипа Громова. Мох вокруг был вытоптан и съеден оленями. Чем шире такой круг, тем ураса богаче.
Партизаны стали на берегу широкого ручья. Это был второй привал на ночевку.
Осип с сыном Прокофием еще вчера вернулись домой, на Ключи. Они не пришли к огню партизан, не позвали их в гости, чтобы напоить оленьим молоком и похвастаться посудой — медным чайником и чашками из китайского фарфора, расставленными на расписных столешницах[46].
Осип помнил судьбу Грибакина. Прокофий, парень лет пятнадцати, в суконном картузе, все же подошел к Олешеку и долго говорил с ним по-тунгусски, часто называя Никичен.
Партизаны еще не легли.
Еще тьма не сгустилась под вершинами лиственниц, когда вдруг в свете костра появилась старуха. Мигая кровавыми веками, она молча глядела на огонь. Она вела за руку мальчика. Их приближение было так бесшумно, что Небываев схватился за винтовку.
Это был Чильборик с бабушкой Улькой.
Пять дней шел Васильча с семьей из Тугура по горной тропинке, обогнув Чумукан. Кочевка была тяжелая.
Он пришел на Лосевые Ключи вчера, когда солнце в шестой раз взошло над морем. Здесь он услышал о партизанах. Осип говорил, что они против богатых. Не помогут ли они тогда бедным? Уже давно собирался Васильча крестить своего сына Чильборика. Все не случалось: то сам кочевал далеко, то поп с Уда уезжал в стойбище, да и брал он дорого, а чумуканский урядник — еще дороже. Может быть, красные сделают это даром? Крещения же, как подати, все равно не миновать.
Васильча пришел к партизанам вслед за старухой Улькой. Он принес берестяное корыто с водой и крестильную рубаху для Чильборика, сшитую из ровдуги.
Небываев с изумлением посмотрел на тунгуса. И Васильча, приняв его изумленный взгляд за хитрость, предложил ему за крестины пять белок зимнего боя.
Хохот рухнул в тишину леса, как обвал. Восемь человек смеялись, присев у огня на корточки.
Небываев заметил обиду на лице Васильчи и в глазах Чильборика слезы. Он посадил мальчика к себе на колени и спросил, какое имя дать ему.
Васильча сказал:
— Поп в Удском Остроге брал за имя «Ванька» рыжую лису, за «Ивана» — две. Назови его как можно дешевле и выдай бумагу.
Небываев усмехнулся, погладил мальчика по жестким волосам и повторил свой вопрос.
Мальчик ответил:
— Чильборик.
И комиссар, вырвав из записной книжки листок, написал:
«Этот мальчик носит имя Чильборик, что значит «плачущий». Так назвала его мать».
Он подал бумажку Васильче, и тот спрятал ее в свой картуз. Крестник вытер слезы, протянул Небываеву трубочку и попросил табаку. Олени, спасаясь от ночного гнуса, подошли к костру. Они выпили воду из берестяной купели. А Васильча, довольный, что с него не просят ни лис, ни белок за крестины, подсел к огню. Глядя на угли, прожигавшие железную тьму, он с любовью показал на них Небываеву.
— Посмотри на огонь. Он старший брат наш. Шибко добрые люди есть… — Васильча, как и многие тунгусы, называл огонь своим братом.
После Ключей тропа круто повернула от моря на запад. Стало глуше. Но Олешек шел по ней все так же уверенно, назначая места для привалов. За ним шли восемь человек.
Он любил будить их по утрам в палатке, когда заря размыкала верхушки лиственниц. Сам он спал всегда у костра, под рваным заячьим одеялом, на кабарожьей шкуре. Роса ложилась на его лицо.
Он слышал, как по вечерам Небываев назначал дежурных, которые засыпали так же скоро, как и все. Боясь, что их накажут, Олешек вползал в палатку, едва только забрезжит, и тихо звал:
— Дежурный!
Он не понимал, почему им запрещают спать, но слово «дежурный» ему нравилось. Полюбил он еще говорить: «как же», и когда Небываев спрашивал его: «Скоро ли приедем в Аян?», он отвечал с улыбкой: «Как же!»
Олешек имел доброе сердце и заботился об отряде, как подобает проводнику. Ему сказали в стойбище: «Веди красных, куда они хотят». Он согласился и только попросил для них шестнадцать пар запасных олочей и восемь оленьих шкур. Женщины сшили олочи, а мужчины дали шкуры для постелей, и Олешек сделал из этого половину вьюка; на другую же половину положил ящик со спичками, ибо не было у русских другой вещи, такой же легкой, как тунгусская обувь.
Но на третий день после Лосевых Ключей Олешек увидел рану на спине оленя, несшего этот вьюк, и удивился. Ящик со спичками показался ему теперь тяжелым. Он попросил Небываева открыть его. Там нашли вместо спичек свежие ветки и землю.
Командир Десюков поднял над Олешеком кулак:
— Кто сделал? Говори!
Небываев остановил его. Но и он вспомнил белую урасу Осипа, разговор с Прокофием по-тунгусски и пристально посмотрел на Олешека.
— Как же! — взволнованно крикнул Олешек. — Прокофий тоже родился в тайге. Он не сделает… он знает… Ведь в тайге без огня — смерть.
— А Осип? — спросил, тоже волнуясь, Небываев.
— И Осип не сделает, потому что он — тунгус.
Партизаны стояли, удрученные, вокруг костра, не принимаясь за пищу. Каждый шарил в карманах, отыскивая спички. Набралось пять коробок. И было решено каждую спичку расщеплять пополам и всем закуривать сразу.
Олешек показал Небываеву на свой кремень и огниво, висевшие на поясе рядом с ножом. Пока партизаны обедали, он сделал трут из березовой губки, размягчил ее ударами палки, вымочил в порохе и высушил у костра. Потом каждому дал прикурить по два раза и снова стал беспечным.
Перешли реку Киран, перешли реку Жеголь, и пошел дождь. Днем он шумел в траве и в хвое. Ночью лил из необъятного мрака. Иногда он ненадолго стихал, чтобы снова стеной упасть на землю.
Два дня сидели в палатке, слушая, как работает вода. Беспрерывно топили железную походную печку, В палатке стоял пар. Когда же печка остывала, с парусины над головой свисали капли. Десюков иногда касался их пальцем, и струйка воды стекала за рукав. Он ежился и говорил со скрытой тоской:
— Нанялся к нам дождичек грызть галеты.
Небываев тоже думал о припасах. Задержка была некстати. Мясные консервы подходили к концу. Муки и галет оставалось дня на три.
— Олешек, скоро ли мы будем в Аяне? — спрашивал снова Небываев.
— Как же, как же! — отвечал с улыбкой Олешек.
Тайга просыхала медленно. Душно пахло корой. В траве стояли лужи. Целый день шлепали по ним олени. Идти было тяжело. Партизаны не видели больше тропы. Олешек стал осторожней и улыбался реже. Он теперь последним уходил с привала, осматривал вьюки и насухо вытирал мокрые спины оленей. Он подбирал с земли брошенные жестянки из-под консервов и вешал их на ветки.
— Трава, как вода, все скрывает, — говорил он с укоризной русским. — А дерево все открывает. Думать надо о тех, кто идет позади нас. Может быть, охотник напьется из этой жестянки и сварит себе мясо…
На следующий день подошли к реке Немуй. Она гремела, переполненная вчерашним дождем. Вода в ней была белеса. По перекату тащились черные стволы.
— Я никогда ее такой не видел, — сказал с тревогой Олешек. — Спустимся к морю: там песок и мелко — и всего лишь день пути.
— Нет, — ответили партизаны. — Дорог день.
Каждый взял оленя за повод и вошел в воду. Ледяная струя ударила под колени, точно плеснула свинцом. А впереди гудел перекат. Маленький Ким вскрикнул и выскочил обратно на берег. Устинкин качался, не трогаясь с места. Ему подали палку, чтобы помочь.
Тогда Олешек срубил длинный шест, сел верхом на оленя и погнал его в реку. Он задирал оленю голову, чтобы тот не смотрел в быстрину. Шест, упертый в дно, придавал устойчивость.
Партизаны последовали за Олешеком. Небываев ехал последним на олене, навьюченном мукой и галетами. Он боялся за вьюки и слишком часто натягивал повод. Голенастые ноги оленя расходились врозь, дрожали. Тяжел седок, скользки камни, сильна вода.
Было уже близко от берега. И вдруг олень начал падать на бок. Засинели белки в расширенных глазах. Вода коснулась языка, прикушенного от боли. Олень тонул. У него был сломан хребет.
С замершим сердцем Небываев встал на ноги, шатаясь под ударами струи и крепко схватившись за вьюк. Он взял поводья в зубы. Он уперся шестом в камень. Реку словно тащило вперед вместе с дном. Небываев закрыл глаза, чтобы не смотреть вниз. Только бы не снесло вьюки, только бы тело оленя не сшибло его с ног!
Близко звенели камни. Вода колотила по бедрам. Небываев открыл глаза и увидел шест, протянутый ему Десюковым. Партизаны цепью стояли в воде, держась за руки. Олешек накинул аркан на рога оленя и потащил его к берегу.
Олень был мертв. Олешек тут же отрезал ему голову и начал свежевать.
В этот вечер ночевали у подножья гор Джуг-Джура и ели много мяса.
Устинкин из подмоченной муки сделал пирожки с олениной. Он любил поесть и за стряпней мог проводить ночи. Несколько раз Небываев просыпался от гнуса и все видел Устинкина у костра. Тот пек пирожки на раскаленной земле, засыпая их горячей золой, потом жарил мясо, коптил язык, вываривал из костей мозг.
Он как бы предчувствовал голод.
Утром партизаны были сыты в последний раз. От муки и оленя ничего не осталось. Целый день потом скрипела на зубах зола.
А впереди был Джуг-Джур, лысые гольцы под небом, — пустота, наполненная громом воды.
Безлесная долина лежала у самого подножья, И здесь, внизу, было хорошо. Трава поднялась после ливня. В траве качались лиловые ирисы и огромные, без запаха, ландыши. Было солнечно. Гудела пчела над багульником. И партизаны немного помечтали о пасеках, о дворах и скоте.
Три ущелья выходили на эту долину, давая начало ручьям, стекающим в Немуй. Ни тропы, ни следа. Только трава и ирисы. В какое же ущелье войти? Разделенные узкими кряжами, они одинаково шумели мелколесьем.
Олешек смотрел вдаль, на гольцы и сопки. Он ездил в Аян только по зимней тропе, летом же был здесь впервые. Сомнение на минуту овладело им. Сомнение и стыд, — ибо какой же тунгус ищет тропу, когда охотится за зверем? Он, как птица, находит дорогу домой.
И Олешек вошел в среднее ущелье. Здесь он увидел след и обрадовался. На берегу ручья валялись обугленные сучья, а на камне рядом лежал заржавленный топор. Олешек присел на корточки, задумался. Топорище глядело на запад, — значит охотник ушел на восток, в это ущелье. Тропа должна быть там. Тунгус садится лицом туда, куда идут его ноги, и никогда не кладет топора топорищем вперед. Олешек не сомневался в том, что это был тунгус. Ни якут, ни русский не прилаживают такой длинной ручки к своему топору. Одно только смущало Олешека — почему так торопился охотник?
Подошли партизаны. Небываев спросил:
— Что ты увидел?
Олешек показал ему топор.
— А топорик-то хорош! — сказал Устинкин.
Он взял его, помахал им и сунул за пояс. Олешек с изумлением взглянул на него.
— Нельзя, — сказал он, протягивая руку к топору.
— Вот чудак, — в свою очередь удивился Устинкин. — Ведь не украл же ты его — нашел.
— Нельзя, — повторил настойчиво Олешек. — Мы, овены, думаем о тех, кто идет впереди нас. Может быть, охотник вернется. Он будет рад. Никто не возьмет его топора.
И Олешек воткнул топор в толстую осину и пошел прочь, больше не глядя под ноги.
Ему нечего было искать, когда путь найден. Но если бы он смотрел, если бы не был так молод и беспечен, то увидел бы новый след человека и положенный через след сучок[47].
9. Без тропы
Три дня шли партизаны в горах.
Небо с синим блеском, камни цвета голубиного помета, кедровый сланец на склонах. Последний след человека исчез.
И чем выше поднимались, тем угрюмей становилось на сердце Небываева.
За один переход стоптали тунгусские олочи. Многие снова обулись в сапоги.
Галеты были съедены.
На ночлег останавливались рано, чтобы найти для оленей хоть немного белого мха.
На третью ночь легли спать голодными, но опали крепко. Только Небываев, вдруг проснувшись, сел на шкуру, схватился за винтовку и подумал:
«Плохо!»
Стояла тишина. Он выглянул из палатки. Над ущельем висел месяц. Блестела железная ложка, забытая Устинкиным у костра. Огонь погас. Олешека не было.
Небываев пощупал золу — она была холодная.
«Давно, значит, сбежал».
Небываев лег на камни у потухшего костра. Страшно было подумать, что отряд остался без проводника.
— Вот тебе и враг, — сказал он еле слышно.
И другой голос ответил ему так же тихо:
— Неладно что-то, товарищ комиссар.
Небываев поднял голову, Десюков стоял рядом на коленях. Лицо у него было землистое, глаза блестели при луне.
— Я за этим чертом доглядаю. И вчера он куда-то уходил. В голову не пришло. Думал — по своей нужде человек отлучился.
Больше они ничего не сказали. Долго сидели молча не разжигая костра. И все блестела ложка на камне у холодных углей. Ущелье наполнялось синим предрассветным дымом.
Вдруг такая же синяя тень легла у ног Небываева. Он поднял винтовку.
К костру подошел Олешек. Он был мокрый до пояса и тяжело дышал. Небываев и Десюков переглянулись, но ни о чем не спросили. Олешек присел рядом с ними, выбил огонь из огнива, долго закуривал. Трубочка его не горела. Сердце его не выносило тяжести лжи.
— Убей Олешека, — сказал он Небываеву.
— Мы думали — ты совсем ушел и нас оставил.
Странными показались Олешеку слова комиссара. Он вздохнул, поднял блестевшую ложку, положил на вьюк.
— Луна светла, — оказал он, — а следа нет. Я искал его две ночи и буду искать, пока не найду. Десять раз я пересек ущелье. След должен быть внизу, у воды. И вернуться нам тоже нельзя: нет мха для оленей. Они съели его. Надо идти вперед.
Небываев прислушался к молчанию рассвета. Не было слышно ни ветра, ни птиц. Впереди, как горы, стояла тишина.
— Пойдем вперед, — сказал он. — Но почему ты ищешь след ночью?
— Пусть люди спят и не думают о потерянном следе. Тогда днем их ноги крепче.
Небываев тихо рассмеялся, протянул руку к Олешеку, прижал его к плечу, как друга.
От Олешека пахло кабарожьей шкурой, туманом и табаком.
— Ищи, браток, мы тебе верим. Мы идем не за золотом, не за шкурами. Мы идем за советской властью, Понимаешь?
— Как же! — серьезно ответил Олешек.
Еще реже стал попадаться ягельник. Олени шли медленно. Глаза их гноились, трескались копыта. И, когда Олешек не находил белого мха, он солил для них камни. Они слизывали с солью розовый лишайник и казались сытыми. Но все же каждый вечер Олешек выбирал среди них самого печального и показывал на него партизанам.
Те кричали: «Закрой ему глаза!» И Олешек вонзал свой якутский нож в затылок оленя. Но и после этого глаза оставались открытыми. Пламя костра отражалось в них, и долго на их стеклянной поверхности держалось выражение муки.
Олешек высасывал мозг из голеней, вешал кости и шкуру на дерево. А Устинкин варил в бидоне мясо. Он теперь не делал пирожков, и тоска прочно сидела в его огромном теле. Оленина была жестка и, даже изрядно посоленная, не давала без хлеба ни сытости, ни вкуса.
Страна тонула в собственной пустынности. Ошеломляла глушь, бесптичье, тысячи и тысячи километров на запад, на север, на юг.
Небываев часто спрашивал Олешека, куда они идут.
Однажды на привале он показал ему карту и компас и заглянул с сомнением в узкие глаза Олешека. На компас Олешек посмотрел равнодушно, но карту разглядывал с любопытством. Он узнал в этих линиях реки, горы и берег своих кочевок. Его изумило искусство красного начальника, нарисовавшего землю якутов и овенов. Ему представлялось, что Небываев долго вышивал свою карту, как Никичен каптаргу. Но он мог бы указать на ошибки: Немуй течет не так, и Керан начинается не отсюда. Олешек, присев на землю, обугленным сучком исправил карту императорского географического общества и ласково кивнул Небываеву, чтобы тот не обижался. И он — Олешек — делает ошибки. След обманул его в этой долине. Но куда бы тунгус ни вошел, он выйдет. И, чтобы подтвердить это, Олешек показал на карте, где проходит зимняя тропа, где лежит север, запад и юг, На востоке же — море.
Глаза его, чуть улыбаясь, смотрели вверх, на комиссара.
— Откуда ты знаешь это? — спросил с удивлением Небываев.
Олешек пожал плечами.
— Я видел: молодые птицы улетают осенью раньше старых. Откуда они знают дорогу?
Небываев рассмеялся. Лукав был этот Олешек в своих ответах. И как смышлен! Он полюбил его за дни похода.
Привязались к нему и партизаны, и даже суровый Десюков, который называл его дьяволом. Казалось не так страшно, когда впереди шагает Олешек в своей летней дошке, в ровдужных штанах и олочах, подвязанных лосиными шнурками.
С откровенным лицом, худощавый, ловкий, исполненный отваги и благородства, он никогда не жаловался на усталость. Винчестер за его плечами висел как пришитый. Олешек не клал его, как партизаны, на вьюк. И постель свою — кабарожью шкуру — нес под мышкой. Он жалел оленей.
А путь становился все тяжелей.
Целый день поднимались на сойку, заросшую низким кедровым сланцем. Ползучие кусты, точно хмель, цеплялись друг за друга и покрывали склон сплошной корой. Олешек пошел по зыбким, пружинящим кустам, как акробат по сетке. Олени на подъеме долго выбирали, куда поставить копыто; от усилий капли крови выступили на раковинах ноздрей; шерсть прилипала к кедровым шишкам, еще не спелым, клейким от смолы. Партизаны продирались через кедровник, идя как по глубокому снегу.
И когда, наконец, поднялись, нашли на высоте болото. Даже Олешек крикнул от злости и ударил оленя ногой.
Те же лиловые ирисы качались и здесь над ржавыми лужами. Шелестели кусты голубики. Душила мошкара.
Ким упал на землю и приложил к луже мгновенно распухшие от укусов губы. Партизаны замотали лица и руки бинтами, и бинты тотчас же почернели от гнуса. Никто не нагнулся, чтобы набрать голубики. Олени закрыли глаза, сжали ноздри и, гремя вьюками, бросились через болото вперед. Люди бежали за ними.
Мошкара беззвучно толкалась над головами. Олешек поминутно оглядывался — не упал ли кто-нибудь. Крепки были красные, он гордился ими.
Ночевали на противоположном склоне, поросшем ельником. Болото осталось позади. Но гнус и комары не исчезали.
Олешек развел дымокур, окружив его жердями, чтобы защитить от оленей. Они не отходили от огня, жались к дыму, топтали горящие сучья. Пахло паленым рогом и шерстью.
Усталые партизаны с распухшими лицами засыпали ненадолго и просыпались для новых мучений. Звон стоял от комаров, жажда которых была так же велика, как и страдания людей. Хоть раз напиться крови за время короткой жизни! Ничего живого не было кругом. И, когда утром Небываев снял свою парусиновую рубаху и штаны, чтобы вытряхнуть набившуюся золу, партизаны с удивлением обступили его. Он был татуирован. Будто портной покроил на его теле одежду и отметил кровавым мелком. Комары жалили по шву.
Они были страшней, чем голод. И, не дав подкормиться оленям, партизаны ушли.
После перевала места стали веселей. Тайга лежала под ногами дугой, закипая под ветром. Черными клубами она катилась вниз по ущелью. Тайга! Олешек торопил. Тайга — она казалась теперь благодатной. Но это был только обман. Она приняла их так же сурово, как и горы. И здесь птицы не пели и зверя не было. Он ушел ближе к морю.
Все утро продирались сквозь лес, поваленный бурей. Пихты и лиственницы лежали крест-накрест. Два урагана пронеслись над ними. Один повалил на север, другой — на восток. Мелкий кустарник бряцал, как железо, скрывая ямы, наполненные черной водой. Олени ломали ноги. Их прирезывали и мясо тащили с собой. Люди тонули в древесной гнили.
В полдень наткнулись на участок горелого леса и остановились перед странным зрелищем. Ели возвышались голые и белые, как кости. Пожар случился весной, во время движения соков. Огонь прошел по верхушкам, съел бородатый мох, свисавший с ветвей, и затих. Поджаренная кора отвалилась, обнажив блестящую заболонь. Она сверкала под солнцем, чуть розовея, как фарфор. Отряд вошел в этот серебряный лес. В нем еще держался запах гари. Люди тащились под звон обнаженных вершин, певших, как струны.
Миновали и это. А впереди снова открывались ущелья, полные до краев тайгой. Олешек нашел помет медведя и радостно крикнул:
— Амака[48], не бойся нас, мы жалкие люди!
Перед закатом далеко на скале увидели горных баранов. Они мчались и падали с кручи вниз головой. Казалось, только спуститься — и найдешь там груду бараньего мяса.
Но Олешек говорил:
— Это амака, дедушка, гонит их, и они обманывают его, как и нас. У барана рога тяжелее, чем зад. Он падает на них, как камень на камень, и снова становится на ноги.
В этот вечер подсчитали потери. Осталось всего лишь два оленя, коробка спичек, немного соли и три связки маньчжурского табаку.
А зверь все не попадался охотникам — ни лось, ни лиса, ни даже белка… И звука бегущих ручьев не было слышно.
Всю ночь сторожили медведя — зверь не пришел. Олешек гудел в берестяной манок, подражая дикому оленю, — никто не откликнулся. Ствол винчестера остался холодным. На заре Олешек отважно опустился под кручу, где видели баранов, и вернулся лишь к полудню с куском гнилого мяса на медвежьей лопатке.
— Это Н'галенга убился, гоняясь за баранами, — сказал он и добавил: — Неудача идет по нашему следу. Здесь зверя нет. Худое место!
Но отчаяния не было в его словах. Он показал Небываеву на оленя, лежавшего у костра неподвижно, с розовой пеной на морде.
— Сегодня он пропадет. Не закрыть ли ему глаза? — И Олешек грустно улыбнулся.
Прирезали и этого оленя.
Последний же погиб смертью, удивившей всех. Он был ламской породы, верховой, самый выносливый и резвый. В нем еще хватало силы, чтобы с вьюками перепрыгнуть через ручей. Его берегли на тот случай, если кто-нибудь не сможет идти.
Первым сел на него Ким. Он молча показал комиссару свои распухшие в сапогах ноги. Лицо его было сине и выражало крайнюю усталость. С оленя сняли вьюки. Семь человек разделили их между собой.
Олешек вырубил шест, дал в руки Киму и показал, как надо ездить на олене верхом. И эта езда была новым мученьем для Кима. Седло лежало на самом загорбке. Шкура ездила. Худые лопатки ходили под ней, как в мешке. Чтобы не упасть, Ким то и дело перебрасывал шест, упираясь им в землю. Ноги свисали по бокам шеи. Иногда, забываясь, он наклонялся вперед, и олень внезапно вскидывал голову, бил его рогами. Слезы сочились из-под желтых век Кима. Он ехал позади отряда, стонал и ругался по-китайски, Четыре раза он падал с седла и снова садился на оленя. На пятый раз Ким упал головой на затвор своей винтовки. Он поднялся с белыми глазами, трясясь от бешенства, снял винтовку и выстрелил.
Все обернулись на выстрел. Олень и Ким лежали неподвижно рядом. Было непонятно, кто из них мертв. Ким, наконец, поднял голову, посмотрел на товарищей. Глаза его все еще были белые.
— Я убил последнего оленя.
Никто не сказал ни слова. Вьюки сложили тут же и сделали долгий привал.
Небываев принес Киму мяса. Он съел его лежа, прижав щеку к прикладу винтовки, Небываев дал ему еще половину своей порции. Он съел и это и напился холодной воды. Глаза его стали темней, спокойней. Он сел, разулся и начал ножом вскрывать пузыри на ногах.
Небываев отошел в сторону, положил остатки мяса на траву и долго смотрел на него невидящим взглядом. Сам он есть не мог. Шатались зубы. Каждый нажим причинял боль. Он сосал языком кровь из десен.
«Цинга!» Слово звонкое, как бубен.
Небываев взглянул на партизан, сидевших у костра.
Скрывают ли они, как и он, свою болезнь?
Все уже кончили есть. Олешек задумчиво строгал сухие палочки для растопки; как венчик ромашки, выползали стружки из-под его ножа. Десюков разглядывал свои разбитые сапоги. Устинкин говорил о хлебе. Остальные слушали его. Рты их были широко открыты.
Небываев топором мелко, как фарш, изрубил остатки мяса и набил им карманы, Он будет сосать его по дороге.
Потом лежал, курил, смотрел на желтого Кима, жадно слушавшего рассказ Устинкина. А тот все говорил о хлебе.
Отдыхали до вечера и ночевали на этом привале. Утром снова поели мяса, роздали патроны, обулись в последние олочи и двинулись дальше.
Сапоги, палатки, лишняя одежда остались висеть на деревьях.
Каждый, как Олешек, нес под мышкой свою оленью шкуру и за плечами — винтовку. Патронташи давили грудь. Оттянутые подсумками ремни врезались в поясницу. Ким хромал. Небываев сосал рубленое мясо вместе с кровью из десен. Но никого еще не покидала бодрость. И ночью, лежа у костра, они пели. Начинал Степунов. Опрокинувшись навзничь и следя за вырастающими над тайгой созвездиями, он затягивал дурацкую песню:
— Три старушки охнули… — пел он жалобным и высоким голосом.
— …ну-ли… ну-ли, — подхватывали торжественными басами конопатые братья Коняевы.
Пел Рыжих — парень с красивыми глазами; пел Устинкин; пел суровый Десюков, не меняя серьезного выражения лица.
Небываев смеялся, с трудом обнажая больные десны.
Олешек слушал, и песня казалась ему прекрасной.
«Откуда приходишь ты, ночь, — думал он, — что так много в тебе красоты и радости?»
Засыпали поздно, под влажно сиявшими звездами, а во сне бредили хлебом.
Наутро снова вставали и шли.
Целый день брели по болоту с лицами, закрытыми марлей. Устинкин задыхался, сбрасывал комарник. Его грузное тело не выносило лишений. Он отставал, шатался, рот его яростно чернел на искусанном лице. Ким, прихрамывая, вел его под руку.
На привале Устинкин сел на кочку. Ломило крестец и ноги. Глаза слезились, и слезы разъедали глубокие расчесы на скулах. Было больно прикоснуться языком к нёбу. Он засунул пальцы в рот, вынул зуб из ослабевших десен и положил его на ладонь. Потом поднес Небываеву и взял комиссара за грудь:
— Зачем ты роздал муку тунгусам? Мы все были бы сыты!
Олешек закричал. Партизаны бросились к Устинкину. Небываев остановил их взглядом.
Наступило полное молчание. Как в пропасть, все полетело в тишину — люди у костра, болото и сумрак над краем его.
И в этой необычайной тишине тайги и мари ничтожным звуком, не громче шороха упавшего листа, показался Олешеку голос комиссара:
— Сукин сын! Какой же ты большевик, если за советскую власть потерпеть не можешь?!
Устинкин облизнул распухшие десны, выплюнул кровь и отошел.
Олешек пытливо и с уважением смотрел на красных.
Большевик! Что это за слово, которое заставляет человека забывать страдания?
Он обвел глазами каждого из русских. Никичен не узнала бы их теперь. Одежда изорвалась в клочья, лица их обросли бородами, веки налились кровью, а губы сурово молчали. И никто больше не вспоминал о муке, отданной голодному стойбищу.
«Чего хотят они? Если в Аяне их ждет смерть, то зачем они идут ей навстречу? Если же нет врага, то зачем они ищут его?»
Олешек обратил глаза и ладони к земле, спрашивая у нее ответа. Молчала трава, молчали кустики клюквы и мох.
Но, как бы там ни было, Олешек ведет этих людей и должен о них заботиться. Он подошел к Небываеву, ткнул пальцем в свои десны и сказал:
— Надо искать черемшу[49].
Он ушел с одним ножом, оставив винчестер у костра, и вскоре вернулся, неся под мышкой пучок травы. Она пахла острей чеснока, листья же были широкие, как у ландышей.
— Ешь, — строго сказал он каждому. А Устинкину дал черемши вдвое больше. — Ты будешь здоров.
Олешек привел партизан на черемшовое поле. В тени широких листьев долго держалась роса. Казалось, и она пропахла чесноком.
Тут провели они полдня и двинулись дальше. Каждый нес на спине вместе с винтовкой огромную охапку черемши. Они ели ее, медленно шагая вперед.
Устинкин не жаловался на боль в крестце. Небываев не сосал кровь из десен. Но напрасно крепли зубы.
Снова вошли в ущелье. Поднялись, топча росшие по камням смолевки, и увидели охотника. Он будто скользил с обрыва и будто не двигался, прячась за вершину пихты, росшей под скалой.
Охотник был в дохе, в рысьей шапке и нагруднике из беличьих лапок. Голенища расшитых торбасов были подвязаны к поясу. Дуло кремневого ружья торчало над левым плечом.
Все разом остановились. Небываев крикнул:
— Эй, человек!
Пихта, колыхаясь, шумела, как тополь.
Олешек тронул комиссара за рукав.
— Он мертв и не может ответить.
Подошли ближе. Только тогда заметили, что к ногам охотника подвязаны лыжи.
— Он гнался по снегу за зверем и напоролся на сук, — сказал со страхом Олешек.
Партизаны взобрались на обрыв. Тут нашли они санки, которые тунгус берет с собой, когда уходит один далеко, надеясь вернуться с тяжелой добычей. Охотник стоял к ним спиной. Смерть настигла его на лету. Сук пробил ему грудь и торчал из спины сквозь доху. Пронзенный охотник висел на пихте, скрытой под обрывом. И лыжи его еще выражали стремительность.
На санках лежал олений мешок для спанья, под мешком — чайник, котелок, берестяной турсук, полный сушеного мяса, истолченного вместе с кедровым орехом, и три ржаных лепешки.
В тряпочке Олешек нашел еще зубы диких оленей — счет убитых животных.
— Вот кто привел нас сюда, — сказал Олешек. — Он взял с собой все, чтобы идти по черной тайге, которая шумит вокруг всей земли и неба. Только чем он теперь нарубит веток для костра? Топор его остался в долине.
— Да, браток, — оказал повеселевший Устинкин. Он грыз заплесневевшую каменную лепешку, слизывая с ладони крошки. — Долго твой топор будет дожидаться на осине хозяина, а хозяин на пихте — топора. Зря, выходит, я тебя послушался.
Олешек не взял бы у мертвого человека ни муки, ни мяса, даже если бы умирал с голоду. Но, глядя, как партизаны хлебали мясную похлебку, и сила и радость возвращались на их истощенные лица, он подумал:
«Не правы ли они, если берут у мертвых, чтобы накормить живых?»
Найденные припасы подбодрили всех. Еще на ужин осталось по горсти сушеного мяса. Стало легче идти. Миновали короткое ущелье и спустились в лесистую долину. Олешек повернул на восток. Размашистые лиственницы предвещали близость моря.
В небе стояли орлы, Чмокали белки над головами. Партизаны залпами расстреливали их и, как картошку, пекли на углях. Олешек грабил норки лесных мышей, набирая зараз по два полных кармана орехов. Шлялись медведи по сопкам, розоватым от листьев брусники. По ручьям вверх прыгала через перекаты горбуша. Она уже озубатилась, истощилась в мелкой воде, и партизаны ударами ног выбрасывали ее на камни. Олешек палкой разгребал на берегу под хворостом кучи лежалой рыбы. Медведи зарывали ее впрок, отгрызая голову, — они любят горбушу с душком.
— Близко тропа, — говорил Олешек.
И, бросая охоту, красные шли дальше.
Утром увидели первый след — траву, втоптанную олочем в землю. А через час услышали звон жестяной погремушки. Они рассыпались, цепью окружая этот звук.
10. Что сказал Бунджи
По тропе шел тунгус на семи оленях. Переметные сумы были полны. Но Олешек смотрел не на них. Он не шевелился. Он молчал, словно ему отрезали язык. На переднем олене, положив шест поперек, сидела Никичен, Олень гремел бубенцами, а Никичен курила.
— Как ты попал сюда? — крикнула она.
И тогда Олешек шире раскрыл глаза. В них блеснула радость. Он удивленно раскинул руки, подошел к Никичен, снял ее с оленя и поставил на землю.
— Ты жива!
Тунгус, увидев людей, спешился и, взглянув на их лица, снял с оленя унму с мукой. Ему незачем было спрашивать, кто эти люди и чего они хотят.
Это был последний привал перед Аяном. Веселый привал! Устинкин месил тесто прямо в мешке с мукой. Олешек не успевал поворачивать на огне насаженные на палочки лепешки. Им не давали покрыться коркой и ели сырыми.
Насытились скоро. Потом сели у костра курить. Тунгус рассказывал странные новости.
— В Аяне — советская власть, — говорил он, глядя на синий дым своей трубки, — Она пришла по Лене, Алдану и Мае, чтобы накормить наш край. Она пришла с товарами, и имя ей — Холбос[50]. А в бухте напротив Аяна стоят японские солдаты на корабле, — остром, как мыс Некой. Кого стерегут они — не знаю.
— Я знаю, — сказала Никичен. Она сидела с Олешеком в стороне над чашкой с саламатой, и губы ее лоснились от жира. — Бунджи говорил мне об этом.
— Кто такой Бунджи и что он тебе сказал? — спросил Олешек.
— Бунджи вытащил меня из воды, когда море хотело разбить мою оморочку. А купца я не люблю. Он все писал и не давал мне есть. А потом выгнал меня из своей железной урасы, за которой я всю дорогу слышала море. Но Бунджи взял меня в свою урасу, где жили матросы, и я была сыта, пока мы не пришли в Аян. Там уже были японцы на своем длинном корабле. Их капитаны были в гостях у купца. Они спрашивали меня о красных — куда собирались они дальше и много ли с ними оленей, винтовок и людей. Бунджи говорил их слова. Он улыбался им одним лицом, а мне улыбался другим лицом и громко говорил по-тунгусски: «Молчи, Никичен!» Я молчала и плакала: зачем Олешек привел к нам красных, мне не пришлось бы лгать! Купец сказал японцам: «Я не знаю, все ли они были там, но вы сделаете много, если убьете хоть одного. Я привез товары в Тугур — там было пусто. Я привез их в Чумукан — там были красные. Я привез их в Аян — и здесь нашел советские товары. Кто мне заплатит за убытки на этом берегу?» И японский капитан ответил: «У нас есть свои убытки и свои купцы. Вам делать нечего на этом берегу». Так рассказывал мне Бунджи. Я помню его слова, потому что он хороший человек, А они смотрели друг на друга, как две лисицы, поймавшие только одну мышь. И каждый называл этот берег своим. Бунджи смеялся над ними и говорил мне: «Этот берег, Никичен, твой. Этот берег, Никичен, мой, потому что я — простой матрос».
И Бунджи ночью отвез меня на берег, а тунгус Завыдда взял на своих оленей… Жив ли мой отец, Хачимас, много ли поймали горбуши и нашел ли старый Аммосов свою оморочку?
11. Двести слов рыжего человека
Ни со слов тунгуса Завыдды, ни из рассказа Никичен Небываев не мог уяснить себе истины. Он велел задержать обоих, увел отряд с тропы и, безоружный, отправился один на разведку.
Аян открылся перед ним на плоском берегу, прижатый к сопкам огромной бухтой. Японский миноносец был виден и отсюда, с опушки великого леса, где тайга отступала от моря.
Небываев нес свою усталость, словно груз на спине. Останавливался, вздергивал плечи, опускал голову.
Он вернулся к вечеру с человеком, обутым в коневые ичиги.
Человек был коренаст и рыж и бодро оказал партизанам:
— Я председатель временного Аянского ревкома и уполномоченный Якутского комитета партии. Вы поступили хорошо, что не вошли в Аян: это было бы вредно для советской власти. Мы с великим трудом доставили из Якутска товары, чтобы снабдить голодных тунгусов. Мы открываем первые советские фактории. Но орудия японского миноносца направлены на наши склады. Они не уничтожают их только потому, что считают товары собственностью Центросоюза, а не советской власти. Они полагают, что пока это частный капитал, трогать его не следует. Но японцы получили сведения от американской шхуны, заходившей в Аян, что по берегу движется большой партизанский отряд. Они ждут вас. Им нужен повод, чтобы открыть огонь. Я выслал вам навстречу по Аянской тропе якутов, чтобы остановить вас. Они дошли до Джуг-Джура, никого не встретив. Это к лучшему. Силы пока неравные. Японцам же стало известно, что американцы обманули их.
Вы большевики. В силу данных мне партией полномочий, я предлагаю отряду немедленно уйти в глубину тайги, обогнуть Аян по сопкам и, выйдя на Нельканскую тропу, направиться в Якутск, для соединения с частями Красной Армии. Этот путь длиннее, но легче. На реке Мае вы встретите советские пароходы. Выступление назначаю через час. В двух днях пути от Аяна вас будут ждать на тропе олени и припасы…
Кончив свою речь, человек задумался, и вместе с ним задумались остальные. Еще было светло. Голубые аянские ели бросали широкую тень. Олешек глядел на пепел, вспухавший, как пена в котле.
Небываев сидел рядом, обхватив колени и подняв голову. Тонкие струпья покрывали его потрескавшиеся руки. Небольшие карие глаза смотрели ясно из-под распухших век. Взгляд был полон готовности как угодно отражать удары врага: голодом, усталостью, оружием.
Он поднялся.
— Товарищи, собирайся дальше!
Ким топтался на месте. Углы его толстых губ отметила лиловой полоской цинга.
— Значит, не будем драться?
— Не будем.
Устинкин неподвижно лежал на траве.
— В бане бы помыться…
Степунов тихо тянул свою дурацкую песню про трех старушек.
Десюков уже собирался в путь. Председатель ревкома подошел к Небываеву.
— Выйдешь целым из тайги — передашь в комитет записку. Скажешь — от учителя Седойкина из Аяна. А ты кто?
— Рабочий временных мастерских, — коротко ответил Небываев.
А Олешек все глядел на пепел, нараставший на углях. Винчестер его висел на сучке. Олочи сушились у огня. Он как будто никуда не собирался.
Несколько раз подходила Никичен, звала его, торопила. Тунгус Завыдда уже навьючил оленей.
Олешек сидел, вытянув босые ноги, думал о красных.
«Зачем они искали врага и, найдя его, замученные, голодные, снова уходят в тайгу, более страшную, чем враг?»
Он слышал рыжего и теперь понял это, изумившись их преданности бедному племени овенов.
«Нет, они не такие солдаты, как сказал в Чумукане Хачимас! Они — другие солдаты. Их ружья — как этот огонь, что греет охотника, наш старший брат».
Олешек обулся, раскидал костер, снял с сучка винчестер и подошел к Небываеву.
Он подал ему обе руки в знак почтения, словно старому человеку. И Небываев подумал, что Олешек прощается. Ему было жаль расставаться.
— Уходишь? Ну, прощай!
— Нет, — ответил Олешек. — Назови мне то место, где можно сделаться большевиком. Если надо, я выйду с тобой на большую реку, за каменный Джуг-Джур. Там, говорят, тоже тайга.
Небываев крепко пожал ему руку.
— А дальше не хочешь? В город? Там нет тайги.
— Если надо, пойду с тобой в город. Что сказал, то сказал. Возьми меня.
Никичен тащила Олешека за винчестер к оленям.
— Что делаешь? Ни я, ни Хачимас больше не увидим тебя. Ты будешь как мертвый!
— Что сказал, то сказал, — повторил Олешек. — Идем с нами, и ты будешь такою, как я.
— Я хочу быть такою, как Бунджи.
— Я хочу быть таким, как большевики. Идем с нами.
Они хотели одного и того же.
Но Никичен сказала:
— Я не пойду. Наш закон велит нам жить и умирать в тайге…
Никичен заплакала. Отчаяние наполнило ее сердце. И к нему еще прибавилась обида. Тунгус Завыдда продал красным оленя с бубенцами, на котором она ехала, и две унмы муки. Он получит за это хорошую плату, когда приедет на Уду в стойбище, и скажет охотникам:
«Идите на оленях в Аян за порохом, мукой и дрелью». А она, Никичен, пойдет в Чумукан пешком, потому что тяжелы у Завыдды вьюки.
Партизаны уходили в тайгу, толкая вперед свои усталые ноги. Олешек вел оленя с бубенцами. И пихты, одетые в синюю хвою, качали лапами, словно одобряли мужество партизан.
А Никичен, с лицом, обращенным вслед уходившим, долго стояла на тропе.
12. Путешествие в настоящее
Десять лет пронеслось над тунгусскими стойбищами, и одна из июльских ночей спустилась над Тугуром. Скала Сырраджок коснулась звезд. Их было немного в облачном небе. У подножья скалы, как вода, стояла в каждом углублении тьма. Спало море. А на берегу слышались удивленные крики женщин, возгласы мужчин и смех. Поодаль над рекой, у леса, горели костры. Толпа стояла у скалы в темноте.
— Смотри, Улька! — кричал юноша.
— Я не вижу, Чильборик! Куда смотреть — скажи мне.
— Смотри на Сырраджок, где висит кусок белой дрели.
И старуха вместе с другими обращала к скале свой мутный взгляд.
Глаза ее, съеденные за долгую жизнь дымом костров, почти ничего не видели.
Рядом с ней стояла Никичен, держа на руках своего маленького сына. Ребенок спал. Никичен, забыв об этом, кричала, топала ногами от радости. Она видела на дрели в слабом конусе света чудесные тени. Они плакали, смеялись, работали. Потом она увидела широкую реку, на берегу которой трудились люди.
Голос из темноты оказал по-русски:
— Это Днепрострой, товарищи тунгусы!..
Никичен обернулась, проследила полосу света, падавшую широко, хвостом серебристого бобра, и снова уставилась на полотно. Реки уже не было. Ната Вачнадзе смотрела оттуда на тунгусов печальными глазами.
Всадники мчались в горах. Тунгусы криками подгоняли их. Над толпой стоял рев.
А всадники все мчались, настигали один другого. И Никичен пришла в такое возбуждение, что даже не могла кричать. Тяжелое дыхание вырывалось из горла, сердце громко стучало. И когда, наконец, Нату Вачнадзе настигли, Никичен без сознания опустилась на камни. Ребенок заплакал. Кто-то поднял ее и ребенка и отнес в сторону, положив на холодную траву.
Никичен очнулась, услышав знакомый смех: это Олешек смеялся, склонившись над своей женой и сыном.
Самому Олешеку кино уже было не внове. Он присел возле Никичен и начал набивать трубку.
Рядом с ним на траве сидели двое мальчишек. Они не имели билетов, которые днем за пятачок покупали у русских все. Мальчишкам стоило только повернуть головы, чтобы увидеть полотно и «картины». Но они не заплатили денет, билетов у них не было, и они отворачивались от скалы. Глаза их, полные слез, были обращены во тьму, на речной берег, где гасли оставленные костры.
Узкая щель зари открылась над морем. Прилив полоскал гальку. Утомленные зрелищем, тунгусы заснули на камнях, ожидая новых «картин». Целое племя спало у подножья скалы. Сырраджок сверкала кварцем. От нее дугой по берегу бухты тянулись дома и постройки рыбного промысла. Крыши светлели и сохли. Паруса шампонок поднимались в небо. Катер с шаландой болтался у крошечной пристани.
У входа в бухту серым кряжем поднимался из воды плавучий консервный завод. Он сидел глубоко, как броненосец. Его белая широкая труба с оранжевым кругом чуть дымилась. Кунгасы[51] с рыбой медленно, как мокрицы, ползли вдоль борта. На горизонте лежали Шантары.
На тугурских рыбалках отдыхали. Кончился ход горбуши, а летняя кета еще не шла.
Вчера на промысла приехала кинопередвижка культурной группы Комитета севера. О том, что будут показывать кино, было задолго известно в стойбищах. С Бурукана по Тугуру спустились семьи бытальского рода. С Ульбана пришел на оленях далыгирский род, а бэтюнский род приехал на шаланде с Шантар.
Ни Чильборик, ставший юношей, ни отец его Васильча, ни Улька, уже собиравшаяся умирать, не узнавали места своих одиноких стоянок.
Вокруг промыслов и зимой и летом стояли становища. Тайга отодвинулась, оставив только пни. Охотники уходили за зверем и снова возвращались к морю.
Никто не тратил ровдуги на урасу, не покупал бересты. И зимой и летом жили в юртах, крытых тесом и законопаченных мхом.
День стоял теплый. Кинопередвижка уехала дальше на Чумукан.
Бытальский род снял свои палатки. Далыгирский род навьючил оленей, а бэтюнский род разместился в шаланде. Тут были: Олешек с Никичен, Хачимас, Чильборик с Васильчем, две семьи из бэтюнского рода и три из чужого рода.
С катера на шаланду прыгнул человек в тюленьей куртке. Глаза его смотрели весело. Навстречу ему поднялся со скамьи Олешек и широко улыбнулась Никичен.
— Садись сюда, комиссар!
Олешек все еще по-старому называл Небываева, хотя тот уже был не комиссаром, а директором лесопильного завода и начальником Шантарского строительства.
Бэтюнцы отодвинулись, чтобы дать ему место. Тунгусы из чужого рода сняли шапки и дружески кивнули ему.
Небываев пожал им руки, потом сел и оглянулся на берег. Он был доволен и берегом, и солнцем, пляшущим на волнах, и вчерашней ночью у скалы Сырраджок. Еще три семьи удалось завербовать на Шантары.
Небываев угостил Никичен папироской. Она попыхтела ею, затем незаметно бросила за борт и закурила трубку.
— Ну как, Никичен, понравилось тебе вчера кино? — спросил Небываев.
Никичен закрыла глаза и темной рукой коснулась своего лба.
— Голова болит!.. — И, помолчав немного, добавила: — Человек имеет только одну тень. Вы же имеете их много и при солнце и в темноте, когда даже деревья теряют их.
Олешек залился смехом, откинулся на спину, заболтал ногами в воздухе. Он выражал свою радость по-детски, хотя лицо его было мужественно и редкие монгольские усы висели над тонким ртом.
Небываев с улыбкой смотрел то на хохочущего Олешека, то на молчаливую Никичен. Она была красива. С непокрытой головой (знак замужества), с открытым взглядом темно-карих глаз на смуглом, в меру широком лице, она мало походила на тунгуску. Но сына своего, как все женщины ее племени, держала за спиной в берестяной люльке.
— Взял ее замуж? — сказал Небываев.
— Как же, как же! — радостно ответил Олешек.
Это знакомое восклицание напомнило вдруг Небываеву джуг-джурскую тайгу и походы, когда на фронте под Якутском он видел рядом с собой всегда веселого и преданного Олешека.
— «Как же, как же»… — задумчиво повторил Небываев. — Давно мы с тобой не виделись, Олешек. Никак не встретимся. Я на лесопилке, ты в тайге с артелью. Расскажи, много ли оленей отдал за Никичен?
Олешек ответил не сразу. Мало слов приходит на язык. Олешек сплюнул за борт и пересел ближе к Небываеву. Был он в русской одежде лесоруба — в ичигах, перевязанных бечевкой у щиколотки, в суконной поддевке.
— Долго будем плыть до Шантар, рассказать можно. Однако сам много знаешь… — сказал он задумчиво. — Не платил я за Никичен оленей, не брал с нее ровдугу на урасу. Взял только одного севокина — белого оленя, самого верного, самого резвого — сердце Никичен. И привел его из тайги на аркане длинных дней. Так говорит наша песня.
И Олешек начал свой рассказ с того, как четыре года назад он вместе с Небываевым вернулся в Чумукан.
13. «На аркане длинных дней»
Каждую весну Васильча с семьей спускался с Шильских гор и ставил свою урасу на берегу Тугура. Чильборик вырос за шесть лет, Но по-прежнему любил взбираться на скалу, стоять над стремниной и глядеть на море, вспоминая голубых лис, о которых когда-то рассказывала Улька.
Однажды он увидел, как в залив вошел пароход и бросил якорь.
«Не те ли это люди, которые искали когда-то старый дом?» — подумал Чильборик и бросился бегом со скалы, чтобы встретить спущенные с парохода шлюпки.
Пароход был другой, и людей было много. Они привезли сети, пилы и не искали ни котла, зарытого под скалой, ни старого дома.
«Нет, это не те люди», — подумал Чильборик.
Но одного человека он узнал. Когда-то ночью на Лосевых Ключах Чильборик сидел на его коленях, и олени пили из берестяной купели воду.
И другой человек показался ему как будто знакомым. Но одежда на нем была странная, — Чильборик никогда не видел красноармейской шинели.
Человек этот с радостью вошел в урасу Василии, сел на камалан и заговорил по-тунгусски.
— Кто теперь голова в Чумукане? — спросил он.
— Чекарен, — ответил Чильборик.
— Кто теперь силен в Чумукане?
— Купец Грибакин и урядник Матвейча.
— Кто теперь богат из тунгусов?
— Осип Громов с сыном Прокофием.
— Где же Хачимас из бэтюнского рода?
— Иди в Чумукан, и ты узнаешь все! — ответил Чильборик, которому надоели вопросы.
Человек поднялся и, в самом деле, пошел по чумуканской тропе. Он снял шинель и нес ее под мышкой, как оленью шкуру.
Люди на берегу шумели, устраивая лагерь, валили лес, жгли большие костры. Пароход стоял на месте.
— Придется нам снова перекочевать с Тугура на Лосевые Ключи, — сказала Улька Чильборику.
— Подождем, — ответил тот. — Я слышал — гиляки тоже рубят лес на Семи Озерах и гонят его по воде в Амур. Я слышал — на Шантары приходят пароходы; там поселились люди и что-то строят.
— Чильборик прав, — сказал Васильча. — Отодвинем свою урасу подальше и подождем. А человека, ушедшего в Чумукан, я вспомнил. Это охотник и пастух Олешек…
И в Чумукане с трудом узнали Олешека. Он пришел туда на пятый день, усталый. Он отвык ходить по тайге и, увидев, наконец, чумуканскую мель, сел на песок и долго слушал свист куликов.
Чумукан был по-прежнему беден и мал. Среди темных юрт блестела крыша грибакинокого дома. Бэтюнский род стоял стойбищем на берегу Уда.
Олешек пришел в совет и нашел там одного Грибакина. Купец долго смотрел на шинель Олешека; угрюмое лицо его хмурилось. Но Олешек тихо стоял перед ним, наконец сказал:
— Что ты делаешь тут, купец?
— Разве ты не видишь, что совет в моем доме? — громко ответил Грибакин.
— Где Хачимас?
— Хачимас — голова в совете, а сейчас ловит корюшку.
Олешек ушел, больше ни о чем не спросив.
Стойбище стояло на той же поляне. Темная река по-прежнему бежала по отмели.
Мальчишки, игравшие в бабки, увидев Олешека, поглазели немного и переменили игру. Они поставили бабки в кружок, положили посредине щепку, изображавшую костер, и назвали игру «мата-оморен» — «гость пришел».
Олешек спросил у них, где халтарма Хачимаса.
То была уже не халтарма, а настоящая ураса, крытая до низу двойной ровдугой.
Из урасы вышла девушка. Олешек радостно подбежал к ней.
— Никичен!
Девушка отступила.
— Никичен! — повторил он.
Она качала головой. Все не верилось, что это Олешек. Потом вскрикнула, засмеялась, протянула ему руку.
Они вошли в урасу. Вдоль стен лежали камаланы, похожие на шахматные доски, из квадратов черных и белых шкур. Над очагом на лыках висела эмалированная посуда.
— Богат твой дом, — задумчиво сказал Олешек. Он сидел, стараясь не смотреть на Никичен. Как только поднимал глаза, она хватала шкуру, валявшуюся у очага и начинала мять.
То не было смущением. Но мужчина не должен видеть женщину без работы.
— Оставь шкуру, — усмехнувшись, заметил Олешек.
Он внимательно, с нежностью смотрел на Никичен.
Она казалась высокой для тунгуски, слишком узко было ее лицо и не слишком черны глаза. Не потому ли до сих пор никто не взял ее замуж? Платок, прикрывавший косы, говорил, что она еще девушка. В ухе блестело стеклышко от серьги. На поясе поверх нанковой рубахи висела серебряная цепочка от трубки и медный игольник.
— Сколько дней прошло, как мы расстались? — сказал Олешек. — Считала ли ты, Никичен?
— Я считать не умею. Когда солнце всходило, говорила — день; когда солнце заходило, говорила — ночь. Но я ждала тебя долго.
Никичен оставила шкуру, достала из кожаного мешочка жилку с бисером и открыла игольник. Она вышивала, когда пришел Олешек. Почти готовая каптарга лежала на камалане рядом. И узор на ней — пальмы, смолевки и мак — был уже знаком Олешеку.
— Для кого ты снова вышиваешь каптаргу?
Лицо Никичен потемнело, она нахмурилась, отвела свой взгляд в сторону.
— Для Прокофия.
«Вот откуда ровдуга на урасе, дорогая посуда, цепочка на поясе Никичен», — подумал Олешек.
— Богат твой дом, — повторил он угрюмо.
— Все, что ты видишь, дал нам купец Грибакин в долг, потому что Хачимас — голова в совете.
Никичен сказала это с гордостью. Не всякому купец даст в долг.
Олешек ничего не ответил, но стал еще угрюмей, поднялся и вышел.
Тогда только Никичен заметила, что он чуть хромает и ему больно.
«Не отсидел ли он себе ногу на камалане?» — подумала она.
Целый день Олешек ходил по стойбищу. Соседи радушно принимали его. Они узнали, что Олешек воевал с врагами советской власти, был ранен в ногу и может прочесть на бумаге слова.
Но то, что слышал он от тунгусов, не радовало его.
Точно слабый ветер, прошумели годы над этим берегом. Нужда по-прежнему жила в урасах. Года четыре назад неожиданно вернулся урядник Матвейча. Он был тихий, без сабли, но кто-то сделал его опять хозяином фактории. Он продавал кирпич чаю в полтора раза дороже, чем купец Грибакин, а купец — вдвое дороже, чем прежде. Хачимас был головой в совете, но Чекарен считался первым в роде и держал печать у себя.
И овены думали, что так надо.
Олешек поселился в урасе тунгуса Егора, отдав за это три пачки табаку.
Он позвал в гости двух молодых пастухов и трех самых бедных охотников из бэтюнского рода. Он угостил их чаем, печеным хлебом и сахаром.
Щедрость не покинула его.
Он сказал пастухам и охотникам:
— Меня зовут большевиком. Запомните это. Я научился узнавать врагов бедных людей. Вас же зовут по-старому, и враги по-прежнему живут между вами.
— Что же нам делать?
— Гнать их, как гонят диких оленей по глубокому снегу, пока они не упадут.
Целый месяц жил Олешек в стойбище. Он не ловил корюшки — не было сетей, не ходил на зверя — не время было для охоты.
Он играл с мальчишками на берегу в бабки, придумав для них новую игру, которую назвал «школой». Одну бабку обвязывали ленточкой и ставили в стороне. Кто собьет ее, тому Олешек показывал букву. Самые меткие знали уже половину азбуки.
Никичен приходила смотреть на игру. Олешек и ей показывал буквы. Она смеялась, так как запоминала их плохо.
Ей было жалко Олешека, не ловившего ни зверя, ни рыбы. Чем он будет сыт?
Каждый день приходил в ее урасу Прокофий, но без Олешека ей было скучно. Олешек был по-прежнему статен и ловок. Только странная одежда делала его суровым.
Никичен показала ему стадо Хачимаса — десять маток и десять аянских оленей. Среди них был ее новый севокин, крупный, как молодой лось. Никичен продела в его уши красную нитку с кисточками. Олешек не взглянул на ее севокина.
Кончился ход корюшки, и Никичен принесла Олешеку полный мешок с рыбой.
— Ешь, — сказала она, — в этом году хороший улов!
— Если улов хорош, то будем веселиться, — ответил Олешек. — Только не в твоей урасе.
— Почему? — с обидой спросила Никичен.
— Она не твоя и не Хачимаса, а купца Грибакина. Вы богаты, потому что другие бедны…
После корюшки неделю шла горбуша, и неделю сушили юколу, а затем наступил праздник. В каждой урасе пекли канну — рыбьи лепешки с икрой и молоками. Ночи были необлачные. Море лежало тихое, пробуравленное звездами, Горели костры. Девушки ждали танцев.
Олешек первый вышел на песчаный берег и громко крикнул:
— Яхор!
Двое пастухов и трое самых бедных из бэтюнского рода взялись за руки. Девушки вступили в круг. Никичен стала между Прокофием и Олешеком. И все медленно закружились по солнцу — с востока на запад.
Но то, что выкрикивал Олешек и что повторяли за ним пастухи, было необычно:
— Урядник Матвейча берет десять белок за пачку табаку! Мы богаты долгами купцу! Мы платим подать Чекарену! Враги по-прежнему живут между нами! Гоните их, как оленей по снегу! Хачимас хочет быть богатым, чтобы мы остались бедными. Где же советская власть?
Тунгусы слушали. Все новые входили в круг и повторяли слова Олешека. Прибой касался нот танцующих.
Рука Никичен, державшая Олешека, слабела. Прокофий ушел из круга, зовя за собой Никичен.
Вдруг камень упал на середину, шлепнувшись в песок. Другой просвистел и ударил в грудь Никичен. Она упала. Круг рассеялся. И в темноте на песке остался один Олешек, склонившийся над Никичен.
Он услышал рядом с собой сиплый голос Грибакина:
— Подожди, пастух, ты больше не будешь петь среди нас на Тугурском берегу.
Олешек мог подняться на сопку, неся кабаргу на спине. Он подошел к Грибакину, поднял его и бросил навстречу волне. Потом снова вернулся к Никичен. Она уже поднялась. И оба видели, как в мокрой одежде бежал по берегу купец.
Назавтра Никичен не пришла в урасу к Олешеку. Он встретил ее на берегу. Лицо ее было печально. Еще ныла грудь от удара камнем, еще болело сердце от обиды, нанесенной Олешеком. Но она уже не гордилась долгами купцу. Серебряной цепочки не было на ее поясе. Она спрятала ее, а трубку держала за пазухой.
Заметив Олешека, Никичен убежала. Он пошел в другую сторону. В руках его был мешок. Сушеная корюшка вышла. Он собирал между камнями чилимчиков[52]. Чем скалистей становился берег, тем больше их попадалось. Он дошел уже до того места, где лайка Уорчок когда-то нашла опрокинутую оморочку. Олешек вспомнил, как он искал тогда пропавшую Никичен, и улыбнулся. Воспоминания были приятны. Он разогнул усталую спину, выпрямился.
Вдруг из лесу раздался крик и выстрел. Пуля пролетела высоко над головой Олешека. Он услышал ее звук, как взмах утиного крыла, и лег на землю.
Из кустов мелкого осинника вышел Прокофий без ружья. Он шатался, ступая по камням. Олешек поднялся ему навстречу. Олешек не вынул ножа из ножен, не мог поверить, чтобы овен стрелял в человека.
Прокофий был бледен и пьян.
— Я шел с Медвежьего Ручья, где пасется наше стадо, и увидел русского. Это он стрелял и мог бы убить тебя, если бы я не крикнул. Я знаю его. Это Матвейча. Он жил в нашей урасе на Лосевых Ключах, когда ты вел красных по чумуканской тропе. Нашли ли они тогда спички во вьюках?
Прокофий ухмыльнулся.
Олешек угрюмо смотрел в его пьяные глаза. Оттуда сквозь хмель глядела сама глупость.
— Что ты смотришь? — спросил Прокофий. — Ты завидуешь мне, что я пьян. Мы сегодня продали Грибакину десять оленей. Но стадо наше так же велико, как и было. Приходи, мы возьмем тебя в пастухи. Ты будешь стеречь моих оленей и севокина Никичен.
Олешек поднял горсть песку и развеял его по ветру.
Песчинка попала в глаз Прокофию — он закрыл руками лицо.
— Ты видишь, ветер помогает пастухам, не имеющим ни одного оленя, — сказал Олешек. — Твое богатство, как этот песок, выест тебе глаза. Я не завидую Осипу. Никто больше не будет стеречь вашего стада.
Олешек ушел, осторожно поглядывая на кусты, откуда раздался выстрел. Он перебегал от камня к камню, от дерева к дереву, как учили его красные прятаться от врагов.
В полночь Олешек покинул стойбище, никому не сказав о том.
Он шел обратно в Тугур.
Скрещенные тени, как копья, лежали на его пути.
Олешек вернулся в Чумукан к ходу осенней кеты; его привез пароход, который русские называли консервным заводом № 2.
С парохода спустили катера. Они пошли не к отмели, а в море — ловить на глубине.
К берегу причалили шлюпки. Рыбаки высадились на косе и долго отыскивали удобное место для построек нового промысла. Потом, как в Тугуре, начали валить лес.
Пять человек вошли в Чумукан. Среди них были Олешек, Небываев и три члена выездного суда, уже побывавших на Лангаре, Сахалине и в гиляцких стойбищах.
Большое знакомое небо висело над сопкой Суордон, Ели черной дорогой уходили на хребты.
Запах тайги, цвет этого неба и хвои Небываев хранил в своей памяти. И, когда ему предложили вернуться на этот берег и стать начальником Шантарских островов, он с радостью согласился.
И теперь эта радость не покидала его, когда он видел грузный профиль плавучего завода над серой водой.
Олешек нашел Хачимаса в совете. Тут были якуты из Чумукана и тунгусы из стойбища, пришедшие узнать, что будут делать русские на берегу. Хачимас узнал Небываева и обрадовался ему, как гостю, который ел когда-то мясо в его урасе.
Но Олешек сказал:
— Не радуйся, — это приехал суд.
И овены удивились такому суду, который переезжает с места на место.
Как шесть лет назад, в день прихода партизан, на поляне, вытоптанной оленями, собрался бэтюнский род. За спиной тихо шумел лес, а впереди — море. И Небываев говорил о советской власти. Только теперь не Хачимас, а Олешек переводил его слова.
И пастухи и беднейшие из рода кричали ему:
— Суди!
Грибакин стоял желтый и хмурый. Урядник Матвейча дрожал. Его сизое лицо, испещренное, как лист, жилками, было потно. Он говорил, что стрелять приказал ему Грибакин, а спички украсть — Осип Громов, Чекарен же дал свое ружье.
Осип упрямо смотрел на судей и мотал головой. Да, Матвейча жил в его урасе. Но Осип не желал смерти красным. О спичках он ничего не знает.
И, чтобы русские ему поверили, он клялся, как христианин.
— Что до верхнего мира, — говорил он, — пусть рай не примет моей светлой души, — не знаю. Что до среднего мира, то как я отдал свою голову советской власти, то говорю — не знаю. Пусть я не спасусь за то.
Тунгусы кричали:
— Чего не сделал бы ни один овен, он сделал как враг. Пусть уходит от нас.
Хачимас глядел в землю. Лицо его было старо и грустно. Седые волосы росли на скулах.
— Ты видишь, — сказал он Олешеку, — я стал стар за это время. За что ты ругаешь меня перед всем родом? Не я ли привел с тобой красных? Не я ли первый был за советскую власть?
— Ты был первым из ее друзей и стал последним из ее врагов, — ответил Олешек.
Он говорил с Хачимасом почтительно, ибо не мог забыть, что Хачимас был раньше беден и что он отец Никичен.
Русские же судили сурово, Чекарена, Матвейчу, Грибакина с женой забрали на пароход. У Осипа взяли тридцать оленей для общего стада, у Хачимаса — все, что дал ему купец.
Тяжело расставался Хачимас с добром и с оленями, но молчал. Добро было дано в долг. Никичен же выказала такую жадность, что даже испугала старика. Она зарыла посуду в тайге, спрятала цепочку, серьги, изрезала ровдугу на урасе.
Встретив Олешека, она отвернулась.
Он ласково ее позвал, и Никичен подошла.
— Из-за тебя мы покидаем стойбище, не дождавшись кеты, — сказала она.
— Чего тебе нужно? — спросил он. — Пищи и защиты от ветра? Оставайся. Ты будешь богата без долгов купцу.
— Кто же это сделает? Не вы ли, красные, отнявшие у меня оленей? Нет, я не останусь. Красные не приносят нам радости. Я буду бродить, как бродил мой отец, дед и прадед. Еще есть у нас три оленя и ружье. Неужели тайга не накормит меня лучше, чем вы, не даст мне теплой одежды?
Никичен была упряма, но сердцу ее было свойственно постоянство, как прабабке ее, Сырраджок. И, уходя, Никичен с тоской оглядывалась на Олешека. Он шел по высокому берегу Уда, направляясь к новым рыбалкам.
Он думал о Никичен постоянно. Но никто не научил его уменью быть несчастным.
Хачимас кочевал на Шевели, Осип ушел на Чогор[53]. И Прокофий больше не приходил в урасу Никичен. Слишком бедна стала девушка.
Вместе с Хачимасом кочевали еще две семьи — тунгуса Завыдды и Сергея. В ущелье Урюкан они нашли моховище и здесь поставили свои зимние урасы. Оленей было немного, но чтобы и те не разбежались, Хачимас завалил выход из ущелья лесом. Зимовка началась.
Тяжело было Никичен одной со стариком. Хачимас, стреляя в зверя, часто промахивался. А свинец и порох были так дороги!
И, как раньше арканом, Никичен научилась владеть ружьем.
Пока была рыба в ручьях, ловили ее вершами. Никичен сушила юколу на ветвях, пекла на сковородке спелую черемуху. Потом созрела брусника, точно закат, покрыв румянцем склоны ущелья. Собирая ее, Никичен стучала палкой по жестяному бидону, чтобы не наткнуться на медведя.
До октября доились оленьи матки. Потом били осеннюю белку и ели ее мясо без соли. Оно было нежно, как мясо лесного голубя.
Вскоре поспели кедровые орехи. За ними отправлялись все семьи вместе. Кедры были вековые. Даже тараном, сделанным из бревна, не удавалось раскачать их. Никичен подрубала кедры топором, а Хачимас с Завыддой подпиливали и валили наземь. Шишки делили поровну.
Орехи кончились. Белка ушла за хребты. Мясо стали есть реже.
Ждали снега, чтобы начать охоту на пушного зверя и крупную дичь.
Снег пошел косой, как дождь. Никичен покрыла дверь урасы оленьей шкурой, а крышу — новым миткалем.
Целый день шумела в хвое «крупа».
К вечеру снег повалил гуще, ударил мороз. Утром тунгус Завыдда ушел по пороше за диким оленем. А на другой день и Хачимас вышел следить порошего зверя.
Каждый день на заре, когда воздух был еще синь, Хачимас покидал урасу. Он показывал Никичен направление, где сегодня будет охотиться, и уходил на лыжах.
А Никичен собирала урасу, вьючила оленей, и, как бы далеко ни ушел Хачимас, он всегда находил свое жилье рядом.
Если была удача — Никичен варила мясо, если нет — голодная залезала в олений мешок, глотая дым, наполнявший всю урасу доверху. И ей казалось, что нет другой жизни и быть не должно. Но все же иногда ей снился Олешек; тоска по нему и старая обида сжимали ее сердце во сне.
Однажды Хачимас сказал:
— Ушел Сергей на оленях к морю и не вернулся. Что-то там делается?
— Что может овен делать зимой у моря? — спросила Никичен с удивлением.
И Хачимас ей ответить не мог.
Кончилась зима. В полдень солнце припекало снег. Пар струился, как зной. Мрел лес в тумане. А ночью под копытами оленей звенел наст. Скоро медведи выйдут из берлог на горные россыпи и будут кататься в кустах. Ушла лиса вслед за белкой. Выше по ущелью поднялась кабарга.
Наступила голодная пора.
Никичен взялась за нерпичьи шкуры, оставленные в запас с тонким слоем жира. И запах ворвани каждый день напоминал ей море и берег, где остался Олешек.
Однажды с утра валил снег. Ветра не было. Тишина поселилась в урасе и в сердце Никичен. Ей казалось — она слышит, как ложатся снежинки на ветви, Вдруг ей послышался голос Олешека.
Все ближе раздавался он. Никичен испугалась, выбежала из урасы. Снег тотчас же покрыл ее волосы.
— Чоу! Чоу! — прокричала она.
— Кому кричишь ты? — спросил Хачимас из урасы.
Вчера, оступившись на лыжах, он вывихнул ногу и теперь лежал.
— Я кричу Олешеку. Он идет.
И верно, Олешек подошел к Никичен. Он подал ей руку и улыбнулся мокрым лицом.
Она сняла со спины его ношу и сбила снег с плеч.
Они вошли в урасу, Хачимас приподнялся, чмокнул от удивления языком.
Олешек, усталый, сел у очага. Три дня нес он на спине кулек муки и риса.
Заглянув в котелок, где варилась нерпичья шкура, он сказал:
— Я знаю: время самое тяжелое для охотников — и пришел помочь. Сделай, Никичен, из муки саламат.
— Ты пришел, чтобы остаться пукаком[54] в нашей урасе? — пытливо, с волнением спросила она.
— Нет, я пришел звать вас к морю, хотя еще не время спускаться с гор. На Большом Шантаре построили лесопильный завод. И комиссар Небываев зовет бэтюнцев селиться там и валить аянские ели. Он дает за это муку и табак.
— Кто даст тебе табаку за сваленную ель? — с сомнением сказала Никичен. — На ней не растут орехи.
Олешек улыбнулся с трудом. Он засыпал от усталости. Он заснул, не успев ответить Никичен.
И ночью Олешеку снился соболиный след на упавшем дереве.
Утром он сказал:
— У вас нет мяса, а я тоскую по охоте. Прими мою помощь, Никичен.
После снега наступила оттепель, а потом мороз. Наст окреп. И два дня бродил Олешек вокруг, выслеживая зверя. Наконец напал на след сохатого. Олешек вернулся в урасу, зарядил винчестер и насадил на коек — лыжную палку — свой нож.
Хачимас не мог пойти. И Олешек отправился вдвоем с Никичен.
Сохатый — молодая самка — полдня легко уходил от охотников. Потом начал уставать. Наст не держал его тяжелого тела. Олешек до плеча просовывал руку в глубокий след и находил там шерсть и кровь. Зверь ободрал себе о лед ноги.
Никичен легко бежала на лыжах рядом с Олешеком, Ее дыхание не учащалось.
К вечеру они загнали зверя. Сохатый лег. Издали было видно, как тяжело ходили его бока. Никичен подбежала к нему первая. Она сняла ружье, но не успела выстрелить. Сохатый вскочил, собрав последние силы, и вдруг обернулся к Никичен. Она бросилась влево, потом вправо, сделала круг. А сохатый, хрипя, гонялся за нею, как человек. Олешек приложился, но ружье дало осечку. Второй раз стрелять было уже некогда. Олешек старался лишь стать между зверем и Никичен. Это ему удалось. Тогда он поднял нож, насаженный на палку, и вонзил его в шею сохатого. Тот упал не сразу, — поднялся на дыбы, скрестил передние ноги и тяжело рухнул на Олешека, вдавив его в снег.
Выстрела Никичен Олешек уже не слышал. Он очнулся от снега, набившегося в рот. Никичен помогла ему выбраться. Он встал. Попробовал руки и ноги. Они были целы. Только кожа на голове рассечена копытом. Кровь заливала глаза. Олешек ладонью стер ее, посмотрел на бледную Никичен, на огромного зверя, лежавшего у ног, и сказал:
— Зачем есть столько мяса, когда можно есть муку? Разве свалить сохатого легче, чем ель?
Испуг Никичен прошел. Но лицо ее оставалось бледным и задумчивым.
— Это так, — сказала она, — если ты говоришь правду.
Потом они молча сидели у мертвого лося, пока не пришел с оленями Хачимас.
Тогда Олешек спросил:
— Пойдешь ли ты за мной, Никичен, или останешься здесь?
— Дважды ради красных отнимал ты у меня севокина, — с горечью ответила Никичен. — Кого же я приведу в твое стадо?
И Олешек сказал ей, как говорят всем девушкам:
— Сердце твое — самый верный, самый резвый севокин. Как сетью обходят черного соболя, окружу я тебя любовью и счастьем.
И Никичен заплакала, ибо долго ждала от Олешека этих слое. Ее пугала незнакомая жизнь, к которой звал он ее, но она отдала ему каптаргу и смело пошла за ним, как идет за овеном жена. Хачимас же, вовсе не думая долго, положил свой старый котел на оленя да палатку из ветоши и тронулся в путь с Никичен. Олешек добрый охотник и, должно быть, знает тропу, по которой ведет их.
Они пришли в Чумукан, когда море было еще подо льдом.
Никичен не узнала старых мест. Прибавилось много домов. За отмелью в снегу стояли бараки рыбалок. В доме Грибакина был новый совет и жил настоящий учитель — молодой толстогубый якут. А бэтюнцев не было. Они перебрались на Шантары, и нартовая дорога вела туда по льду.
Лесистые Шантары! Сколько раз Никичен видела над бледным морем их лиловую пустынную кайму.
Теперь она гнала оленей по просеке. Пихты на Шантарах шумели так же, как на Шевели.
Олешек шел впереди на лыжах. Он показал Никичен на край просеки. В просвете, где сквозил белый берег, она увидела дома и красную трубу, такую высокую, что приняла ее сначала за сосну.
И вдруг раздалось над просекой долгое гудение, более громкое, чем голос изюбра. Олени шарахнулись в сторону, и вместе с ними побежала Никичен.
Олешек догнал ее в лесу.
— Не бойся, — сказал он. — Это только полдень — час обеда.
Новый городок стоял на самом берегу. Он был больше Чумукана и показался Никичен огромным. Она видела на улицах русских рабочих в тулупах, тунгусов в дохах, гиляков в унтах из рыбьей кожи и удивлялась почету, с каким встречали люди ее бедно одетого мужа. Она не знала, что Олешек был секретарем первой тунгусской комсомольской ячейки. Для тунгусов завод построил избы. Гиляки[55] же поставили юрты, крытые дерном, а дымоходы провели под нарами.
Олешек жил один в маленьком доме. Никичен долго не могла привыкнуть к русской печке, к бревенчатым стенам. Дым никогда не ночевал под крышей Никичен, и все же в избе ей казалось жарко. Она садилась на пол, как в урасе, и часто выбегала освежиться.
Но тут родила она сына и привыкла к этому жилью.
Она украсила пол камаланами, обила дверь оленьей шкурой. Сыну же сделала тунгусскую люльку и набила ее опилками.
Олешек стал во главе тунгусской артели лесорубов. Ему стоило многих трудов научить беспечных, веселых овенов работать изо дня в день.
На соседней делянке рубила лес гиляцкая артель. Эти кривоногие, с замкнутыми лицами люди работали лучше тунгусов. И это огорчало Олешека. Каждый раз, выходя с артелью на работу, он говорил тунгусам:
— Вы смеетесь над гиляками, что у них кривые ноги. Но крепки ли у вас руки, как у них?
— Как можешь ты сравнивать овена с гиляком, который не охотится на зверя? — отвечали тунгусы. — У нас крепче руки и ноги, и сердце наше веселей, лица наши приветливей.
— Так ли это? — с сомнением говорил Олешек. — Почему же они рубят лес лучше, чем мы?
И тунгусы старались: никто быстрее их не мог валить лес, очищать кору, находить «табак» — больной сучок на стволе, обозначавший, что этого дерева не надо рубить.
Бревна волоком тащили по снегу олени. Гиляки впрягали собак. Русские строили ледяную дорогу.
Завод находился на берегу, под сопкой. И наверх, где рубили лес, доносился тонкий звук механических пил. Гиляцкие лайки отвечали на него воем.
С осени Никичен тоже ходила с артелью Олешека рубить лес. Но часто она бросала работу и пропадала на полдня. То собирала бруснику, то забиралась в глухой ельник, где находила глупых птиц — дикуш. Они садились низко и не боялись ни крика, ни выстрела. Никичен сбивала их с ветвей палкой, как мальчики сбивают яблоки. А если долго не попадала, то делала петлю из волос, привязывала к длинному шесту и подсовывала к самому носу птицы. Дикуши из любопытства просовывали головы в петлю, и Никичен снимала их с елей, как хозяйки снимают с насеста сонных кур.
В артели работал и Чильборик. Но однажды он исчез и не появлялся всю зиму. А летом пришел веселый и сказал, что видел на острове Мухтикандо голубых лис. Их привез и выпустил на остров русский человек в очках[56]. А Чильборик ловил для них лесных мышей.
Улька не поверила ему.
Чильборик снова исчез на всю зиму и вернулся весной.
Он показал старухе кончик лисьего уха:
— Каждый полдень приходят лисы к дому русского, и я кормлю их мясом. Они уже знают мой голос. А лиса Сарачок совсем не боится меня. Она изгрызла мои торбаса и съела мясо, которое я сварил себе на обед. И вот — ее ухо. Посмотри, так ли она голуба, как и жадна?
Улька положила лисье ухо на белый миткаль и сказала:
— Да, она — как тень на снегу…
Весной, когда кончилась рубка леса, артель ловила горбушу. Но женщины не сушили юколы. Консервный завод становился на якорь у Шантар, и тунгусские оморочки, полные рыбы, плыли к нему, ныряя, как поплавки.
Часто и Никичен отвозила туда рыбу. Но, помня шхуну Гучинсона, она избегала всходить на пароход.
Однажды ее позвали наверх. Она со страхом поднялась по трапу. Пароход не был похож на ту шхуну, и любопытство охватило Никичен. Она шла по скользкой палубе. Рослые девушки в резиновых сапогах пластали за длинными столами рыбу. Чешуя одевала их руки и грудь.
Никичен заглянула в люк поваренного цеха. Там был ад. Из ада несло незнакомым запахом — лавровым листом и перцем. В сумраке двигалось полотно с жестянками. Как лужа крови, стоял отсвет топки под котлом.
Никичен долго не отходила от люка. Русские второпях толкали ее, называли гилячкой.
Потом она пошла на корму. Здесь, под тентом, стояли ящики и было тихо. Только один человек, наклонившись над низким столом, стучал стальными палочками по банкам. Он был в колпаке и в тростниковых туфлях на босу ногу. Сюда приносили ему открытые ящики с консервами и ждали, что он скажет. Но, прежде чем сказать, Он ударял по каждой банке. И каждая отвечала ему по-своему: то полным, то неполным звуком. Он говорил: «хорошо!» — и банку ставили в одну сторону. Он говорил: «плохо!» — и банку ставили в другую. Его слушались. «Должно быть, он мудр», — подумала Никичен.
И ей захотелось увидеть его лицо.
Она обошла вокруг стола. Изумление наполнило ее глаза. Это был Бунджи. Она назвала его имя с радостью.
Он взглянул на нее и не узнал.
— Я Никичен, — сказала она. — Помнишь ли ты, как вытащил меня из воды и высадил на берег в Аяне?
Тогда Бунджи отложил в сторону палочки, хлопнул себя по коленям. Серые уши его задвигались. Он засмеялся.
— Не тебе ли я говорил, что этот берег — мой?
— …И мой, — сказала Никичен. — Что ты делаешь тут, Бунджи?
— То, чему я научился дома. Но здесь я это делаю лучше, чем там.
— Почему? — спросила Никичен.
Бунджи ответил не сразу. Он задумчиво взглянул на Никичен.
— Потому что я большевик. Понимаешь ли ты?
— И ты как Олешек? — удивилась Никичен.
— Кто такой Олешек?
— Мой муж, — ответила она с гордостью. — Когда будешь на берегу — спроси, каждый тебе покажет его. Я зову тебя в гости. Приходи!
Бунджи ничего не сказал. Поднесли для сортировки новые ящики. Он взялся за палочки и заиграл на банках. Приплюснутое лицо его стало внимательным, а глаза сердитыми, как тогда, когда он спасал Никичен.
Но вечером он пришел. Олешек принял его радушно и назвал товарищем, Бунджи потом часто навещал Никичен. Он полюбил ее семью и каждый раз приносил в подарок консервы. А Никичен угощала его хлебом, который научилась печь, и мясом, которое получала в лавке. Она забывала свою бродячую жизнь. Но, угощая Бунджи, по-старому хвасталась посудой: ставила на стол медный чайник и фаянсовые чашки; раньше она бы их ни за что не взяла на вьюк — так они были тяжелы.
Олешек шутил над Никичен. Улыбаясь веселым ртом и узкими глазами, он спрашивал ее:
— Богата ли ты, Никичен, без долгов купцу? И был ли я прав, спроси у Бунджи.
Она отвечала серьезно:
— Богата. Лучше тайги кормит меня работа, теплее оленьей шкуры одевает меня наш труд.
И, когда Олешек рассказывал, что скоро на Шантарах откроют большую школу для гольдов, тунгусов, и гиляков, а в Охотск за пушниной летают машины, Никичен верила.
Одному только не хотела она поверить — что есть на свете люди, у которых нет вшей.
— Хоть три вши, да есть, — говорила она. — Иначе они бы умерли.
14. Узор на каптарге
Герберт Гучинсон больше не мечтал об ученой карьере. Неудачный рейс вдоль берегов Охотска и Камчатки стоил ему половины состояния. Остальное ушло на платежи по закладным, на ремонт шхуны. «Эльдорадо» стал его собственностью. Это пошлое имя, данное капитаном Джильбертом кораблю, раздражало Герберта. Оно напоминало ему глупые мечты о стране, где сокровища так же обычны, как сода-виски. Он стал противником всякой фантазии. Но в тех случаях, когда дело касалось Гучинсонов, сентиментальность по-прежнему не покидала его. Он назвал шхуну «Капитаном Сиднеем» и перекрасил трубу в стальной цвет — цвет своих собственных глаз.
Дядя Джильберт остался капитаном и на «Сиднее», а сам Герберт, чтобы не платить жалование лишним людям, занял должность второго помощника. Они возили из Фриско в Ном мороженые апельсины и шерсть.
Фрахт едва окупал расходы.
Когда ветер дул с севера, из-за «Тысячи островов»[57], и капитан Джильберт надевал свой штормовой плащ, Гучинсон вспоминал Шантары, плавучие льды, пустой берег, тунгусов и партизан.
Нет, он там больше плавать не будет!
Но выгода — хозяйка его жизни — вновь привела его туда.
В Сан-Франциско Герберт услышал, что Дальлесторг выгодно фрахтует пароходы для перевозки леса. И Шантары вновь открылись по борту его шхуны.
Отправляясь в это плавание, Герберт провел месяц дома с матерью — гордой дамой, хранившей все предания их семьи. Она много рассказывала ему о капитане Сиднее и даже показала полуистлевшие бумаги, оставшиеся после него. То были счета на солонину.
Но среди счетов, написанных старинным языком, Герберт нашел имя Сырраджок — самой искусной вышивальщицы.
Он узнал, что у Сиднея в Тугуре осталась дочь и что никто, кроме Сырраджок, не умел вышивать пальм. На ссохшейся ровдужной сумке, в которой хранились счета, были вышиты бисером пальмы, мак и камнеломки.
С тех пор Гучинсон каждый раз, набивая табаком трубку из своей тунгусской каптарги, разглядывал на ней узор.
Он вспоминал при этом торг на берегу, туман, свою каюту и на полу девочку с лосиным шнурком в волосах.
Каптарга досталась ему даром. Но не это смущало Гучинсона. Он думал, что правнучка капитана Сиднея могла бы быть не так бедна.
У него не было уверенности, что эта тунгусская девочка — его сестра по крови. Но кто знает?..
И приведись ему еще раз встретить ее, он, может быть, поступил бы иначе. Он взял бы ее во Фриско и поселил в доме своей матери. Эта мысль трогала его сердце и занимала ум.
Дневник свой Гучинсон забросил. От всех его заметок осталось лишь несколько одиноких мыслей. И самая горькая из них была та, что он, Герберт Гучинсон, на своей шхуне возит советский лес.
Вспоминая об этом, он терял свое невозмутимое спокойствие, придирался к китайцам-матросам и бил их по зубам.
Герберт совершал уже девятый рейс на Шантары.
Теперь «Капитан Сидней» снова стоял у Большого Шантара, навалившись на маленькую дощатую пристань.
Шхуна грузилась лесом. Скрипела стрела лебедки. Воздух был горяч, голоса грузчиков громки. Гучинсон стоял на берегу, рассеянно следя за погрузкой. Он щурил выцветшие глаза на солнце, дрожавшее над лесопилкой и поселком. Светлыми трещинами сбегали просеки с сопки, черной от тайги.
Готовый лес был сложен штабелями на кремнистом гравии. Душно пахло деревом. Над пристанью звенели комары. Гучинсон закрыл стриженый затылок носовым платком и закурил.
Закурил и тунгус, сидевший неподалеку на земле. Глаза его задумчиво смотрели, как грузчики с криками укладывали штабель, как цепи лебедки высоко поднимали бревно, пронося его в светлом пространстве. Дым от трубки плыл над головой тунгуса, играл на солнце; раскрытая каптарга лежала на колене; было лень свернуть ее, сунуть в карман.
Тунгус отдыхал.
Гучинсон изредка поглядывал на него и отворачивался. От тунгуса пахло черемшой. Гучинсон отодвинулся. Но взгляд его вдруг упал на каптаргу, и неподдельное изумление засветилось на его лице. Он увидел на каптарге тунгуса такие же пальмы, камнеломки и мак.
Гучинсон подошел, взял каптаргу и поднес к глазам.
Тунгус с удивлением вскочил.
Гучинсон оскалился и показал на узор.
— Откуда? — спросил он по-русски.
И тунгус долго не мог понять, чего хочет капитан, пока Гучинсон не вынул из кармана своей собственной каптарги.
Тогда Олешек понял. Он вспомнил, что было с Никичен, американского купца, суглан на Уде и закивал головой.
— Торгуй хочешь? — спросил он насмешливо.
Но Гучинсон упрямо и холодно смотрел на него, повторяя:
— Откуда? Кто делал?
— Жена, — ответил, наконец, Олешек.
Гучинсон с недоверием долго разглядывал тунгуса.
Олешек был без картуза, в сапогах и новой сатиновой рубахе. Черные прямые волосы падали на лоб, придавая его веселому лицу задорный вид.
— Веди меня в свой дом, — сказал настойчиво Гучинсон.
Олешек колебался. Что будет делать у него капитан? Но раз гость просит, надо вести его в дом, И Олешек пошел вперед.
Гучинсон, наклонившись, пролез в низкую дверь, В домике, как в урасе, стоял запах пихтовой смолы, шкур и рыбы.
Никичен поднялась из-за стола и улыбнулась гостю. Но память ее хранила лица, как зверь хранит запах следов. Она узнала Гучинсона. Улыбка сошла с ее лица. Она нахмурилась. И в ее нахмуренных бровях, а широком подбородке Герберт вдруг уловил отдаленное сходство со своим отцом.
Герберт кивнул головой, улыбнулся бритыми губами. Глаза его потемнели. Он сделал шаг к Никичен, еще раз посмотрел на ее лицо, на русскую одежду, на стеклянные серьги в ушах и обвел взглядом избу. В люльке, набитой опилками, сидел, играя соболиной челюстью, мальчик. На стене, над люлькой, рядом с камаланом, сшитым из разноцветной камазы, висел портрет известного всему миру большевика. На этом портрете остановился взгляд Гучинсона, И глаза его вновь стали пустыми и светлыми.
— Большевик? — он пальцем показал на Никичен.
— Камасамол, — ответил, ухмыляясь, Олешек.
Гучинсон побагровел, угрюмо глянул на ухмылявшегося Олешека, на хмурую Никичен и вышел вон, забыв наклониться в дверях.
Удар о притолоку чуть не свалил его с ног. Фуражка слетела с головы.
Он не поднял ее, не обернулся и зашагал к берегу. Олешек со смехом сказал Никичен:
— Не нравится купцу картина.
— Где ты нашел эту собаку? — с досадой воскликнула Никичен.
Но Олешек был добродушнее ее. Он сказал:
— Отнеси ему шапку. На пристани много комаров.
И Никичен, подняв с полу капитанскую фуражку, побежала за Гучинсоном. Она догнала его у самого берега и окликнула. Он обернулся и остановился, поджидая ее.
Багровое лицо его было надменно. Он надел фуражку и, вынув бумажник, подал Никичен двадцать пять долларов.
Никичен с презрением пожала плечами. Она знала теперь цену его деньгам и его сердцу.
Никичен взяла кредитку, смяла ее и раскрытую ладонь подставила ветру. Он сдул бумажку, как пепел, покатил по берегу. Гиляцкая лайка, бродившая возле, кинулась, обнюхала ее.
Наутро шхуна зашла еще в Тугур за грузом рыбы, а в полдень, тяжело переваливаясь, начала выбираться из бухты.
Над морем был рассыпан блеск. Скала Сырраджок стояла одна над заливом, точно провожала «Капитана Сиднея», груженного шантарским лесом — прекрасным лесом для рей.
1932