Избранное — страница 5 из 5

Фуга©Перевод Е. Суриц

Тучи медленно поднимались над черной грядой, и ее обтягивало ободком рассвета. Я пригнулся, через чердачное оконце выглянул наружу и сказал Рори, что тьма кромешная; и правда, было куда темнее, чем прошлой ночью, когда нам светила полная луна. Рори лежа приподнялся на локте и спросил, не слышно ли мне чего из-за реки.

На всем была рассветная сырость. Она окутала беленый щипец пристройки подо мною, висела над мокрым сеном в закуте, и, как пасмы тумана прошлой ночи под пронзительным лунным светом, она плыла по правую мою руку над гремящей рекой. Я так и видел, как, странно кружа, поток несется сквозь этот ни брезг, ни день, ни темень, свистя камышом и ольхою, и накрывает камни, по которым мы рассчитывали бежать на ту сторону, в горы.

И я шепнул Рори, что слышу только, как бурлит в запрудах вода, и он соскочил с лежанки и стал клясть сволочь-реку, потому что из-за нее, подлюки, черно-рыжие теперь пришьют нас и не поморщатся.

Я стоял босиком на голых досках, выглядывал наружу, я вспомнил прошлую ночь, и меня пробрала дрожь. Мы отступали из Инчиджилы проселками, и, двое с ним, мы заблудились на голом каменистом месте, что здесь зовется Падь, где и днем-то трудно пробраться, а ночью подавно. Вверх-вниз, вверх-вниз мы брели, спотыкались, и у меня глаза уже слипались на ходу, и не было сил поправлять патронташ, когда он сползал с плеча. Рори, деревенский малый, видно, нисколько не устал, а у меня рубашка липла к спине от холодного пота. Туман белым одеялом висел под луной, укрывая округу, и вдоль и поперек ее исчертили черные длинные тени. Вверх-вниз мы брели, туман густел, мы вязли в дряблых лощинах, под ногами чавкал мокрый дерн, и сердце обмирало от страха. Вечером еще, пока не пала ночь, я вдруг услыхал с поймы шум и бросился на землю плашмя, щелкнув затвором, а Рори ругнулся и спросил, неужели же я собираюсь с ними сражаться. И у меня уже ни на что не стало духу, только б на них не напороться, только б уйти, перебраться до света через реку, через большак и выбраться в горы на ту сторону, в Балливорни. И мы брели, спотыкались, и нас пугал любой, самый простой ночной звук: птичий крик, собачий лай, будто на два голоса — гав-гав, и тихо, и опять гав-гав, — и так всю ночь напролет, то с одного, то с другого ската. Люди говорят, ничего нет тоскливей собачьего лая в ночи, а для нас ничего не было тоскливей странного мигающего огонька, дальней-дальней точечки света на темной пустой земле, озаренной только луною с неба. Огонек говорит про друзей, про очаг, про совет и помощь, а нам он говорил про слепой, одинокий путь без конца, а может, про пулю в башку еще до света.

Только раз мы отдохнули, это когда Рори стало невмоготу и он бросил осторожность к чертям и закурил, прикрывая ладонями сигарету. Я растянулся на мокром мху — господи, поспать бы так часок-другой — и отгонял сон, глядя, как занимаются заревом ладони Рори, когда он затягивается. Луна убавилась всего на несколько ночей, и она казалась мне теперь бедовой девчонкой, и черный выем казался беретиком набекрень на пухлой ее голове, и она усмехалась нам обоим. Чума с ними, говорил Рори, ну их к бесу, двум против двадцати все одно не сладить. Рори потянул меня за рукав, и снова мы пошли, и я ругался, что Рори плутает, словно нездешний, а Рори ругался, зачем я, сопля городская, сунулся в горы. А потом мы услыхали, как в мокрой лощине топочет скот, и сами бросились вниз по круче, туда, где издревле продолбила себе дорогу река, мы бежали, съезжали, пока из ночи не выступила дивная купа деревьев и с ними рядом темная глыба дома. Рори признал дом Дэна Джеймси, и мы стали колотить в дверь прикладами, и нам хотелось только есть, спать и увидеть лица друзей. Она окликнула нас из верхнего оконца, и Рори назвал свое имя. Привычная ко всему и жалеючи нас, она спустилась, босая, и длинные черные волосы висели у нее по плечам, и черный плащ внакидку не сходился на белой груди, и ветер рвал как бешеный пламя клонившейся у нее в руке свечки.


Рори оделся, пока я разглядывал горы, вскинул амуницию на плечо и пошел вниз подкрепиться, перед тем как мы выйдем к реке и дороге — они теперь были от нас в полумиле. Я тут же пошел за ним и увидел старую хозяйку и мальчонку, они сидели на лавке, глаза у мальчонки горели от любопытства, а она глядела с тревогой, недовольная, что мы у нее в доме, беспокоясь за своего мужа и сыновей. Молодая, которая нас впустила ночью, стояла как статуя у широкой печи, красивые руки у нее были голые до локтя, а пальцы она странно так держала на макушке, будто защищала волосы, туго натянутые на голове черной бархатной шапочкой и поблескивающие при свете огня. Она улыбнулась мне, когда я вошел, а я даже не ответил на ее улыбку. Рори ей задавал разные вопросы про отряды окружения, и она отвечала, глядя сверху в его серьезное, круглое лицо, что с час назад проехали грузовики, а когда он спросил про реку, сказала, что река поднялась, затопила камни и по ней не перебраться. Она нагнулась за чайником и упиралась рукой в бедро, когда разливала чай. Не прошло и часу, я вспомнил, как она глянула на меня, подавая чашку, и, вспоминая это, я чувствовал то же, что чувствовал прошлой ночью, глядя на странный, чужедальний огонек в конце выморочной долины, полной лунным светом и туманом. Она опять наклонилась, поставила чайник, пошла и села на лавке рядом с мальчонкой с другого бока, положила руку ему на колено и сказала:

— Валежник, который Том вчера принес, совсем не горит.

— Плохо горит, куда там.

— Принеси-ка нам хорошей растопки, Джеймси, а? Принесешь? Да? — Мальчонка безотрывно смотрел на нас, он только ответил «да» и не шелохнулся. Старуха встряла сердито:

— Как же, принесет он.

— Джеймси у нас большой, да, Джеймси? Неужели Джеймси растопки не принесет? Ты принесешь, да?

А Джеймси только ногами болтал, смотрел, как мы едим, и она встала и легким шагом вышла наружу. Старуха ворошила огонь в печи; один сын тупо вертел в руках мой револьвер, другой теребил веретье над головою у Рори и отвечал, что проехал еще грузовик. Мы готовились выйти на большак и к реке, и нам было уже не так жутко, как вчера, среди непроглядной ночи. Я подошел к двери поглядеть, нет ли дождя, и стоял, всматриваясь в темные стойла, в глубокую тьму под соломой — больше нигде мне бы не различить тонких тихих стрелок. Пока я так смотрел, из тьмы показалась она, с охапкой дров, и подняла ко мне лицо, и снова она мне улыбнулась, и потом пошла к дому, укрывая голову от дождя своим синим фартуком. Меня резанула по сердцу эта ее улыбка. Потом Рори и старый хозяин пошли к конюшне, споря насчет лошади, которая нас повезет через брод, а я шел за ними, и так мы вышли туда, где река бешено колотилась над потопленными камнями.

Я сидел позади старика на белой кобыле, крепко ухватясь за него, старался не глядеть в вихрь, выбивавший гальку из-под разъезжавшихся копыт, и краем глаза видел, как взметываются брызги и, сверкнув на солнце, снова падают на пляшущие бабки и темную воду. И в то же самое время я видел ночную вчерашнюю женщину на злом ветру и то, как она на меня глядела два, нет, три раза сегодня утром. Я мечтал, чтобы кончилась моя бродяжья жизнь, и еще я мечтал о чем-то, что боялся даже себе представить; только в нем были запах и свеченье цветов, и запах женщины, и ее ласки. Она так на меня глядела, будто мы повязаны любовной тайной; ни одна женщина из десяти тысяч так не станет глядеть ни на одного мужчину из стольких же тысяч, а то во всей жизни вообще ни одна, и повториться это не может, вчера я готов был поклясться, и вот такая глянула мне в глаза, и сразу я вспомнил городское вечернее зарево, когда солнце зашло уже за самые высокие крыши, и день остывает, и глубину улиц затопляют сумерки, прошитые медленными огоньками, и мужчины просыпаются от дневного дурмана, и опоминаются, и думают про любовь, про тьму, где любовь таится, и бредут из города в темное поле.

Рори забыл, что нельзя смотреть вниз, и боком повалился на лошадиный круп, и, когда мы выбрались на другой берег, он стал говорить про свою дурость, и весь день он про нее говорил. Он глянул вниз, надо же, глянул вниз, совсем забылся, хоссподи-и, ему бы вперед глядеть, а он — вниз, ведь знал же, что нельзя, а вот поди ж ты — сам же я тебе говорил, только вниз не гляди, а вот… Ухх! Чтоб он унялся и не мешал мне думать, я ему сказал, что, видно, он устал молчать прошлой ночью; но это его не задело, и он все трещал, радуясь утру и тому, что до гор осталось всего ничего. Он был низенький, Рори, пузатый, рот у него был как трещина на картофелине, шапка, вздутая камышовым ободом, торчала на голове прямо как тарелка. Он пришпилил на свою мудреную шапку образок Пречистой Девы, но под горячую руку мог сыпать вовсе не девичьими речами. Уж как он меня обложил вчера, когда он увидел вражье кольцо, а я никак не мог разглядеть крохотных фигурок в хаки на скатах под нами.

— Не видишь ты их? — орал он, одинаково ударяя на каждое слово по обычаю своих родных мест. — Хоссподи-и! — бушевал он, произнося это в четыре слога. — Но теперь-то, теперь-то неужели еще не видишь? Хоссподи-и!

Я всегда удивлялся, чего он во мне нашел при таких моих изъянах. Теперь он был зато в мирном настроении и тараторил без умолку, пока мы пробирались против секущего ветра по медленному нагорью. Наконец мы услыхали зудящий треск молотьбы на лысом холме и пошли на него. Там ветер был просто бешеный, и он желтой вьюгой гнал по небу мякину. Сперва вылез синий шифер крыши, потом белые стены дома, желтая скирда, каменные ограды полей, а вот и черная молотилка, прыгающая, как чайник на огне, и вокруг машущие руками люди, занятые работой. Скоро мы были уже среди них и всем по очереди рассказывали о вчерашних и нынешних своих злоключениях. Рори, захлебываясь словами, еле переводя дух после подъема, рассказывал про лошадь и про то, как я никак не мог разглядеть серых фигурок, когда они окружали нас вчера вечером. Падь казалась отсюда ровным плоским местом, а дальние горы — выстроившимися в ряд горбунами. Я смотрел, как всю округу меняют летящие тени туч, слушал двусложный, с утра зарядивший треск молотилки, крик ветра и Рори, старавшегося все перекрыть.

— Кобыла уж посреди реки была, сатана, а я к лошадям непривычный, если кто привычный, тому и горя мало, а я непривычный, и вот она, сатана, посреди реки, а я? Что я? Ну! Что я сделал, я тебя спрашиваю? Взял да и глянул прямо вниз, а? Прямо вниз глянул и, не подхвати меня парень, так бы в воду и перекувырнулся. Ухх! Перекувырнулся бы — и поминай как звали. Мне б, дурню, не глядеть, а я возьми да глянь. Хоссподи-и!

Тут Рори пробирала дрожь, и он окончательно захлебывался словами.

Ветер все гнал по небу мякину, и время от времени кто-то глядел вверх и говорил тому, чью скирду молотили на общинных началах по обычаю гор:

— Авось либо не будет дождя.

Тот задирал голову, озирался, говорил:

— Не должно. Ветер крепкий.

И снова они принимались за работу, охорашивали, взбивали оседающие снопы, а потом мы с Рори опять спустились к дороге. Дорога извивалась между валунов и шла на восток, и на ней ничего не было видно, только верхушки телеграфных столбов впереди. Вся она была голая и пустая, и мы к ней спустились и перебежали через нее, и тут Рори крикнул, что грузовик выезжает из-за поворота. Мы рванули, сердце обрывалось, мы рухнули в мох, и, как колоды безногие, мы переворотились так, чтобы лечь лицом к дороге. У нас над головами взвыли пули, и я увидел, как чудные фигурки строчат в нас на бегу, и я остервенело строчил в ответ, пока не заело затвор, а потом я скатился в ложбинку, оказавшуюся тут на мое везенье; потом я бежал по камням, по трясине, по зарослям, в жизни я так не бегал, и я долго бежал, и, когда я свалился без сил, я не мог дышать, мне сводило грудь, и сердце колотилось о ребра, будто хотело вырваться. Еще стучали выстрелы и в вышине выли пули, они летели, наверно, широкой дугой, я даже слышал, как они, завершая полет, шмякаются о мягкую землю.

Когда все смолкло и сердца наши снова стали биться ровно, мы сошли по разлогу в лесок, где росли березы и рябины, и серебряная кора сшелушилась с берез черными поперечными полосами, и ветер пообирал красные ягоды со слабых ветвей рябины. Серые валуны сквозили в просветах между стволами, иногда на них падало солнце, чтоб обогреть их холодный цвет; ручей трудно пробивался сквозь твердую почву и пел низко и нежно, а на крутом выступе, обозначившемся силуэтом против неба, трудился одинокий работник, без устали взмахивая лопатой. Мы были долго в леске, мы слушали, как поет виолончелью вода, как ветер качает вершины лиственниц, щиплет тонкую рябину, а то вдруг мы вздрагивали, когда грохот грузовика входил в зону нашего слуха и опять удалялся.

Меня разбередила опасность и красота леса, падающая рядом вода, ходуном ходящие деревья, и снова я стал думать про вчерашнюю женщину в черном плаще, которая почувствовала, что и я существую на свете, как каждый, кто встречался ей в церкви или на ярмарке. Она представлялась мне такой, какой спустилась к нам ночью, черный плащ не сходился у нее на груди, и она все вела и вела нас к тихой кухне и последнему жару в печке. Уж наверно, жизнь подстроила эту встречу не с такой мелкой целью, как тысячи тысяч других, когда люди сбегаются и разбегаются в городе и на воле? Сколько раз эти встречи оказывались пустыми и зряшными, и давно бы мне убедиться в их ненужности и кружиться бобиной в челне, а я все трепыхался, словно пешка в руке сомневающегося шахматиста. Но сейчас мой ум отключился, как и прежде случалось, и сердце потянулось к красоте этой жизни, и в тихом, бесптичьем лесочке я совсем забылся. Поток пробил себе путь и стал могучей рекой, и баржи и плывущие огни этих барж гнали по небу темно-дымный вечереющий воздух, и каждая баржа рассекала гребень волны, бегущей от чужого уносящегося борта, а потом медленно таяла в сумраке, и мужчины сидели на палубах и курили, довольные жизнью, и поминали всех мертвых знакомых моих, которые слишком надрывали душу из-за бесполезности жизни. Есть сова в старой кельтской сказке, которая каждую рябину видела еще семенем на дереве и видела, как семь длин ее падало наземь и семь раз снова одевалось листвой; она видела людей, чьи кости вымыло из скал дождем, который обточил их в гальку, и скалы были в семь сотен раз выше, чем в этот гаснущий вечер; она видела людей, для кого выступ над моей головою был бездонной низиной, а впадина, где мы с Рори сидели, была высокой горой до Потопа. И вот такая сова из сумрака окликала меня, и крик ее говорил о незапамятности времен и наполнял меня таким покоем, какой бывает, когда колесо уходящего года ворочается тихо-тихо, почти совсем стоит. Я задремал — жизнь остановилась для меня, веки набрякли и сомкнулись.

А в Рори все бурлило, и он пел о буйной жизни. Он пел песню старого убийцы из Ньюгейтской тюрьмы, песню, которую тот накарябал на стене камеры, и ее прочли, когда уж его повесили и закопали. И ходит он с тех пор жутким призраком по Ирландии, бренча переломанным хребтом. Рори, того не зная, что еще до ночи и сам он будет лежать мертвый, начиненный английским свинцом, весело распевал:

Я Сэмюэль Холл, я Сэмюэль Холл,

Я Сэмюэль Холл, я Сэмюэль Холл,

На всех на вас я, гады, зол,

На всех я зол, на всех я зол,

Да пуля, глядь, одна-а!

Убил я парня, говорят,

Убил я парня, говорят,

Он честной смертью помер, гад,

А вы меня пошлете в ад,

Возьми вас сатана-а!

Я не вслушивался в слова, но смысл вошел в сознанье и разбил сон. Я огляделся. Запад остыл и стал шафранный, будто утрешние молотильщики, множась и множась в долинах неба, взвихряли мякинную вьюгу навстречу падающей ночи. Птицы, верные древней привычке, отправлялись на покой, вытянувшись строем; когда они вклинились в полосу расплавленного солнца, я отвел глаза на воду, но, пока я отворачивался, она стала уже серебряная рядом с черными камнями. Сумерки нас настигали исподтишка, и пора было двигаться к какому-нибудь жилью, где мы сядем у огня, и будем клевать носом подле печи, затененной копотью и не унимающимся дождем, и спать, спать, пока ночь не пройдем мимо.

И снова мы брели, держась проселков, только уже без страха, ведь враг остался далеко позади, и вот, высоко в холмах, продираясь против задыхающегося ветра, мы добрались до домика при дороге, который был сразу и лавкой и почтой, и мы устало сели у огня.

Земля тут была холодная и пусто выметена ветром, и бедную купу вязов, единственную веху на много миль кругом, ветер трепал, как тучи в небе. Рори оставляли тут, а мой путь лежал дальше, и я нетерпеливо ждал телегу, которая поможет мне одолеть часть последних нескольких миль до ужина и ночлега. В дальнем углу кухни старик возчик шептался через низкий прилавок с хозяйкой; девчонка, хозяйская дочка, стояла тут же и зажигала свисавшую с балки керосиновую лампу. Вот две серые макушки озарились сверху. Свет упал на некрашеный прилавок, голый, как тогда, когда доски только еще доставили из города Макрума за двадцать миль отсюда и свалили на кухонном полу на радость толстой маленькой женщине и ее толстому маленькому ребенку. Свет упал на сальные мятые бумажки, медные и серебряные монеты, синие мешки с сахаром, на темнеющие остатки субботней торговли. Я ждал, пока они кончат шептаться, может, они так секретно шептались про деньги, а может, про бабьи сплетни. А может, они хотели, чтобы нас унесло партизанить подальше, пока еще не сгорели крыши над их старыми головами. Снаружи, в ветреной ночи, ходил на оброти у вяза старый конь, низко свесив голову с сонными, как у Будды, глазами. Я сидел у очага и ворошил золу дулом винтовки.

Я знал, что всю ночь будет хлестать ливень, хотя ветер крепчал, и снова я вспомнил про девушку в черном плаще; но уже она соскользнула на много миль в прошлое, и однажды она вовсе в него соскользнет, я ее позабуду, не вспомню, разве что ни с того ни с сего, где-то, когда-то я подивлюсь странной встрече, расчувствуюсь и стану гадать, не спрашивала ли она у кого, куда я подевался, прибавляя, может, что я славный, а может, еще что-нибудь прибавляя. Она была у такой вот двери на руках у матери. И снова будет там стоять через год-другой, выпроваживая последнюю подшучивающую парочку, и поглядит в небо вместе с молодым мужем, заметит, что будет дождь, и укроется от него на засовы и клямки, и вернется к погасающему огню, и будет слушать, как зарываются в мягкое, теплое первые капли и вязы рвет нарастающий ветер; муж прижмет ее к себе, и она, навсегда прощаясь с девичьей порой, втихомолку всплакнет в темноте и потом улыбнется своему первому бабьему счастью. Каких только тканей не ткет старый Ткач, будто и не истрепаться им в ветошь и не вспархивать моли над веками тех, кого он так любил. Даже бури в конце раздробляются в прах.

Я услышал, как Рори демонстрирует свои познанья, почерпнутые в сельской школе, повернулся и увидел, что хозяйская дочка смотрит на него и дожидается конца, чтобы прыснуть.

«Это человек, — выступал Рори, — чье высокое ораторское искусство и мудрость беседы могут равняться лишь с безупречностью его нрава и благородством помыслов, каковыми наделил его Господь, ибо яснее ясного, — еще тверже продолжал император, — что, если природное сияние человеческого разума не затемняется сызмальства и не искажается в зрелости, сила воли человеческой непреложно производит в каждом, в каких бы он ни родился широтах, под какой бы звездой ни увидел впервые свет, если только он верен добру и чурается зла, гений Александра, красноречие Цицерона, мудрость Соломона и дивное искусство Леонардо да Винчи».

Низенький пузатый человечек кончил, задохнулся, повернулся к девчонке, хлопнул в ладошки, потом хлопнул по ладошкам и ее, произведя сам себе бурный аплодисмент.

Оказалось, она немного проводит меня по дороге. Мы залезли в телегу и что-то кричали с задка на прощанье, когда телега тряско отдалялась от двух квадратов света и толпящихся в дверном проеме черных фигур.

Потом мы въехали в широкую тьму и затихли. Я растянулся на дне телеги и слушал хвастливую бурю; я чувствовал себя молодым и смелым, мне весело было слушать, как она надсаживается впустую; над горной грядой, через которую проложили проход дорожные рабочие, пять веков уже, наверное, гнившие в могилах, просторно растекался лунный свет. Нам было в ту же сторону, что бродячим тучам, и они бежали по небу впереди нас. Телегу трясло, глаза у меня слипались, но вдруг девчонка вцепилась в мою руку:

— Ты боишься Буку? Я боюсь!

И бросилась ко мне на грудь, и положила голову рядом с моей головою, и я обнял ее за плечи и так лежал, и нас качало под звездами, путавшимися в пасмах тумана. Потом я соскочил со старой телеги, и скоро ее не стало слышно вдали.

Я спотыкался во тьме, и мысли мои разбредались. Я старался представить себе кровать, на которой сегодня засну. На стольких сотнях кроватей я уже спал, что она могла быть любого размера и вида, но я выбрал из своего набора образов кровать, самую подходящую для дождливой ночи. Это было крестьянское брачное ложе из некрашеного дерева, со стенками сзади и сбоку и сверху как бы прикрытое крышей, так что только спереди оно остается открытое, да и то иной раз завешено присборенным пологом. Она как омшаник, пчелиный зимовник, эта кровать, приплюснутая в головах и в ногах, так что удобно стать перед ней можно только посередине. И пусть воет буря, пусть дождь промочит скирды, пусть затопит навозом скотный; пусть бренчат оконные стекла — а я буду спать, спать ночь напролет, а утром проснусь и увижу проясневшее небо. Мне хотелось есть и спать, и на этой кровати я сперва полежу немного, вспоминая дневные события, и буду искать в них тайный план, прилаживать их для сна, как положено, и все мне откроется, сбудется: женщина в черном плаще, девчонка, мертвый муж, возчик, толпы, сбегающиеся и разбегающиеся якобы слепо, напрасно, — все смешается, спутается у меня в голове, меня укачает плетение странных картин и сон подкрадется исподтишка и меня накроет.

Наконец из тьмы выскользнул светлый квадрат с распятой на нем оконной рамой, и я различил ведущие к двери мостки и кое-как по ним пробрался, когда окно снова запало за свой обрез. Я поиграл с дверью в жмурки, потом ткнулся в нее вытянутыми руками и нащупал клямку. Там огонь, лавка, а может, и белая скатерть и какая-никакая еда, кроме сухой корки да чая с козьим молоком. Я поддел клямку и заглянул внутрь. Молодая женщина стояла ко мне спиной, видно замерев еще тогда, когда я торкнулся в дверь, но на мой голос она обернулась, очнулась, потрогала свои мягкие волосы и пригласила меня войти — это была утрешняя молодая женщина.

— Всенощное бдение, что ли? — сказал я, увидев пустую кухню, и голос у меня дрожал, когда я говорил.

— Черта-дьявола бдение! — И она снова мне улыбнулась.

— Тихо у вас тут, — сказал я и посмотрел на чисто выметенную кухню, а потом я посмотрел на ее подбородок, как у мальчишки, под светлым пушком.

— Да уж, тихо, — и она посторонилась, пропуская меня к лавке. Я спросил, найдется ли тут где переночевать, и она отвечала, что, мол, найдется и милости просим.

— А чего-нибудь пожевать голодному человеку?

— И это можно, если только чуть потерпеть.

Я хотел спросить, как успела она мне в обгон добраться в эти края за двенадцать долгих миль от последнего моего ночлега. Я скинул плащ и патронташ; сложил оружие, сумку и ремень в угол. Она прошла в дальний конец кухни, и я услыхал шелест воды и плеск рук, и потом она вернулась ко мне, к огню, и она вытирала пальцы, и они были розовые, когда упал фартук. Она принялась поддувать огонь в печи, пригнулась к устью и, касаясь одного колена грудью и обхватив его руками, возясь с поддувалом, вся изогнулась дугой. В углах рта у нее я заметил морщинки — может, это она улыбалась?

— Спят старики? — спросил я.

— Да. — Мне почудилось, что у нее дрожит голос.

— А остальные? Где остальные все?

— Больше никого нет. Том, это брат мой, в Керри поехал.

Я откинулся на лавке; огонь ожил и затрещал.

— Да, одной тут небось скучновато.

— Я привычная, — и она пощупала пальцами волосы; до чего они были мягкие на вид! Потом выпрямилась и стала расстилать на белом столе белую скатерть, потом поставила на нее кринку с молоком, чашку, блюдце, сахарницу и банку с вареньем.

— Тут и живете?

— Ага.

— Но не вечно ж тут так уныло, а?

— Уныло, это вы точно говорите; места у нас глухие.

— Ну чего уж, — сказал я. — Я б лично не отказался: горы, долы…

Она замерла и посмотрела мне в лицо; губы собрались в маленький твердый комок.

— Они вам быстро б надоели, горы эти! В городе оно лучше. Много знакомых, ученые люди, развлечения — живи, как душа просит!

Она положила пару яиц в черный котелок с кипятком, и вокруг яиц запрыгали шипящие пузырики. В дымоход ударил ветер и выгнал на кухню черную тучу дыма. Мы молча сидели, а потом подошли к столу, и она налила мне красного чаю, и я отрезал темный хлеб, мазал маслом, вареньем и ел жадно. Она села у огня, и я спросил, почему ей не нравятся эти края, но она посмотрела на меня молча. Я снова спросил, уверяя, что мне, честное слово, надо знать непременно. Она ответила:

— Потому что ферма на голом месте стоит. Земля у нас худая. И тут так похоже на север.

В огонь упала тяжелая дождевая капля. Выла буря. Я увидел все море тоски и досады, скрытое за ее словами, моросящий дождь без единого солнечного луча и как она украдкой поглядывает на одну, на другую ферму и снова на свой дом. Порыв ветра вздул вокруг нее дым, она отпрянула и схватилась за мое колено, чтоб не упасть с табурета.

— Задохнетесь, — сказал я, и брови у нее дрогнули, она улыбнулась. Я прикрыл ее руку ладонью и вспомнил весь долгий-долгий прожитый день, скирды, которые надо было намолотить, пока не улегся ветер, возчика, трусящего сквозь сырую ночь, море тьмы за порогом. Сколько дней мог я выдержать, не взбунтовавшись! Я заговорил серьезно:

— Тяжко жить в этой стране.

И тогда она заговорила со мною по-доброму:

— Я чувствую, вы честный.

— Правда чувствуете?

— Да, вы честный. По-настоящему, — снова сказала она.

Я глянул в ее мягкие глаза, на мягкие волосы, и мой взгляд потянуло вниз, туда, где наметились груди; она перехватила мой взгляд и сама туда посмотрела, а потом она глянула мне в глаза, и она улыбалась. Наклонясь над ней, я заметил обломанный краешек зуба; я не мог ничего ей сказать; и, сидя с ней рядом перед пляшущим пламенем, я обнял ее, и в мою ладонь влегла твердая чаша груди. Улыбнувшись, как больная улыбается врачу, который ее избавил от боли, она скользнула моей рукой себе под кофту, и я тронул теплую кожу и теплый затверделый сосок, и я наклонился над нею, чтобы ее поцеловать. Быстрые шаги у порога. Девчонка из придорожного дома распахнула дверь с криком, чтоб я бежал, бежал; Рори убили; они гонятся за мной, на закат! Я схватил амуницию, я кинулся в открытую дверь, в темную ночь, я бежал, бежал — я спотыкался, падал, бежал, сам не зная куда, только подальше от фар, щупающих дорогу на север.

Когда я, задыхаясь, перешел на шаг, я был как тот, кто слушал музыку долгий-долгий день напролет, и в уме остались странные обрывки созвучий, и ускользают, и он мучается, стараясь их удержать. На мою голову лил дождь, тяжело и косо, ветер кидал его мне в лицо, и луна совсем потерялась в тучах. В ужасе перед той смертью, которая, я знал, досталась Рори, я каждый дом наполнял вооруженными людьми, для кого убивать — пустяки, а пытать и подавно, и мое воображение и рассказы, каких я понаслушался, гнали меня сквозь сырую ночь. Я шлепал по бездорожью, болотами, продирался через колючий шиповник в оврагах; за всю ночь я не встретил укрытия от хлещущего дождя, ни единого необлетелого дерева; далеко за полночь из тьмы, в миле примерно, выпрыгнуло светящееся оконце, я метнулся прочь, в безопасность, под дождь и потом вспоминал про это оконце с мученьем, с каким грешник в аду вспоминает прохладный ветер. Наконец я набрел на разрушенный дом, одинокий на горе, о трех стенах, и лег с подветренной стороны, и дождь на меня стекал с остатков застрехи.

Когда я проснулся, смутное свечение озаряло падающую мгу, но рассвет ли то был, заходящая ли луна, было до трех часов, после трех — ничего я не понял. Все было беззвучно. Ни единого шороха. Ни единая птичка не тревожила мокрого воздуха. Беззвучна была падающая мга. Я поднялся, меня колотила дрожь, я шлепал по раскисшей земле и утопшей траве, и, когда я останавливался, все затихало. Я перешагнул через низкую каменную ограду, и с грохотом свалился один камень. Будто последний живой человек взбирался на последнюю вершину мира — ждать, чтоб Потоп в сороковую ночь дождя поставил его на носки и вода лизала вытянутую шею. А все, повсюду, крепко спали на своих кроватях, и моя темная женщина свернулась калачиком под одеялом, и ей тепло, потому что снаружи падает мокрая мга, и, повернувшись во сне, она слышит, как льет с застрехи, и думает, что наконец наступила зима.

Холод — нет сил.

Буря о берег бьет.

Озеро — где был пруд,

Где брод был — не пройти.

Где было озеро — море.

Где был ручей — река.

Конному не пройти вброд.

Пешему — не пройти.

Бродит рыба Ирландии,

Нет суши, берега нет.

Ни города на берегу,

Ни звука, ни колокола, ни журавля.

В лесу Куана волкам не уснуть,

В логове не уснуть.

Ласточке мира нет

В Лоне, в родном гнезде.

Злой ветер, холодный лед

Мучат бедных птиц.

В лесу Куана нет

Мира дрозду.

Уютно горел огонь

В нашей хижине, в Лоне, в горах.

Снегом лес замело —

Не пройти на Бен-бо.

Древняя птица в Глен-Рай

Горюет на стылом ветру.

Велика ее боль, печаль велика.

Горло забьет лед.

Вверх от стаи взлетать нельзя,

Страшно! Остерегись!

Лед забил брод.

Потому я и говорю:

«Холод, нет сил».

Внизу, в долине, прогромыхала ранняя телега; утренний ветер, летучий и злой, подпевал разлившимся водам. Рассвет всползал по горной гряде, и, спускаясь по скату, я чувствовал, что вокруг настает новый день и снова жизнь начинает свою извечную, нескончаемую круговерть.

ЧЕЛОВЕК, КОТОРЫЙ ИЗОБРЕЛ ГРЕХ©Перевод Е. Короткова

В дни нашей молодости, когда мы устремлялись в горы изучать ирландский язык, там не было ни единого, самого пустынного, самого глухого уголка, который не становился бы в летние месяцы оживленным и многолюдным. Каждый день то пикник, то охота, то рыбалка; а вечером мы устраивали танцы, или катались на лодке под луной, или пели, сидя дома, песни. На деревенской улице — гулянье, да еще какое; до часу ночи в окнах горит свет; никогда не пустует пивная. Бывало, раньше отойдешь на полмили от дороги — либо в горы поднимешься, либо в болото по тропинке забредешь, — ни души кругом, а теперь нигде не чувствуешь себя уединенно. Зайдешь повыше в горы в надежде искупаться в крохотном озерце, глядь — откуда ни возьмись, с хохотом спускаются прямо к тебе по склону студенты-альпинисты; гуляешь с девушкой, только свернешь на пустынную тропку — на тебе, пожалуйста, — на утесе сидят монашки и степенно распевают хором: в те годы все учителя — мужчины, женщины, священники, монахини, монахи — рвались летом в горы.

Как ухитрялись мы устроиться с жильем — уму непостижимо. Священники снимали в деревнях какие-то домишки. Монахи и монахини скупали заброшенные дома, из которых после революции сбежали помещики. Остальные же просто снимали комнату у местных жителей — само собой, хозяева сдавали лучшие — или спали на чердаках, а кое-кто даже раздобыл палатки. Помню лето, когда в июле в доме, где я жил, можно было прямо задохнуться — в каждой комнате не меньше шести человек, — и я каждый вечер, прихватив с собою плед, лез на сеновал; там всегда набиралось еще четверо или пятеро таких, как я, предпочитающих, чтобы их искусали клещи или ни свет ни заря разбудил птичий гомон либо холодный горный воздух, — только бы не изнывать от жары на перинах под раскаленными шиферными крышами. К концу месяца, однако, мне так надоело извлекать у себя из-под кожи клещей, что я переехал в дом, известный здесь как райдеровский, небольшой домик возле озера у дороги, где обычно не брали жильцов. Мне в самом деле долго пришлось улещивать миссис Райдер сдать мне комнату. Добившись этого наконец, я опасался лишь одного — что мне будет одиноко. Но миссис Райдер не успела оглянуться, как у нее оказался не один жилец, а пять: к началу августа переполнились до невозможности общежития монахов и монахинь, так что ей пришлось взять еще четырех постояльцев — двух монахов и двух монашек.

В моих новых молодых соседях не было ничего примечательного, не считая, возможно, того, что сестра Магдалина была грациозная, веселая, живая, и грустно делалось при мысли — эту девушку запрут в монастыре. А сестра Крисостома была высокая, худая, с большими руками, прыщавой кожей и ходила носками внутрь. Она была немного чопорная, думаю, именно поэтому ее поселили вместе с сестрой Магдалиной. Брат Вирджилиус был крестьянин, могучего сложения, с зычным голосом, щекастый, краснолицый, совсем без нервов, и оставалось только гадать, почему он надумал постричься в монахи. Мне, например, казалось, что из него скорей вышел бы не учитель, а фермер. Впрочем, как я обнаружил, он отлично играл в хоккей на траве, не сомневаюсь также, что ученики его любили за естественность и простоту. Брат Маджеллан был совсем в другом роде — мягкий, ласковый, щеки как яблочки, большие очки, нежная девичья кожа, зубы белые, как у собаки, и сияющие, добрые глаза. Он был умный, деликатный. Я сразу к нему привязался.

Сперва мы очень мало виделись. Ели они обычно в своих общежитиях, занимались почти целый день, так что встречались мы лишь вечером, сидя в маленьком садике по разные стороны дорожки и обмениваясь осмотрительными замечаниями о политике и о погоде; если же шел дождь, мы встречались в гостиной, где в камине горел торф, и вели разговор об уроках. Мои соседи придерживались монастырского расписания, расходились по своим комнатам не позже девяти, а по утрам, задолго до того, как я вставал, отправлялись в деревню к утренней мессе. В том году, однако, в середине августа неожиданно испортилась погода, и мы чуть ли не каждый вечер оказывались все вместе в гостиной, где корпели над своими тетрадками, словарями, учебниками грамматики. К тому времени мы, подобно путешественникам, которые долго едут в одном вагоне, уже нарушили завет молчания и болтали совсем по-приятельски. Посидим, бывало, молча четверть часа, а потом вдруг кто-то что-то скажет, и пошел разговор. Однажды вечером, к примеру, Маджеллан, вскинув свои серьезные, пытливые собачьи глаза, вдруг спросил:

— Сестра Магдалина, как вы произносите слово, которое я выговариваю «кеаррбух»?

— Ах, брат Маджеллан! — Она засмеялась и смущенная своим невежеством, и потешаясь над ним. — Боюсь, я даже не знаю, что оно значит!

Вирджилиус всплеснул своими здоровенными мужицкими руками и покатился со смеху.

— Сестра Магдалина, вы изумляете меня! Вы изумляете меня! Как же это можно не знать слова «кеаррбух»? Это значит — игрок в карты или в другие азартные игры.

— Ах вот что оно значит! Кеаррбух. — Она вымолвила это гортанное слово так изысканно, что его можно было рифмовать со словом «чубук».

Сестра Магдалина выросла в городе и ирландские слова до сих пор слышала только в произношении горожан.

— Нет, не так! Вы совсем неправильно его выговариваете. Очень по-дамски. А говорить надо, как все.

— Понятно. — И она опять изысканно вымолвила нечто вроде «чубука». — Теперь так?

— Послушайте, сестра. Я сейчас вас выучу говорить по-ирландски. Вы уж, извините меня за выражение, наберите-ка в рот побольше слюны да побулькайте ей, словно горло полощете. Чтобы вышло так: карррвукхххк.

Ему тотчас возразила Крисостома:

— Я прошу вас, брат Вирджилиус! Если нам не позволяется говорить на нашем родном языке, как положено леди, то мы уж лучше вовсе не будем говорить на нем.

— Но, — вмешался брат Маджеллан, — на нем и в самом деле именно так говорят. Это гортанный язык. Как немецкий.

— Только не баварский диалект. Вот в Пруссии действительно…

И начинался жаркий спор… такие споры постоянно шли у нас в то лето: должна ли Ирландия навсегда остаться крестьянской страной и каких успехов добились другие страны, а Вирджилиус — он терпеть не мог споров — надувал губы и, вытянув ноги, угрюмо разглядывал свои огромные башмаки, а Маджеллан и Магдалина приходили в такое возбуждение, что Крисостома была вынуждена прекращать их спор стереотипной фразой:

— Сестра, я, право же, думаю, нам пора удалиться.


Однажды в колледже — так мы называли сооружение из листов жести, насквозь прожаренное солнцем, где мы обучались с десяти до часу дня, — нас попросили написать эссе на тему пословицы, перевести которую на английский можно примерно так: «Дитя есть отец человека». Помню этот вечер, помню, как с гор поднимался туман, и как над разогретыми солнцем камнями развевались тоненькие струйки пара, и форель выпрыгивала из озера, голубого, как просветы неба между облаками. Чтобы уберечься от сырости, мы расстелили на двух садовых скамейках газеты, и, покуда мы подбирали нужные ирландские выражения, эти четверо, сами того не замечая, принялись вспоминать детство: где родились, где стали ходить в школу и тому подобное. Сестра Магдалина, посасывая кончик серебряного карандашика, сказала:

— А я знаю, как по-гэльски «я родилась». Do rugadh тé. А город наш — Темплмор. То есть, конечно, это будет так: An Teampall Môr. Великий Храм. Или Большая Церковь. Хотя, видит бог, в Темплморе нет больших церквей. — Она вздохнула. Потом внезапно задорно подняла головку. — Я полагаю, вы не бывали в Темплморе, брат Маджеллан? Ну конечно, как могли бы вы там оказаться! Крохотный захолустный городишко.

Крисостома с досадой стукнула меня по пальцам карандашом: задумавшись, я отрывал лепестки от цветка фуксии.

— Так как это надо сказать, сестра Магдалина?

— Что? О чем вы, сестра Крисостома?

— «Крохотный захолустный городишко». Видите ли, я тоже хотела употребить это выражение. Я родилась в маленьком городке вроде вашего Темплмора.

— А в каком? — без особого интереса спросил Вирджилиус. Он мрачно рассматривал растерзанный цветок, который я бросил ему на колени.

Килфиннан, — сказала Крисостома. — Это в графстве Лимерик.

Вирджилиус так и подскочил и хлопнул сестру Крисостому по ляжке:

— Вот так штука, Крисостома, да неужто ты из Килфиннана?

— Брат мой! — Она в волнении схватила его за плечо. — Ты бывал в Килфиннане, ты его знаешь?

— Знаю ли я родного отца? Да я ведь родом из Килмаллока, это рядышком! Сколько раз в погожий воскресный денек брал я свой старый велосипед и ехал в Килфиннан поохотиться на зайцев позади крепостных укреплений. Если ты из Килфиннана, ты их помнишь, конечно?

— Эти укрепления — на нашей земле!

— Да ну! — Он чуть не прыгал от восторга, совсем как малое дитя.

— Сколько раз стояла я на крепостной стене и глядела вниз на дымок паровоза, тянущего за собой вагоны, они мелькали в просветах между деревьями в лесу, — то был поезд, направлявшийся в Килмаллок… тоненький белый дымок. А потом я наблюдала за ним еще полчаса, когда, выйдя из Килмаллока, поезд мчался на всех парах в Корк.

— Точно говоришь, все именно так! Дивное зрелище. Люди рассказывают: стоя на вашей крепостной стене, можно увидеть шесть графств!

— Час, целый час, — вспоминала она. — Тоненький белый дымок. Я все думала, бывало, кто же там едет и не поеду ли я когда-нибудь этим поездом сама?

— Вечера не проходило, чтобы я не вышел встретить этот поезд и взять дублинские газеты, ведь мой дядюшка держал на главной улице киоск. Коркский поезд, мы его так называли. Маджеллан, ты ведь из Корка, из самого города, да?

Но Маджеллан не слушал нас. Он не спускал глаз с озера: оно становилось все темнее, и отмели клубились, словно дым.

— Мой отец, — задумчиво сказала сестра Магдалина, — был врачом. Я и это могу по-ирландски сказать. А мама умерла, когда мне было четырнадцать лет… Мое детство прошло в одиночестве… Отец женился второй раз.

А Маджеллан все смотрел на озеро. Сестра Магдалина что-то сказала о забытой тетрадке и упорхнула в дом. Мне надоело слушать воспоминания Вирджилиуса и Крисостомы, и я отправился на танцы. Лишь тогда я заметил в прихожей Маджеллана и Магдалину. Она утирала глаза его большим и красным носовым платком.

Когда я вернулся с танцев, на небе сиял полумесяц и над сырой землей клубился призрачный печальный свет. Дом стоял безмолвный, черный.


Мне кажется, это Вирджилиус придумал играть в расшибалочку на садовой дорожке, и в тот самый первый вечер, когда все мы играли, Магдалина впервые назвала Маджеллана «Джелли». Я пришел позже и увидел, что трое играть не умеют, а брат Вирджилиус вовсю старается их научить и все смеются. Брат Маджеллан к тому времени стал называть сестру Магдалину «Мэгги», Крисостома, естественно, превратилась в «Крисси», и уж коль скоро среди них был «Джелли», то и брат Вирджилиус стал «Джилли». Как все это смешило их! В завершение веселого вечера я пригласил всех в гостиную, где сел за пианино и научил их хором петь: «Bab Eró gus О mo mhile grâ».

У Крисси оказался такой сильный мелодичный голос, что мы были поражены. А Вирджилиус захлопал под конец в ладоши и крикнул: «Я не сомневался в тебе, Крисси! Я знал, что в тебе что-то есть», и попросил, чтобы она одна пропела еще раз всю песню. Когда она запела, мы услыхали, что ей подпевают чьи-то звонкие голоса: то была компания, катавшаяся по озеру на лодке. Они подхватили песню хором и вторили нашей Крисси, пока не скрылись за отмелью, откуда пение их доносилось смутно.

— А вы знаете, — проворковала Магдалина, — я ведь совсем не поняла, о чем это в ней поется. Ты бы не мог перевести мне эту песню, Джелли?

— С легкостью, — ответил Маджеллан. — Молодой человек поет песню своей даме, а говорится в ней о том…

Тут он стал переводить и вдруг покраснел, и чем дальше он переводил, тем становился краснее, а Вирджилиус подмигнул Магдалине, которая с чинным видом поводила своими большими глазами и сжимала губки, чтобы не рассмеяться. Но потом Маджеллан высунулся из окна взглянуть на озеро, а Магдалина так и покатилась со смеху. Крисостома сказала: «Сестра, я, право же, думаю, нам пора удалиться».

— Джелли, — сказал Вирджилиус, когда девушки ушли. — Ну и дурень ты, ума у тебя не больше, чем у двухлетнего ребенка.

Я заметил, что, когда монахи и монахини ссорятся, они всё больше удивляются и ужасаются, а не сердятся: словно ребенок, нечаянно налетевший на дверь, или теленок, которого впервые отстегали крапивой. Обычно взрослые кончают в таких случаях хорошей перебранкой или дракой. Я сбежал на кухню проверить на миссис Райдер, как велики мои успехи в ирландском. Она пекла пирог и мурлыкала себе под нос: «Bab Eró…» Тут на скамье со спинкой сидела ее двоюродная сестрица, служившая на почте. Она спросила, у кого это такой красивый голос. Миссис Райдер заявила, что дом ее осенила благодать.

— Дивные создания! Сердце радуется, когда слышишь, как они щебечут. В моем доме поселилось четверо святых.

— Только четверо? — обиделся я.

— В котором часу изволил явиться вчера ночью? — спросила она, и наш изящный разговор стал удручающе грубым.

Следующий вечер также был пленительно тих. Мы слышали, как плещется в озере форель и как жуют жвачку лежащие на отмели коровы. Все мы собрались на верхнем этаже, я играл на пианино, Вирджилиус сидел на подоконнике перед открытым окном, пел и отбивал такт серебряной пивной кружкой, которую юный Райдер получил как победитель в перетягивании каната, Джелли и Мэгги уже потихоньку начали вальсировать, а Крисси то веселилась, наблюдая, как бедняга Джелли учится танцевать, то принималась петь — тоже «Bab Bab Eró…» — и заливалась как птичка. Я думаю, по всему озеру было слышно, как мы музицируем.

Дверь распахнулась с таким грохотом, что загудело пианино, и похожая на черную бочку фигура местного викария загородила дверной проем, ибо, хотя его преподобию было никак не больше двадцати пяти — думаю, он служил в своем первом приходе, — он был очень толст. Кроме того, он был заносчивый и чванный. В колледже мы называли его Жаба. На секунду все мы замерли, как в остановившемся кинокадре — пивная кружка застыла в воздухе, вальсирующие танцоры превратились в две восковые фигуры, а Крисси окаменела с открытым ртом.

— Слава Господу нашему! — вскричал он горестно. — Итак, меня не ввели в заблуждение. — (Мысль о служащей почтового отделения, сидевшей вчера вечером у нас на кухне, пришла мне в голову много позднее; разговаривать со служащей почтового отделения — все равно что говорить в микрофон.) — И подумать только, что у меня под носом вот уже несколько недель происходят такие дела. — Тут он понизил голос, и тот зазвучал торжественно, даже таинственно. — И никто о том не знает и не ведает! — Затем он вновь взревел. — Подумать только: в летний день я не могу выйти из дому для исполнения своих благочестивых обязанностей и не услышать по дороге очередной кошачий концерт! — Он вновь понизил голос: — Видел бы всю эту мерзость Мартин Лютер! Как ваше имя? — обрушился он на Крисси. Она тут же стала белой, как ее чепец.

— Сесссстра Криссоссстома, отец.

— А вас как зовут, сестра?

— Меня зовут сестра Мария Магдалина, — с большим достоинством и с полным самообладанием сказала Мэгги, имевшая весьма сердитый вид.

— Очень подходящее имя, — буркнул викарий. Джелли побагровел от гнева. — Уйдите в ваши комнаты, пожалуйста. Я потолкую с этими джентльменами. — Он с презрительной насмешкой подчеркнул слово «джентльмены».

Монахини послушно испарились: Магдалина — с гордо поднятой головой, Крисостома — с ужасом во взоре. Маджеллан яростно повернулся к Жабе. Я схватил его за плечо. Не по чину простому монаху вступать в перепалку с викарием, да к тому же в его собственном приходе.

— Вы не имеете права, отец, разговаривать таким образом с сестрами.

Тот насупился, грозно, как туча.

— Как вы смеете пререкаться со мной, молодой человек?

Голос Маджеллана задрожал, но не от робости, а от волнения:

— Мы не делали ничего дурного.

Даже Вирджилиус вступил в спор, правда более почтительно: он понимал, что их обидчик — человек, облеченный властью.

— Чем мы так уж провинились, отец, мы просто пели, ничего больше.

Жаба чуть не задохнулся от гнева, это вышло у него очень эффектно — готов присягнуть, он был первым по элоквенции у себя в семинарии, — затем с убийственным сарказмом произнес:

— Вы просто пели? Вы всего лишь пели? Ну-ну! — Он сел на свою трость, хотя это была не складная, а простая трость, и стал раскачиваться взад и вперед. Он был поразительно самоуверен. — Возможно, господа, вы полагаете, что воротились времена Реформации? — И тут он снова загремел: — Вы просто пели? Танцевали? Пили? — Он размахнулся, стукнул тростью по пивной кружке и расколол ее.

Вирджилиус печально посмотрел на кружку и вздохнул: «Мы везучие».

У викария побагровел лоб.

— Я поговорю с вами завтра утром, жеребцы, после того, как побеседую с вашим начальством. Всего доброго.

Дверь с грохотом захлопнулась. Мы услышали, как он топает вниз по лестнице: Затем раскаты его голоса послышались из кухни, он говорил там что-то Райдерам. Потом мелькнула его тень по блестящей, начинающей уже бледнеть глади озера.

— Катись ты… — прошипел Маджеллан.

— Ох, Джелли, — вздохнул Вирджилиус, сразу оценивший ситуацию, — мы с ним еще наплачемся.

После чего мы потихоньку проскользнули в коридор и постучались в комнату сестер, а затем все мы взволнованно и торопливо совещались, и Вирджилиус и Крисостома осуждали Маджеллана за то, что он ввязался в спор, но Магдалина сказала: «Вы были совершенно правы, брат. Он не джентльмен». А Крисостома нервно сжимала пальцы и по очереди вглядывалась в лица каждого из нас. Она хорошо себе представляла, как все это отольется им по возвращении в город, когда епископ и монастырское начальство станут говорить: «Это что же такое? Монахини и монахи жили в одном доме? Танцевали друг с другом? Распевали хором песни? Играли в расшибалочку в саду? А что это там за история с пивной кружкой?»

Наутро Магдалина рассказала нам, что Крисостома всю ночь проплакала.

А вообще-то, ничего особенного не случилось. Наверно, старик Райдер и приходский священник объединенными усилиями урезонили ретивого викария. Ведь, в конце концов, викарии приходят и уходят, а приходские священники вечны. Впрочем, история эта стала известной, и живущие в деревне студенты наведывались к нам утешить и подбодрить пострадавших, а по вечерам в домике Райдера собиралось порядком народу, и, невзирая на предостережения сестры Крисостомы и на ее страхи, каждый вечер в нашем садике устраивался концерт. Мои соседи даже начали тайком участвовать в лодочных прогулках и ложились теперь спать уже не в девять, а в десять и даже в одиннадцать, так что вскоре они радовались жизни не меньше других. Во всяком случае, могли бы радоваться, если бы у них было легко на душе. Но было ли у них легко на душе? Сейчас, перебирая прошлое, мне кажется, я понимаю, что случилось. В садик наш вполз змий-искуситель и прибег к самому коварному из искушений. «Как смели вы вкушать запретный плод?» — спросил он. И в тот же миг все четверо вкусили от запретного плода. Они проглотили его последний кусочек в ночь накануне возвращения в город, где им, возможно, предстояло провести всю жизнь, работая учителями в зловонных трущобах.

Грустно было этим вечером у нас в саду.

— Наверное, сегодня мы в последний раз увидим на озере лунную дорожку, — сказала сестра Магдалина.

Но луна должна была взойти только в одиннадцать, а ветерок, который шуршал в камышах и, поднимая легкую рябь, делал расплывчатыми отражения звезд, предвещал, что ночь будет облачной.

— Наш автобус отходит в семь, — сказала сестра Крисостома. — А ваш когда, брат Вирджилиус?

В предвкушении разлуки они заранее стали держаться друг с другом официальнее.

— В полвосьмого, — сказал брат Вирджилиус.

— Кто пойдет со мной к озеру? — предложил брат Маджеллан.

И они пошли по песчаной дороге. Приближалась осень. Над самой водой повис белый туман. Дыхание ветерка проносилось над озером. Они стояли на берегу и глядели на низкие холмы по ту сторону.

— Будущим летом, конечно, мы здесь снова встретимся, — бодрым тоном сказал брат Вирджилиус.

— Если в будущем году не отменят летний курс обучения, — прошептала сестра Магдалина.

Послышались мягкие удары весел, и они увидели плывущую к ним лодку. Те, кто сидел там, негромко пели; последняя лодочная прогулка. Это была большая лодка, что-то вроде барки, специально для таких прогулок; она была битком набита, в ней умещалось человек двадцать. Маджеллан окликнул их, лодка приблизилась к берегу, и, когда сидевшие в лодке пригласили и нашу четверку, даже Крисси почти не колебалась. Присутствие двух монахов и двух монахинь, как видно, внесло оживление, и, когда лодка направилась к проливу, соединяющему наше озеро с соседним, песни зазвучали веселей и громче. Огни, горящие в деревне, переливались бликами по всему озеру. Те, кто гулял по дороге, услышали поющих в лодке и подхватили песню. Несомненно, услышал эту песню и викарий, так что благодарение Господу, что мои соседи наутро уже уезжали.

Время на озере не существует, каждый рыбак это знает. Кто-то сказал, что луна взойдет в одиннадцать, тогда можно и причалить к берегу при лунном свете. Крисси шепотом сказала Мэгги, что одиннадцать — это очень поздно, вдруг окажется, им что-нибудь просили передать из общежития? Но Мэгги ласково ее успокоила, а Вирджилиус воскликнул: «Пусть последняя ночь будет самой долгой!»

Они выбрались из пролива много позже, чем в одиннадцать, — старая барка, как всегда, там застряла. А затем взошла луна и залила все своим светом, и на этом фоне, словно серый призрак, выросла гора, и вся земля стала черной и белой. На светлой стороне земли сияли окнами белые домики под просмоленными крышами, а на темных склонах холмов нам гостеприимно подмигивали разбросанные там и сям желтые огоньки. Стало холодно. Грести назад приходилось против течения, и лодка двигалась медленно. С весел падали тяжелые светящиеся капли. Кто-то сказал: «Уж скоро двенадцать, ребята, давайте поднажмем». Теперь они уже не пели; запели они, лишь когда увидели огни своей деревни — их осталось не более двух. И пели теперь уже не ирландские песни, ирландские — почти все печальные, а старые песенки, которые исполнялись в мюзик-холлах: «Дэзи, Дэзи», «Этих девушек нельзя забыть» и «Я пижон из Барселоны». Барка была примерно футах в двенадцати от берега, когда они увидели стоящую на дамбе черную фигуру; она четко вырисовывалась в лунном свете. «Греби назад!» — крикнул Маджеллан. Барка круто развернулась.

— Я полагаю, любезные мои леди и джентльмены, вас ничуть не беспокоит, что по вашей милости не спит вся деревня?

Ему никто не ответил. Налегая на весла, гребцы направили лодку к дальнему берегу. Оба брата запахнули пиджаки, чтобы спрятать белевшие в темноте монашеские воротнички. Монахини, накинув себе на голову чужие жакеты, спрятали под ними чепцы и шейные платки. Все расстроились, устали. А когда они уже подплывали к берегу, их поджидала там все та же черная фигура: викарий бегом протопал по мосту, а затем, перепрыгивая с кочки на кочку, пересек поросшее вереском болото.

— Ни один из вас не выйдет сегодня на берег до тех пор, пока я не узнаю имя каждого, кто находится в этой лодке!

Полночная гора откликнулась эхом: «Э-той-лод-ке».

Лодка вновь отчалила, и посредине озера состоялось совещание: даже учителям-мирянам не хотелось ссориться со священником. Что же говорить о тех четверых, кто отказался от светской жизни? Оставался только один выход. Замаскировать Маджеллана и Вирджилиуса было несложно: кепи вместо черных шляп, сорвать белые воротнички. Монахиням снять шейные платки и рясы с капюшонами, на головы надеть косынки, подколоть повыше юбки. Затем лодка вновь направилась к причалу, вокруг викария сгрудились молодые люди, громко выражая свое возмущение, а остальные кинулись наутек. Пять минут спустя он в одиночестве стоял на дамбе. Неподалеку от себя, на камнях, он увидел какой-то белый предмет: накрахмаленный шейный платок монахини. Глядя на него, викарий затрясся, как ищейка.

Теперь он уже не стоял в одиночестве возле залитого лунным светом озера. Он гремел в церкви на кафедре, потрясая этим платком; он стоял во дворце епископа и медленными движениями разворачивал бумагу, в которой находился некий светлый полотняный предмет; он сидел в гостиной у приходского священника, и все тот же белый предмет лежал на столе перед ними; он стучался в двери к Райдеру… да-да, наплевать, что уже почти час ночи. Он бы сделал все это, но, когда он вернулся домой, ему сообщили, что его вызывают к больному, и ему пришлось вывести из гаража машину и уехать в горы за целых три с половиной мили. Через полчаса викарий бурей примчался назад. Его обманули, разыграли. Окно его дома было открыто. Шейный платок исчез. Мне удалось сделать для своих друзей доброе дело.

Я проснулся, оттого что меня разбудил неестественно яркий свет: не солнечный восход — закат луны. Я взглянул на часы и увидел, что стрелки показывают всего пять часов. Дом безмолвен; за окном белеет туман, и все вокруг покрыто росой; промерзшее озеро, бледное небо. Отяжелевшие от сна деревья. Один лишь неугомонный горный ручей и введенные в заблуждение птицы нарушали эту неприятную тишину. Внизу, в саду у калитки, стояли Маджеллан и Магдалина, о чем-то говоря между собой…

Я не видел с тех пор Магдалину; я не видел Вирджилиуса; я не видел Крисостому.

Случилось все это в 1920-м, и только двадцать три года спустя я встретил Маджеллана. Он, разумеется, как был, так и остался монахом, он останется монахом до конца своих дней; он изменился: начал седеть, слегка ссутулился, порядком похудел. Его пытливые собачьи глаза просияли, когда он меня увидел; сияние это погасло, едва я принялся шутить о старых временах. Я стал расспрашивать его об остальных, и он сказал мне, что Вирджилиус где-то возглавляет колледж. Что касается двух монахинь, после той прогулки на озере он их больше не видел.

— Эх! — вздохнул я. — Чудесные были деньки! Сейчас уже никто не хочет учить ирландский. Опустели горы.

— Да. Горы опустели.

— Это грустно.

— Видите ли, — произнес он, немного подумав, — я не так уж уверен, что полностью одобряю молодых людей, отправляющихся в подобные вылазки. Я не ханжа; надеюсь, нет, и все же… вы сами знаете, что там творится.

Его слова меня ошеломили, и я ответил не сразу.

— Бог ты мой! Но это так невинно!

Он с глубокомысленным видом покачал головой.

— Возможно. Впрочем, всякое случается.

Я пробормотал что-то, не зная, что сказать. Потом спросил, бывает ли он там сейчас, хоть изредка.

— Нет. С тех пор я ни разу там не был.

— Я надеюсь, у вас не было тогда неприятностей? — спросил я с тревогой.

— Нет, нет, отнюдь нет. Просто… — Он отвел глаза. Потом ответил небрежно, по-прежнему не глядя на меня: — Мне просто не хотелось больше туда ездить. — Он посмотрел мне в лицо, что-то в нем шевельнулось, и он сказал: — Вы сейчас, наверно, не поймете! Человеку не следует выбиваться из своей привычной колеи. Мне было очень скверно тем летом.

Я сказал, что вполне понимаю его. Мы обменялись еще несколькими фразами и расстались. Он улыбнулся, сказал, что у меня чудесный вид — он просто в восторге, и зашагал, сутулясь, к своему трущобному монастырю.

По странному совпадению через два часа я внезапно обнаружил, что стою рядом с Жабой у витрины книжного магазина. Он почти не изменился, лишь слегка поседели виски; на нем был цилиндр, в руках зонтик с серебряной ручкой. Когда я заговорил с ним и он обернулся, закатные лучи осветили его розовую физиономию, а поля цилиндра, словно нимб, засияли в солнечном свете. Не без труда мне удалось ему напомнить о временах более чем двадцатилетней давности, но, вспомнив наконец, он так радостно меня приветствовал, словно я был его лучшим другом, и, припоминая эти старые времена, хохотал так весело, что мне казалось: еще чуть-чуть — и он хлопнет меня по спине.

— Вы, конечно, понимаете, — доверительно сообщил он, вытаращив на меня глаза, — это ведь были просто дети. Невинные детишки! — Эта мысль его рассмешила, и он расхохотался. — Конечно, мне пришлось их припугнуть! — И он опять захохотал, а потом тряхнул головой и горестно вздохнул: «О-хо-хо!» Вслед за чем пожал мне руку, одарил сияющей улыбкой, сказал, что я великолепно выгляжу, и бодро удалился. Он шел, освещенный лучами закатного солнца, его почтительно приветствовали прохожие, а он милостиво кланялся в ответ, и при каждом поклоне его длинная тень виляла по тротуару, как хвост.

НЕВИННОСТЬ©Перевод В. Ефанова

Весь этот месяц монашки готовили моего семилетнего сына к первой исповеди. Через несколько дней детей построят парами и поведут из школы в приходскую церковь; там он войдет в каморку непонятного назначения в углу придела и увидит в этом полутемном, таинственном закутке лицо старого священника, отделенное от него решеткой. Глядя в бледное, иссеченное морщинами лицо, он перечислит свои дурные поступки. Ему будет страшновато, но в то же время интересно, потому что, по правде говоря, ни во что это он не верит, для него это всего лишь игра, в которую играют монашки со священником.

Да и с чего ему верить? Монашки говорят, что младенец Христос горюет, когда он бывает плохим. Но он никогда не бывает плохим, что ж ему беспокоиться? С таким же успехом они могли бы сказать ему, что он огорчает Дюймовочку, Мальчика, поселившегося в ухе у Буренушки, или Козлятушек, которые живут в полях, начинающихся за нашим домом. Он, надо сказать, часто привирает, да что там, он просто отчаянный врунишка. Когда мы играем с ним в рамми, он мошенничает при каждом удобном случае, если же сам зевнет, а я потом придерживаю нужную ему карту, он впадает в страшную ярость, глаза его наполняются слезами, он швыряет карты и называет меня жухалой. И тут я испытываю такой прилив любви к нему, что хватаю его и прижимаю к груди — так он безгрешен, так простодушен. Даже ночью, вспомнив, как он плакал, я испытываю непреодолимое желание пойти в детскую и взять лежащую поверх одеяла пухлую влажную ручку, в которой он сжимает очередное сокровище вроде пустой катушки. Так как же ему поверить, что господь может рассердиться на него за то, что он врет или называет своего папу жухалой.

И все же мне неприятно наблюдать, как его готовят к первой исповеди, потому что придет время, когда он совершит-таки дурной поступок, и я хорошо знаю, какой на него нападет тогда страх, а поделать ничего не могу.

Никогда я не забуду день, когда впервые понял, что совершил грех. До этого я успел не раз побывать на исповеди, начав с семилетнего возраста — как и он теперь, — каждый раз повторяя одно и то же — как будет повторять он: «Я обманывал, батюшка… Я не всегда молился по утрам… Я не слушался маму с папой… Вот и все, батюшка». Так оно и было, я действительно совершал все эти проступки, но — как и в его случае — слова мои были так же далеки от дела, как далеки от жизни сказки или потешный бой, поскольку любая из этих провинностей не более греховна, чем ребяческая ложь и припадки ярости. Так продолжалось, пока однажды туманным зимним днем, вскоре после рождества, я не пошел, как обычно, исповедоваться в старую, темную, продуваемую сквозняками церковь святого Августина, стоявшую в переулке, вдали от городского шума. В ней было холодно, сыро и неприятно пахло, как в склепе. Ее уже давно снесли, а не снесли бы, так она рухнула бы сама. В таких церквах всегда можно встретить пару нищих, прячущихся от непогоды в притворе или в сумраке задних скамеек под хорами, а где-нибудь в уголке непременно стоит бедная женщина, укутанная в шаль, и шепчет свои молитвы, словно ветер шуршит в шиферных плитках. Стены церкви всегда были чистые, свежеокрашенные, но пол, скамейки и деревянные украшения покарябаны и обшарканы стараниями многих поколений. Священники ходили в обычных для ордена святого Августина черных сутанах с капюшонами, подпоясанных ремнем. В общем, человеку постороннему здесь показалось бы неуютно, но я чувствовал себя в этой церкви как дома с самого того дня, когда мама привела меня сюда, чтобы поручить заботам святой Моники — матери Августина. Мне нравились яркие свечи, горевшие перед ее изображением, и темные закутки под хорами, и раскрашенные медальоны на потолке, и душные исповедальни с тяжелыми лиловыми занавесями, из-под которых высовывались подметки коленопреклоненного исповедника.

Вот туда я и пришел, радуясь, что укрылся от январской стужи, и опустился на колени перед святой Моникой, ярко освещенной свечами, возжженными монахами этого сурового ордена. Раскрыв свой грошовый молитвенник, я просматривал перечень грехов, задерживаясь на известных мне, отметая неизвестные, и вдруг замер, увидев наименование греха, который прежде пропускал мимо глаз, как не имеющий ко мне отношения.

Даже сейчас, когда я пишу эти строки, я отчетливо ощущаю страх, который, как змея, стал заползать ко мне в душу при мысли, что этот грех мне небезызвестен. Отнюдь не безызвестен. Преступник, схваченный за руку, испугался бы меньше, чем я при виде этих ужасных слов…

Я присоединился к молчаливому скопищу готовых покаяться грешников, расположившихся под стеной. Дождавшись наконец очереди, пробубнил все свои детские прегрешения. Шепотом признался в грехе.

Старенькому священнику, который принимал исповедь, было очень много лет. Он был так стар и немощен, что обыкновенно его допускали только служить обедню и принимать исповедь. Дорвавшись до кафедры, он мог целый час нести околесицу, так что прихожане начинали вставать и расходиться по домам, ризничий в отчаянии выглядывал из дверей ризницы, и в конце концов, чтобы его оттуда выманить, на ступеньки алтаря высылали мальчика-служку звонить в большой колокол. Я сам не раз видел, как мальчику приходилось трижды браться за колокол.

Услышав мое признание, старенький священник издал стон, который, без сомнения, долетел до самых дальних уголков церкви. Он вплотную приблизил лицо к решетке и прошептал: «Дитя мое!» — так во время исповеди называют кающихся грешников все священники. Затем он стал задавать мне вопросы относительно подробностей. Этого я не ожидал. Я-то думал, что просто признаюсь в грехе и получу отпущение — до того раза так оно и бывало, все священники называли меня хорошим мальчиком и просили помолиться за них, будто я ангелок и мои молитвы особенно доходчивы, вслед за чем грехи мне отпускались, и я удалялся, не чуя под собой ног от радости.

На его вопросы я ответил дрожащим голосом, что «случилось это не один раз» — как быстро постигаем мы искусство лавировать. Ответил я также: «Да, батюшка, я был не один…» Тут он снова застонал, и я чуть не попросил его воздержаться от стонов, чтобы нас не услышали. Затем он задал мне вопрос, от которого мои стиснутые руки, лежавшие на бортике решетки, задрожали и стали влажными. Он спросил, не случилось ли со мной беды. Сперва я не понял, о чем это он. Но потом в дебрях моего неведения начали зарождаться и зреть безобразные догадки, и я вдруг смутно осознал, что он принимает меня за девочку. Я воскликнул, что ничего такого не случилось. Ничего, батюшка, совсем-совсем ничего! Но он только дохнул, как южный ветерок, и прошелестел:

— Бедное дитя, пройдет несколько месяцев, прежде чем можно будет сказать наверняка.

Я теперь хотел только одного — уйти отсюда поскорее. Был готов что угодно наврать, признаться в чем угодно, лишь бы он прекратил свои расспросы. Уж не знаю, что я ему сказал, но, по-видимому, мне как-то удалось довести до его сознания, что я — грешник мужского пола. Во всяком случае, следующим его вопросом, окончательно сразившим меня, было:

— Так, так. Но скажи мне, бедное дитя, это была замужняя женщина или незамужняя?

Стоит ли говорить, что теперь я со смехом вспоминаю это дурацкое недоразумение. Я порой веселю своих приятелей, представляя в лицах, как он со стонами задает мне свои вопросы, тогда как мои костлявые пятки, торчащие из-под занавески, стучат как кастаньеты, а сидящие в очереди грешники теряются в догадках по поводу того, что же творится в исповедальне. Тогда же я был как щенок, который никак не может выбраться из зарослей колючего кустарника, — то каялся, то отрекался от своих слов и все норовил подпихнуть его как-то, чтобы он произнес желанные слова: «Absolvo te…» [72] — и наложил на меня соответствующую епитимью.

Не помню, что я говорил ему. Отчетливо помню лишь, как вышел из исповедальни и заспешил на виду у всей очереди по проходу, чтобы поскорей укрыться от сияния вокруг святой Моники в темном уголке под хорами, где по воскресеньям скапливается последняя голытьба. Я все видел как в тумане. Алый огонек лампады — единственное освещение в этой части храма, не считая свечей, горевших перед изображением святой, — уставился прямо на меня. Женщина, укутанная в шаль, при виде меня тяжело вздохнула. Ковырявший в носу и почесывавшийся нищий был по сравнению со мной воплощением чистоты.

На улице окрестные дома темно и влажно вырисовывались на фоне бледного зимнего неба. Высоко над городом горела одна-единственная звездочка. Далекая и светлая, как утраченная невинность. Слепые окна, отражавшие зимнее небо, смотрели неприязненно. Мокрые бетонные стены были черны. Когда я прокрался домой, мама сердито спросила, где я был все это время, и я ответил ей сознательной ложью, потому что хотел обмануть ее и сознавал, что отныне я всегда буду всех обманывать, поскольку у меня появилась тайна, которую никто не должен знать. Меня страшила надвигавшаяся ночь. Кроме того, я не забывал, что мне предстоит еще одна исповедь, когда придется признаваться во всем, что я успел тут наврать — старому священнику и матери.

С тех пор прошло сорок лет — достаточно долго, чтобы эта история заняла в моей памяти подобающее ей незначительное место. И все же, когда я смотрю на своего сына, сжимающего в потной ручонке дешевый молитвенник и, морща нос, вчитывающегося в суровые слова, мне совсем не смешно. Меня не утешает даже воспоминание о следующей исповеди, на которую я отправился после того, как тщательно изучил весь перечень грехов, стараясь отыскать точное определение содеянному мною. А сказал я новому священнику вот что: «Батюшка, я совершил прелюбодеяние». С беспредельной добротой он уверил меня, что я ошибаюсь, что до этого греха мне еще далеко, мало того, чтобы совершить его, мне нужно сперва жениться. Потом он попросил меня помолиться за него и назвал хорошим мальчиком и отпустил меня, не чующего под собой ног от радости. Когда я вспоминаю все это и смотрю на своего маленького Адама, он становится для меня той несказанно далекой и робкой звездочкой, и тут я вздыхаю, как тот старенький, давно ушедший из жизни священник, и мне нисколько не легче от сознания, что для него это просто игра: «Я обманывал, батюшка… Я не всегда молился по утрам… Я обозвал папу жухалой…»

ПИСЬМО©Перевод М. Шерешевская

Пока велосипед нес ее по шоссе из деревни, она чувствовала, как за ее спиной из верхних створок дверей высовываются головы. Ее это не задевало. Она знала: будь она здешней, они уже судачили бы, куда она может ехать и зачем, крепкое ли у нее здоровье, сколько заплатила за шляпку, какая она вообще, возьмут ли ее замуж, какое положение и доходы у ее родителей, братьев и сестер и всей известной им родни. А так они только глянут ей вслед, потом в другую сторону и вернутся к своим делам.

Сразу за сыроварней она миновала трех клерков из местного отделения банка. Мысленно обдала их ушатом жалости. О чем, бог мой, могут они говорить изо дня в день? Всегда вместе в банке, всегда бредут той же дорогой — туда по шоссе, обратно по Новой улице, — чтобы выпить в своих конурках чашку чая. Дальше ей никто не встретился, и только у Каппа-кросс она обогнала высокого молодого францисканца с зонтиком под мышкой; он шел широким шагом, поддавая коленом полы своей коричневой рясы. Она свернула под кроны буков, затенявших дорогу в луга, и из дальнего конца этого туннеля навстречу ей засверкал чистый глаз солнца.

Поднявшись по длинному склону, она выехала на солнечную вершину, и перед ней раскинулся простор холмистых лугов. Они плыли в дымке испарений. В самом центре, переливаясь от края до края, сияло маленькое озерцо. Она свернула с дороги и покатила по любимой своей межевой колее, тщательно лавируя между колдобинами и избегая веток шиповника с шлейфом из клочьев сена — живые изгороди пышно разрослись по обеим сторонам.

Колея, извиваясь, уходила вниз и обрывалась у поросшего утесником проема. Здесь она завела велосипед в кусты и напилась студеной воды из родникового колодца, наблюдая, как сохнут на плитах брызги. Полюбовалась на выстроившиеся в ряд тополя. Затем поискала глазами подымавшийся над деревней шпиль. Он блекло таял вдали и был почти невидим. Нырнув в проем, она продралась сквозь низкие заросли, окаймлявшие озерцо, и вышла к открытой воде между двумя мысками высокого камыша. Под ногами хрустели крошечные ракушки, слепили белизной. Она улеглась у самой кромки, вровень с глазами поблескивала вода.

Подложив под голову сумку, она с полчаса лежала не двигаясь, наслаждаясь жарой, разморенная покоем, ничего не слыша, кроме курлыканья невидимых лысух. Потом, поерзав, достала газету и книжку. Газета, издававшаяся в Нью-Йорке, была чуть ли не полугодовой давности, книжка — «Отец Горио» Бальзака в английском переводе. Она просмотрела рецензии на пьесы, которые ей никогда не суждено было увидеть, и почитала заметки о книгах, которые ей никогда не суждено было прочесть. Потом открыла роман в том месте, где Растиньяк едет на свой первый бал, и принялась читать.

Время от времени она отрывала глаза от книги и то любовалась лысухой, чертившей зигзагами полоску воды, то вглядывалась, словно зачарованная, в мерцавшее над фиолетовыми скалами вокруг озера марево. Струйки дыма от мчавшегося где-то поезда — такого далекого, что его даже не было слышно, — висели над Каппаским лесом. Она смотрела в чистое небо, пока они не растаяли, и вдруг быстрым движением вытащила из сумки блокнот, ручку и принялась строчить:

Дорогая Энн!

Вот я опять в Б… после долгих летних каникул. Сегодня месяц, как я вернулась, но меня уже изгрызла тоска: я одна и никто мне не пишет, а я больше не могу быть вечным бакалавром искусств и учить детишек в монастырской школе — сыта по горло. Все во мне бунтует против бога и человека от сознания, что я вынуждена быть рабой из-за денег, тогда как весь остальной мир путешествует и живет в свое удовольствие. Да здравствуют гондолы, фейерверки и музыка! Я окончательно и бесповоротно решила удрать отсюда как можно скорее. Это желание уехать не покидает меня со дня моего возвращения. А не писала я тебе единственно потому, что в письмах невольно выкладываю душу, а нытье ненавижу (посмей только сунуться ко мне с сочувствием — горло перегрызу!). Ты — в Лондоне и, наверно, живешь совсем другой жизнью. Но не смей меня жалеть! Теперь я…

В ручке кончились чернила. Она снова легла, распласталась во всю длину, улыбаясь ясному небу. Попыталась было снова взяться за книгу, но читать расхотелось. Вернувшись к проему, где оставила велосипед, она, толкая его, вышла по меже на шоссе и пустилась в обратный путь — вокруг озера и дальше, дальше — словно гналась за уходящим солнцем. Когда она въехала в деревню, зной — такой нестойкий на св. Мартина — уже сменился вечерней прохладой, и она с горечью подумала, каким коротким стал день и как влажно потрескивают деревья.

В деревенских пабах зажглись первые огни. Из окошка под жестяной крышей кинотеатра сквозил синий свет — под стать разорванной синеве облаков. Она очень устала, и ее хватило лишь на то, чтобы выпить на кухне чашку чая, безучастно слушая, о чем ее квартирная хозяйка болтает со своей матерью, которая, завернутая, словно кокон, в шали, сидела у неизвестно зачем разведенного огня. Молодой хозяйкин муж слонялся тут же, то выходя, то входя и вклиниваясь в разговор.

Матери было за восемьдесят. Из своего кресла в углу она взирала на жизнь с самодовольством и иронией, достойными восседающей на облаке олимпийской богини. Многие годы старуха держала в городе пансион и знала кое-кого из ее однокашников по университету.

— А помните, мисс О., — вдруг сказала она, — была среди студенток такая бедовая девица — Китти Куни? Помните, конечно помните. Вы прекрасно ее знали. Она приехала откуда-то из-под Клойна. Папаша у ней был ветеринар.

— Да, кажется, помню такое имя.

— Еще бы. Не могли вы ее не знать. Такая, с золотой гривой. Красотка хоть куда! И, скажу вам, горячая девчоночка. Парень у нее был, звали Луни. Мы еще прозвали ее Куни-для-Луни.

— Да-да. Припоминаю. Очень милая девушка.

— Скажу вам, деточка, парней около нее кружилось что воронья по осени над пшеничным полем. Как вечер, так сидит с кавалером в передней зале впотьмах. Раз я зашла туда — про нее и из головы вон — и включила свет. Стоит там Луни у ней за стулом и держит обе руки у нее за пазухой.

Чтобы скрыть заливший лицо румянец, она склонилась над блокнотом и поспешила взять в руки перо. Но хозяйка, заметив, что она покраснела, громко рассмеялась. Старуха, довольная, издала горлом булькающий звук. Молодой муж тактично отвернулся и включил радио. Передавали Моцарта.

— А однажды купила она статуй Пречистой Девы — чтобы поставить себе в спальню. Большую — в человеческий рост, ей-ей. Пришлось Луни эту деву на руках переть от самой лавки. Да еще вверх по лестнице. А потом они полчаса ее устанавливали — тьфу, пропасть! «Силен ты, пострел, силен, — говорю я ему, когда они сошли вниз. — Одной-то девы, видать, было мало?» Он как глянет на меня — и наутек, а сам давится от смеха. Смекнул, к чему клоню. И вы думаете, красавица наша застеснялась? Ничуть. Интересно знать, что с ней потом приключилось. Женился он на ней или нет?

— Она уехала в Америку. Вышла замуж за французского графа.

— Ишь ты, сподобилась овечка божия. Выходит, эта фря теперь графиня? Ну и ну! Куни — графиня! Слышишь, Минни, что тут мисс О. говорит?

Под музыку и разговор, который слышала вполуха, она писала:

…Конурки эти — сущий подарок. Кусочек нашей прежней жизни. Хозяева мои родом из Западной Ирландии. Они держали пансион на Колледж-роуд. Я получаю истинное удовольствие, слушая их байки о частной жизни тех, с кем мы когда-то учились. В настоящую минуту они перемывают косточки Китти Куни. Помнишь такую? Она вышла замуж за фермера из графства Карван и первым заходом родила ему двойню. Так вот: я сделала свой выбор. Я буду жить здесь, в Ирландии, и жить с удовольствием. А хозяева мои — народ замечательный. И речь у них бесподобная. Вот только что, говоря о сметливости здешних ребятишек, старуха сказала: «Им хоть гусей на перекрестке пасти». Ну разве не прелесть? Да, те, кто покидает Ирландию, поступают неразумно, и ты в том числе. Жизнь в Ирландии овеяна чем-то теплым, душевным. Мне нужно…

Обнаружив, что жиличка не расположена поддерживать разговор, старуха, превозмогая боль, встала и с помощью дочери и зятя отправилась из своего угла наверх — спать. Еще некоторое время из ее комнаты над лестницей доносились кряхтение и стоны, затем кухня погрузилась в вечернее молчание. Когда музыка звучала тише, было слышно, как на улице мальчишки гоняют обруч по асфальту. Она приглушила радио, чтобы не мешать старухе, и музыка разлилась в воздухе тихим шепотом.

…Мне нужно сказать тебе о важном, — писала она. — У меня появилось непреодолимое желание отдаться какой-нибудь всепоглощающей страсти. Скорее всего, я увлекусь музыкой. Но мне нужно не только ее слышать. Нет, это будет не то. Этого мне недостаточно. Это меня не удовлетворит. Я хочу играть сама. Хочу погружаться в нее с головой. Если уж жить вне монастырских стен или интерната, то это нужно — непременно. Нужно что-то, поглощающее целиком. А так остается только читать, читать и читать. Сейчас я читаю Бальзака. Он порождает во мне страстное желание…

Вернулся сверху хозяйкин муж и принялся шарить в ящике кухонного шкафа.

— У меня, помнится, был здесь где-то шматок веревки.

Она откинулась на спинку стула.

— Пишете всё? — бросил он, склоняясь над ее плечом.

— Да, письмо родному человеку.

В тесном домике обходились без гостиной — огромный недостаток: ей негде было уединиться, только в собственной каморке, такой крохотной, что там не умещался даже стул и приходилось сидеть на кровати.

— Ночь-то какая, слава те господи, — красотища! — сказал он, не переставая рыться в шкафу. — Вон как вызвездило. Небо — что твое решето.

— Это хорошо. Добрый знак.

— А в воздухе, заметьте, уже осень чувствуется. И куда я, черт бы меня драл, ее засунул? Звезды будто в мороз попыхивают. А, вот она, окаянная. — Он задвинул ящик и, направляясь к двери, бросил с самодовольной ухмылкой: — Не забудьте поставить в конце «целую».

— Я пишу подруге, — сказала она с горечью, но он не поверил и, закладывая щеколду, захихикал.

Она перевела взгляд на письмо, «…порождает во мне страстное желание…» Фу! Вымарала толстой чертой. Прильнув к заднему оконцу и затенив ладонью глаза от кухонного света, она поглядела наружу. Там, сияя звездами, белело небо.

В кухне все еще легко кружила музыка.

…Пройдет всего неделя, и начнут бесшумно падать листья, притаятся в деревьях туманы и поплывут, оседая серой водой, в лощины — самое мучительное для меня время. Как чудесно было бы сидеть в своей, набитой книгами комнате, сидеть с другом за бокалом старого портвейна, темно-красного, выдержанного под стражей пауков, и болтать, и петь старинные песни, и…

Пальцы потянулись за сигаретой, но ничего не нашли. Она встала, накинула пальто и, шагнув в темноту, побрела на сноп света, падавшего из окна лавки, где торговали сластями и канцелярскими принадлежностями. Блестели снежинками звезды. У лавки стоял фургон, запряженный лошадью, чья склоненная голова была окутана паром, струившимся из ноздрей. Когда, выйдя из лавки, она кружным путем — в обход квартала — шла домой, фургон громыхал уже где-то у околицы, увлекая ее мысли к белым дорогам, расходившимся от деревни во все стороны необъятной равнодушной ночи. По дороге она не встретила ни души.

Вернувшись, она застала на кухне хозяйку с мужем; они сидели у затухающего очага и вполголоса переговаривались между собой — обычный вечерний разговор, единственное время, когда кухня поступала в их распоряжение. Она пожелала им доброй ночи, а потом, сидя у себя на кровати, курила и писала:

…Боюсь, письмо это — сплошной вздор, но без этого вздора я распускаюсь. Пошли мне, ради бога, почитать что-нибудь захватывающее. Я ношусь с грандиозным планом — конец моей красе, прощай, приятная полнота. Я буду вставать в семь, ложиться в двенадцать, и у меня останется уйма времени для занятий, чтения, размышлений, для внутренней жизни. Наплевать, что превращусь в мощи — стану худой, увядшей, с дряблой шеей. Зато получу от жизни удовольствие и буду свободна, не такая, как все эти бабенки, которые только и думают, как бы не утратить моложавость и сохранить товарный вид. Мне это гадко. Я протестую — как против всякого насилия над собой.

Твоя Джоан.

Она надписала конверт и вложила в него сложенное письмо. Стряхнула красноватый пепел за окно, разделась и утонула в пышной перине. Супружеская пара перешла снизу наверх. Она слышала их шепот за стеной. Где-то в глубине деревни слабо зазвучали в гулкой тишине шаги, потом стали громче, металлически простучали под окном и постепенно провалились в тишину. Вместе с ними и она провалилась в сон и в ночь.


Месяца два спустя, лежа из-за простуды в постели, она открыла Бальзака и обнаружила в книге письмо. Ноябрьский дождь, тяжелый и косой, стучал по ее крошечному окошку. Она слышала, как льется, булькая, из водосточной трубы на тротуар вода, и ей представилось, как дождь хлещет по вздыбившемуся озеру, как гнутся над ним тополя, как в Каппаском лесу стекают с деревьев капли и поля усеяны свинцово-сизыми лужицами, а разбегающиеся по низине дороги смотрят скучно и уныло.

Она попыталась вспомнить, каким он был — тот чудесный, знойный сентябрьский день, но в памяти сохранилось лишь несколько обрывков, и она подумала, что через год, вероятно, в памяти уже ничего не останется, словно ничего и не было.

Странно, мысленно рассуждала она, глядя на косые потоки дождя, почему запомнилось именно это? Брызги, сохнущие на плитах вокруг родника. Шпиль, так неясно вырисовывавшийся в небе, что я с трудом его разглядела. Дым от паровоза, таявший в воздухе.

И она задумалась над тем, исполнено ли особого смысла то, что одно мы запоминаем, а другое забываем, или все это только случайность. И, глядя вокруг себя, пыталась решить, что ей запомнится из сегодняшнего дня или, может быть, совсем ничего не запомнится — разве только потоки косого дождя. И, созерцая их, свернувшись калачиком поближе к подушке, она задумалась уже над тем, какое значение может таить в себе косой дождь.

ШУБКА©Перевод М. Шерешевская

Когда Магир стал заместителем министра путей сообщения, жена обвила его шею руками, поднялась на цыпочки и, заглядывая ему в глаза, с обожанием сказала:

— Теперь, Пэдди, надо купить мне шубку.

— Конечно, конечно, дорогая! — воскликнул Магир, чуть отстраняясь, но любуясь ею: его миниатюрная женушка все еще была хороша собой, несмотря на начинающуюся седину и первые признаки сутулости. — Хоть две шубки! Теперь-то Свитцер откроет нам кредит на любую сумму.

Молли села, откинулась назад и опустила на колени переплетенные в пальцах руки.

— Ты считаешь меня транжиркой, — сказала она с укором.

— Да нет, право нет. У нас с тобой было столько тощих лет, пора нам иметь хоть что-то на старости. Мне будет приятно, что на моей жене шубка. Мне будет очень приятно, что моя жена утерла нос кое-кому из этих кобылиц на Графтон-стрит, этих раскрашенных потаскух, которые в жизни ни для кого пальцем о палец не ударили — ни для бога, ни для человека, не говоря уже об Ирландии. Непременно купи себе шубку. Завтра же с утра поезжай к Свитцеру, — воскликнул он со всей наивностью и пылом не искушенного в таких делах мужчины, — и выбери самую дорогую из всех, какие там есть!

Молли Магир посмотрела на мужа с нежностью и досадой. Годы сильно ее укатали — политика, революция, муж в тюрьме, мужа выпустили, дети, которых она поднимала на подачки родственников и пособия Фонда помощи семьям заключенных. О прожитых годах говорили кончики пальцев — красноватые, загрубелые — и алмазный блеск глаз.

— Ах, Пэдди, Пэдди, большое дитя! А ты знаешь, сколько тебе придется выложить за норковую шубку? Не говоря уже о собольей? А такое слово, как каракульча, я даже шепотом боюсь произнести.

— Ну, фунтов сто, — сказал Пэдди, набравшись духу. — Подумаешь — сто фунтов. Я теперь буду ворочать миллионами. Мне надо мыслить широко.

— Ой-ой-ой, — пропела Молли своим мягким лимерикским говорком, степенно и с достоинством, как полагается женщине, не раз державшей в руках — когда сидела в отцовской лавке — банкноты тысячами. — Да знаешь ли ты, Пэдди Магир, сколько с тебя возьмут за настоящее, шикарное манто? Оно может стоить тысячу гиней и больше.

— Тысячу гиней? За пальто? Да это же годовой оклад!

— Вот-вот.

Пэдди с силой втянул в себя воздух.

— И ты, — сказал он нерешительно, — хочешь, чтобы я купил тебе такую шубку?

Она засмеялась, довольная тем, что сумела сбить с него спесь.

— Упаси бог! Совсем не такую. Я думала подобрать что-нибудь славненькое фунтов за тридцать — сорок, самое крайнее пятьдесят. Столько нам по карману?

— Завтра же утром езжай к Свитцеру и возвращайся в шубке.

И все же даже тут ей послышалась нотка любования собой — вот какой я великий! Пусть! Она сказала, что еще подумает, поразузнает. Торопиться некуда. И в ближайшие четверть часа о шубке больше не было сказано ни слова.

— Пэдди! Насчет этой шубки! Надеюсь, ты не считаешь, что я веду себя как пошлая бабенка?

— Пошлая? Ты? С чего ты взяла?

— Ну, какая-нибудь nouveau riche [73]. Ведь шубка нужна мне вовсе не для форсу. — Молли подалась вперед и с жаром сказала: — Знаешь, для чего она мне нужна?

— Чтобы не мерзнуть. Зачем же еще.

— Ну да, это тоже, наверно. Да, — коротко подтвердила она. — Но пойми: теперь нас станут приглашать на вечера, приемы и все такое. А мне — мне решительно не в чем выйти.

— Ясно, — сказал Пэдди, но она знала — ничего ему не ясно.

— Видишь ли, — пустилась она в объяснения, — мне нужна вещь, которая сгодится на все случаи. Шубка нужна мне не для шика. (В голосе зазвучало презрение.) Ее набросишь — и иди куда угодно — одета не хуже других. Понимаешь, под шубку можно надеть даже старье.

— Что ж, звучит вполне логично.

Он вникал в вопрос о шубке с той же серьезностью, с какой вникал бы в записку о проекте обводных путей. Она откинулась на спинку стула, довольная, с видом женщины, которая все обосновала и может считать, что совесть ее чиста.

Но тут он все испортил.

— А скажи, пожалуйста, как обходятся женщины, у которых нет шубки? — спросил он.

— Они одеваются.

— Одеваются? Разве не все вы одеваетесь?

— Ах ты, глупышка! Они просто больше ни о чем не думают. А у меня нет на это времени. У меня на руках хозяйство, и потом, чтобы одеваться, надо иметь кучу денег. (Тут она заметила в его глазах искорку, видимо означавшую, что сорок фунтов тоже не кот наплакал.) Точнее, они накупают себе костюмов по двадцать пять фунтов. Полдюжины, не меньше. Тратят на туалеты пропасть времени и только о них и думают. Для того и живут. Вот женился бы на такой моднице, так знал бы, что значит одеваться. Шубка тем и хороша, что накинула ее — и выглядишь не хуже любой завзятой франтихи.

— Вот и превосходно! И купи себе шубку! — Он явно уже не испытывал восторга: шубка, как он теперь усвоил, вовсе не шикарная вещь, а практичная. Он пододвинул к себе папку с проектами. Надо взглянуть, что за пирс собираются сооружать в Керри. — Не будем упускать из виду, что шубка — это еще и красиво и тепло. Да и простужаться не будешь.

— Да, да! И еще шикарно! А как же! Удобно! Да! И все на свете! Да, да!

И она выбежала из комнаты, хлопнув дверью, и помчалась в детскую; укладывала детей, словно швыряла кули с торфом. Когда она вернулась, муж сидел, склонившись над чертежами и справочниками. Она принялась латать пижамку сына, но, повозившись немного, подняла ее на свет и посмотрела. Потом с отчаянием опустила на колени и перевела взгляд на ворох отложенного для починки белья.

— Когда-нибудь, когда от меня уже и косточек не останется, изобретут, дай бог, вечные пижамы, которые можно будет протирать, как клеенку, а латать при помощи клея.

Она уставилась на тлевший в камине торф. Дюжина пижам… Белье со всей семьи…

— Пэдди!

— А?

— Меньше всего я хочу, чтобы кто-то думал, будто я могу, при любых обстоятельствах, невесть что из себя воображать.

Она смотрела на мужа выжидающе. Тот не поднимал от чертежей головы.

— Клянусь тебе, меня воротит — просто воротит от этого новомодного выдрючивания.

— Так и надо.

— От этих жен, которым кажется, они недостаточно высоко вознеслись, пока не приобрели меховое манто.

Он пробубнил что-то над картой с пирсом.

— И что бы ты или кто другой ни говорил, а в меховом манто есть что-то пошловатое. Бесформенное оно какое-то. Особенно из ондатры. Я-то хотела шубку из черной мерлушки. Конечно, то, что надо, — это оцелот. Но он немыслимо дорогой. Настоящий. А искусственный я в жизни на себя не надену.

Он искоса взглянул на нее, на мгновение отрываясь от чертежей.

— Ты, кажется, прекрасно разбираешься в мехах. — Он откинулся на спинку стула и благосклонно усмехнулся. — Вот уж не знал, что у тебя все это время шубка была на уме.

— У меня? На уме? Только не у меня. Что ты хочешь сказать? Не говори глупостей. Просто мне нужна приличная вещь, чтобы было в чем поехать в театр или на бал, вот и все. А ты — на уме!

— Ну а чем плоха эта твоя штуковина с пушистым мехом на рукавах? Ну эта, переливающаяся, с, как их там, блестками, что ли?

— Эта? Ходить в этом! Господи милосердный! Да не говори ты о том, в чем ничего не понимаешь! Я ношу ее четырнадцать лет. Наряд моей бабушки на собственных похоронах.

Он засмеялся:

— Раньше ты ее любила.

— Раньше. Когда мне ее купили. Честное слово, Пэдди Магир, временами ты…

— Ну извини. Извини, извини. Я не хотел тебя обидеть. А сколько стоит оцелот?

— Фунтов восемьдесят пять — девяносто самое малое.

— Ну так почему бы нет?

— Скажи мне честно, Пэдди. Только честно, понимаешь? Ты всерьез думаешь, что я могу таскать на себе восемьдесят пять фунтов?

Магир провел карандашом черту на карте, урезая пирс на пять ярдов. Любопытно, пропустит ли это главный инспектор графства?

— Точнее, вопрос стоит так: устроит ли тебя мерлушковая шубка? Какого, ты сказала, она цвета? Черная? Странный цвет для овцы.

Он с досадой стер нанесенную черту: если срезать пять ярдов, пирс будет коротковат при отливах.

— Мех красят! — крикнула она. — Его и коричневым можно сделать. Из овечьей шкуры разные выделывают меха. Вот каракульча — мех неродившихся каракулевых ягнят.

Это его пробрало: в нем возмутилась добрая крестьянская кровь.

— Неродившихся! — воскликнул он. — Как же так? Что же, их…

— Да-да! Разве не мерзость? Клянусь небом, Пэдди, я сажала бы в тюрьму всех, кто ходит в каракульче. Всё, Пэдди, я решила. Я не могу покупать себе шубку. И не буду. И конец.

Она снова взяла в руки пижаму и оглядела ее влажными глазами. Пэдди решительно повернулся к жене: вопрос явно требовал всего его внимания.

— Молли, милая, я, право, не понимаю, чего ты хочешь. Точнее, нужна тебе шубка или не нужна? Точнее, меня интересует: предположим, ты не купишь себе шубку — как ты тогда обойдешься?

— Что тебя еще точнее интересует? — холодно отрезала она.

— Точнее, я не вижу острой необходимости в том, чтобы ты покупала шубку. Точнее, если она действительно тебе ни к чему. Есть ведь и другие способы одеваться. Раз у тебя неприязнь к мехам, почему бы не купить что-то другое, равноценное? В мире сотни миллионов женщин, и вряд ли все они носят шубки.

— Я тебе уже сказала — они одеваются. А у меня на это нет времени. Я тебе уже все объяснила.

Магир поднялся из-за стола, подошел к камину, стал спиной к огню и, заложив руки назад, заговорил, обращаясь в пространство:

— У всех других женщин в мире тоже вряд ли есть время одеваться. Не может быть, чтобы из этого не было выхода. Вот в следующем месяце президент устраивает прием в саду. Сколько женщин придет в мехах? — Теперь он обращался к креслу. — У миссис Де Валера есть время одеваться? — Повернувшись, он полупоклонился корзине с торфом. — А у супруги генерала Малки есть время одеваться? Безвыходных положений не бывает: всегда найдутся способ и возможности (он бросил взгляд на карту с пирсом: а ведь, пожалуй, можно срезать несколько футов в ширину). В конце концов ты сама сказала, что за двадцать пять гиней можно приобрести черный костюм. Так или не так? А раз так, — голос зазвучал победоносно, — почему бы тебе не купить костюм за двадцать пять гиней?

— Потому, глупая твоя голова, что к нему нужны еще туфли, и блузка, и шляпка, и перчатки, и горжетка, и сумочка — и все это в тон, и я избегаюсь, гоняясь за всем этим, а у меня нет времени на такого рода дела, и нужен не один костюм, а два или три. Не могу же я, о господи, выходить день за днем в одной и той же старой тряпке.

— Ну хорошо, хорошо. Я усвоил. Значит, вопрос стоит так: будем мы покупать шубку или не будем? Вот так. Что можно сказать в пользу шубки? — Перечисляя, он каждый раз загибал палец. — Пункт первый: в ней тепло. Пункт второй: она убережет тебя от простуды. Пункт третий…

Молли вскочила и, взвизгнув, швырнула в него своей рабочей шкатулкой:

— Прекрати! Я же сказала, мне не нужно шубки! Не хочу. И ты не хочешь. Ты — низкой души человек. Сквалыга! Ты, как все ирландцы, крестьянской породы. Все вы одним миром мазаны, проклятое племя. Да подавись ты своей поганой шубкой. Мне и даром ее не надо.

И она выбежала из комнаты, захлебываясь слезами ярости и разочарования.

— Сквалыга, — пробормотал Магир. — И как только у нее язык повернулся — сквалыга!

Дверь распахнулась.

— А на прием я пойду в макинтоше! — рыдая, прокричала Молли. — Надеюсь, это тебя устроит.

И она снова выскочила за дверь.

Он сидел за столом, несчастный, окаменевший от негодования. Снова и снова повторяя про себя ненавистное слово, он пытался решить, а вдруг она в чем-то права. Добавил десять ярдов к пирсу. Скостил до пяти и, посмотрев на дело рук своих, смахнул все бумаги со стола.

Им понадобилось три дня, чтобы как-то прийти в себя. Она нанесла ему страшный удар, и оба это знали. На четвертое утро Молли обнаружила на туалетном столике чек на сто пятьдесят фунтов. На мгновение сердце в ней затрепетало от радости. Но тут же оборвалось. Она пошла к мужу, обняла за шею и вложила ему в руку разорванный на четыре части чек.

— Прости меня, Пэдди, — сказала она, по-детски горько плача. — Ты не сквалыга, ты никогда не был сквалыгой. Это я такая.

— Ты? — Он нежно прижал ее к себе.

— Нет. Я не то говорю. Просто я не могу, Пэдди. Из меня все это вытравлено — давным-давно вытравлено.

Он с грустью смотрел на нее.

— Ты понимаешь, что я хочу сказать?

Он кивнул. Но она видела — он не понимал. Она и сама толком не понимала. Он вздохнул, глубоко и решительно, и отстранил ее от себя, продолжая держать за плечи.

— Молли, — сказал он, глядя ей прямо в глаза. — Скажи по правде. Тебе ведь хочется иметь шубку?

— Хочется, видит бог, хочется.

— Ну так пойди и купи ее.

— Не могу, Пэдди. Не могу, и все тут.

Он окинул ее долгим взглядом. Потом спросил:

— Почему?

Она посмотрела ему прямо в глаза, грустно покачала головой и тонким, дрожащим от слез голоском сказала:

— Не знаю.

ЕДИНСТВЕННЫЙ ВЕРНЫЙ ДРУГ©Перевод Н. Галь

Эта одинокая женщина была уж такая отъявленная… Нет! Лучше промолчу. Не очень-то ласковые слова просились на язык. И, наверно, такой уж ее создал бог. А как выразился некий старый шутник, все мы таковы, какими создал нас господь бог, а некоторые еще и похуже. Но одно я про нее скажу — так говорили частенько ее родные сыновья, и они же прозвали ее Ах-Какая-Одинокая — она была, извините за выражение, отчаянная зануда. Нет, не подумайте — добрая душа, благочестивая, отзывчивая, истая христианка. Но зануда. Беда в том, что она и вправду была одинокая и вечно жаловалась на одиночество, но нипочем палец о палец не ударила бы, чтобы поправить дело, потому что — я глубоко убежден — наслаждалась своим одиночеством.

Конечно, жилище ее никак не подходило для доброй христианки. Жила она в ветхом доме-развалюхе, над мастерской жестянщика; в этих стенах она поселилась, когда вышла замуж, здесь вырастила детей, отсюда ее мужа вынесли ногами вперед, а потом одну за другой она сдавала ненужные ей комнаты жестянщику, владельцу мастерской внизу, и теперь весь день напролет здесь только и слышался стук-перестук, способный кого угодно свести с ума. И как можно жить в доме, где с утра до ночи разит жарким зловонием паяльника?

Сыновья опять и опять убеждали ее отказаться от этого дома, и она отвечала:

— Я знаю, надо бы от него отказаться. Я знаю, это неподходящее место для такой одинокой женщины. Случись со мной среди ночи приступ колотья или, может, аппендицит, глоток воды и то подать некому. Но куда же мне деваться?

— А ты переезжай к нам, мама, — предлагали сыновья.

— Нет уж, — отвечала она. — Нет уж. Поселиться под одной крышей с невесткой? Ха! Больно им это надо. Свекровь в доме им надобна, как же. Нет уж! Кому нужна одинокая старая женщина?

Тогда сыновья принимались ее уговаривать, и жены сыновей тоже, и после долгих уговоров она иной раз соглашалась, и, возвратись домой, они готовили для матери комнату. А за ночь, глядишь, она передумала. Не то чтобы они ее за это осуждали. Ее тесная кухонька — ее дворец, тут она королева. У нее своя чашка с блюдцем, свой нож и своя вилка, она вольна приходить и уходить когда заблагорассудится. По ночам с улицы не доносится ни звука, и в доме ни звука, разве что внизу в мусорном ящике шебаршат мыши или каплет из крана, — тогда, пожалуй, становится слишком уж тихо, но что ж, зато есть у нее другие развлечения. Ее окружают близкие. Сядет она у очага и, устремив взгляд в огонь, заглядится в далекое прошлое, на былую свою любовь к покойнику мужу, на давно умерших сестер, на святых угодников.

Каждый из сыновей хоть раз заставал ее вот так, погруженную в воспоминания, — и вдруг понимал, что в этом доме, где они родились и выросли, обветшалом и разоренном, для нее даже средь бела дня смолкает хлопотливый перестук молотков и отступает уличная суета. Посмотрят сыновья на мать, услышат ее кроткие вздохи — и язык не повернется сказать ей в такую минуту, как говаривали они не раз: «Да пропади все пропадом, мама, ну почему ты не сведешь дружбу с какой-нибудь соседкой?» Невозможно ей такое советовать, когда она с улыбкой поднимает глаза к изображению святого Франциска Ассизского и он улыбается ей в ответ.

А потом однажды, точнее, второго августа, нежданно-негаданно — новость: она написала одному из сыновей, что познакомилась с милейшей женщиной. По-видимому, это случилось, когда она истово, тщательно совершала особый обряд покаяния: за один день верующему полагается как можно больше раз посетить какой-нибудь храм. Войдешь в одни двери, прочтешь молитву, выходишь в другие — и это считается посещение. Возвращаешься, снова читаешь молитву — еще одно посещение, и так до тех пор, пока усталые ноги не откажутся служить благочестивому сердцу. Миссис Мур с величайшим удовлетворением исполняла этот обряд и вдруг заметила молоденькую девушку в красном берете, которая скромно переходила от распятия к распятию. Она радостно улыбнулась и продолжала молиться. В церкви было очень тепло, в ней пленен был льющийся в окна солнечный свет, на алтаре горели свечи, поглощая воздух. Среди изнывающих огней изнывали пламенно яркие гладиолусы. Мир и покой снизошли на старую одинокую женщину, и, когда та девушка тихонько подсела к ней, она уже готова была матерински погладить юную головку, как вдруг девичьи пальчики скользнули по скамье, схватили ее кошелек и пропали из глаз. Миг — и девушка бежит по проходу прочь. Миссис Мур — за ней. Девушка бежала быстрее. Миссис Мур крикнула вслед: «Стойте!» Молящиеся подняли головы и смотрели на них. У выхода девушка бросила кошелек, бегом кинулась через улицу и чуть не угодила под автобус, а одинокая женщина лишилась чувств. А когда она очнулась, оказалось, она лежит в ризнице и какая-то дама с очень знакомым лицом подает ей стакан воды.

— Вот вы и пришли в себя, миссис Мур, — сказала эта почтенная дама.

— Вы знаете, как меня зовут? — удивленно прошептала одинокая женщина.

— Кто же вас не знает, миссис Мур, — отвечала та. — Во всем городе нет такой церкви, где вас не знают. Вы, можно сказать, живете в храмах божиих.

— Другого общества у меня нет, — вздохнула миссис Мур.

— Вы святая женщина. Мы знаем вас так же хорошо, как священнослужителей. Меня зовут миссис Колверт.

— Какое неприятное происшествие!

— Ужасно! — подхватила миссис Колверт. — Подумайте, такая молоденькая девушка. Подумайте о ее душе!

— Надо что-то сделать для ее спасения, — сказала одинокая женщина.

Эта общая забота сразу так сблизила двух старых дам, словно они дружили всю свою долгую жизнь. Они засеменили через дорогу, к молочной, что помещалась в доме, где жила миссис Колверт, и выпили по стакану молока. В эти минуты, заглянув в открытую дверь и увидав их или послушав их разговор, всякий решил бы, что они родные сестры. Оказалось, они схожи во всем, кроме каких-то мелочей. Обе вдовеют. У обеих дети поразъехались. Обе живут одиноко. И та и другая измеряют время по звону церковных колоколов. Миссис Мур отвратителен вечный стук в мастерской жестянщика. Миссис Колверт просыпается по утрам от дребезжанья маслобойки. Не слишком приятен запах расплавленного припоя, но и прокисшее молоко и коровий навоз пахнут не лучше. Только и разницы между ними двумя, посмеялись новоявленные приятельницы, что одна возносит молитвы святому Франциску Ассизскому, а другая — апостолу Петру. И когда они поднялись и стали прощаться, понятно, нельзя было не спросить:

— Теперь, когда мы с вами знакомы, миссис Мур, может быть, вы за меня помолитесь?

— Что вы такое говорите, миссис Колверт! Это вам надо за меня помолиться.

— Полно, полно, миссис Мур, сами знаете, вы поистине святая.

— Ах, миссис Колверт, вы глубоко ошибаетесь. Я грешница. Нечестивая грешница. А вот смотрю на вас и думаю: если есть на свете чистая душа, угодная богу, так это вы, миссис Колверт.

— Полно, миссис Мур, нехорошо с вашей стороны так льстить старой грешнице. Вы должны молиться за меня каждый день. Я так нуждаюсь в вашем заступничестве.

— Будем молиться друг за друга, миссис Колверт.

Возвратясь домой после этой приятной встречи, одинокая женщина застала у своих дверей какого-то незнакомца.

— Имею честь говорить с миссис Мур? — учтиво осведомился он.

— Вы знаете, как меня зовут? — удивилась она.

— Кто же вас не знает, миссис Мур, — улыбнулся этот человек.

— Вот как? — сказала она, весьма польщенная, весьма достойно и весьма смиренно. — Я полагала, такую несчастную, одинокую женщину никто не знает.

Он засмеялся. Потом сказал:

— Насколько мне известно, сегодня утром у вас пытались украсть кошелек?

— Да? Кто это вам сказал?

— Ваша приятельница.

— Моя приятельница? Кто бы это мог быть?

— Она назвалась миссис Колверт. Четверть часа назад она звонила в полицию. Я полицейский агент, и мне поручено расследовать это дело. В последнее время к нам поступило много таких жалоб. Миссис Колверт сказала, что вы сможете опознать девчонку. Это верно?

— То есть узнаю ли я ее, если опять увижу? Да она у меня и сейчас перед глазами.

— Отлично! Стало быть, вот что я сделаю. Завтра утром подкачу на автомобиле к самому вашему порогу, и вы поедете со мной в участок на Брайдуэл-стрит, и, если мы вам покажем эту девицу, вы ее опознаете — договорились?

— О-о-о, не-ет! — протянула миссис Мур. — Этого я никак не могу.

И завела длиннейшую галиматью на добрых полчаса — она, мол, никуда не выходит, кроме как в церковь, и невозможно ей забираться в этакую даль, за рынок-барахолку, в участок на Брайдуэл-стрит, куда по вечерам свозят всех пьяниц, и вообще она никуда из дому не выходит, и сыновья вечно к ней пристают, чтобы не сидела взаперти, а свела знакомство с соседями, и как одиноко ей живется, и, конечно, лучше бы ей и правда не сидеть в четырех стенах, когда-то они с мужем везде ходили и всюду бывали, и про сестер своих рассказала, и про невесток, а полицейский слушал с неистощимым любопытством прирожденного сыщика и неистощимым терпением человека, давно покорившегося своей участи — иметь дело с женщинами, и упорно повторял про автомобиль: как миссис Мур покатит через весь город и как он потом привезет ее обратно, — и под конец соблазн начал действовать. Миссис Мур вообразила, как она едет в автомобиле. Подумала, как станет рассказывать про это сыновьям. И уступила. И полицейский, утирая взмокший лоб, отправился восвояси, выбившийся из сил, но торжествующий.

Но в душе миссис Мур не уступила. Где-то глубоко внутри затаилось ощущение: что-то неладно. Однако сыновья вечно твердили, что она уж слишком подозрительна, если б не это, у нее нашлось бы немало добрых знакомых, — и вот она постаралась заглушить в себе подозрительность, попросту о ней забыть.

На другое утро она поехала автомобилем на Брайдуэл-стрит, и, хотя в комнате, куда ее привел агент, при виде развешанных по стенам наручников и мирно бездельничающих полицейских сердце старой одинокой женщины отчаянно заколотилось, она все делала, как ей велели. Вошла в комнату, оглядела выстроенных в ряд молодых девушек и, выйдя за дверь, объявила:

— Да, она тут. Пятая с конца, в красном берете.

Очень было приятно все исполнить как надо, и потому она не слишком внимательно выслушала, что еще ей говорили, — и только уже дома, куда ее опять отвезли в автомобиле, до нее дошло, что же еще ей говорили. Тогда-то она поняла: надо будет отправиться в окружной суд и у всех на глазах под присягой засвидетельствовать, что перед судом та самая девушка, виновница происшествия. Тут миссис Мур опустилась на стул, и ее затрясло. Ее увидят родные этой девушки. Грубый народ, жители окраины. Отец, брат, мать потом подстерегут ее на улице и отомстят.

Она так и ахнула.

«Ну и ловкая эта миссис Колверт! Сообразила, что ее могут вызвать свидетельницей, чтоб опознала девчонку. Потому и подослала сыщика ко мне. Какое коварство! Есть же такие хитрые, коварные люди! А я-то, несчастная, одинокая старуха. С такой несчастной, простодушной, одинокой женщиной — и так поступить!»

Она наскоро нахлобучила шляпку, так что седые волосы выбились и их трепал ветер, заторопилась обратно на Брайдуэл-стрит, отыскала того агента и заявила ему:

— Я ошиблась. Это не та девушка. Теперь я вспомнила. А тогда в голове все перепуталось. Я такая старая, бывает, сама не знаю, что говорю. Забудьте, что я вам наболтала.

И хоть этот агент был человек терпеливый и привык управляться с женщинами, с нею он сладить не мог; уж он и уговаривал ее, и упрашивал, и умолял, даже грозил, даже уселся на табурет с железными ножками и зарычал на нее как тигр — все понапрасну.

— Нет-нет, — сказала одинокая женщина. — Не могу я этого, хоть убейте. Я одна на свете, где мне в суд, против таких ловких да расчетливых. Пускай идет свидетельницей миссис Колверт, она такая разумная и ловкая, эта миссис Колверт, такая храбрая и бесстрашная со своим святым апостолом Петром, да еще говорила: «Молитесь за меня, миссис Мур»!

И она стала толковать агенту про свою одинокую жизнь, про сестер и покойника мужа, про сыновей и невесток, а он все слушал и под конец сказал:

— А, знаете, миссис Колверт и впрямь к нам придет и опознает ту девчонку. Она мне сегодня обещала. Вы несправедливо про нее говорите. Просто она хочет, чтоб вы ей составили компанию. Говорит, у нее нервы слабые и тоска ее разбирает.

— Нервы? — воскликнула миссис Мур. — Да у меня нервы в сорок раз слабее. Она над молочной живет, какое у нее право жаловаться на нервы? Вот я, бедная, несчастная, заброшенная, у меня целый день от стука молотков голова пухнет, кругом пьяницы, крик да шум такой — святого с ума сведет.

И опять пошла-поехала про сыновей, и сестер, и про покойника мужа, и про невесток — и все это чтоб заглушить угрызения совести, ведь она и вправду была несправедлива к миссис Колверт и подозрительность, от которой так часто предостерегали сыновья, ввела ее в заблуждение. А полицейский вкрадчиво, с мягким ирландским выговором, опять и опять твердил, как приедет за ней в автомобиле и повезет ее по городу, и опять, сама не зная как, она сдалась — и не успела спохватиться и передумать, а он уже сбежал от нее и выпил две двойных порции виски, причем не на казенный счет, а за свои кровные.

На другое утро глядь, тут как тут миссис Колверт — мило улыбается ей, будто это у нее, у миссис Колверт, пытались украсть сумочку, будто сидит она в собственном автомобиле и этот полицейский — ее собственный шофер и она самолично все это устроила! Машина тронулась, и всю дорогу две старые дамы оживленно беседовали. Они радовались солнышку, и толпам на тротуарах, и уличному движению и, когда замечали среди пешеходов кого-нибудь знакомого, приветственно махали, все равно, видели их знакомые или нет. Они говорили, что поступают по справедливости и та девушка в конечном счете им будет благодарна, и церковь будет им благодарна, и весь город должен бы их благодарить, и к тому времени, когда они обо всем этом переговорили, их ввели в комнату, где по стенам развешаны были наручники, и стояли жесткие табуреты, и полицейские по обыкновению преспокойно бездельничали.

Миссис Мур и миссис Колверт вошли туда вместе. Бок о бок, очень бледные, прошли они взад и вперед мимо выстроенных в ряд подозреваемых и, конечно, увидели ту, что пыталась обокрасть миссис Мур, — девчонка нахально, в упор уставилась на них. Они не сказали ни слова — говорить ничего и не полагалось, пока они на выйдут за дверь; но и за дверью они продолжали молчать. Изумленный сыщик не выдержал:

— Ну? Вы ж ее узнали! Я видел, вы ее узнали!

Благочестивые старые дамы обменялись быстрым взглядом, и одинокая женщина спросила шепотом:

— Что скажете, миссис Колверт?

— А вы ее узнали, миссис Мур? — пробормотала та; ее всю трясло, и она криво улыбалась, словно параличная.

— Мне интересно знать, что скажете вы, миссис Колверт, — отвечала одинокая женщина, изо всех сил стискивая сухие кулачки.

— Послушайте, вы! — вмешался сыщик. — Сколько я с вами проканителился, а теперь вы что, на попятный? Подвести меня вздумали?

— Ого! Какие все нынче стали умники, не угонишься за ними! — сказала одинокая женщина.

— Ну, вы-то были очень милы, — сказала агенту миссис Колверт. — Так приятно было прокатиться в автомобиле. Я получила огромное удовольствие.

Агент уставился на них во все глаза — и у той, и у другой решительно поджаты губы. И обе смотрят на него жалостливо.

— Понятно! — зло рявкнул он. — Если б вы вошли первой (он глядел на миссис Мур), вы бы сказали «Не узнаю», и пускай воровку опознает другая. А войди первой вы (к миссис Колверт), свалили бы все на эту. Ну и парочка, черт подери! Паршивые душонки, пускай эта девка вас обеих обкрадывает до второго пришествия!

Он предоставил им возвращаться домой пешком. День был жаркий, и две старые дамы быстро устали. По дороге они не обменялись ни словом. Обе совсем обессилели, даже миновали две церкви и не зашли помолиться. Но вот наконец и церковь их прихода, у дверей они расстались — даже не взглянули друг на друга, только молча кивнули. Прошли в прохладный полумрак храма, каждая в свой угол, и вскоре две седые головы благочестиво склонились, и вот уже губы твердят слова молитвы, будто привычно перебираются четки. Одинокая женщина подняла глаза на Франциска Ассизского, а та подняла глаза на святого Петра. Каждая изредка покосится украдкой через проход на другую, когда та не смотрит, и вновь отвернется и со счастливым, исполненным преданности вздохом опять обращает взор к своему единственному верному другу.

ЗНАТНЫЙ ЗЕМЛЕВЛАДЕЛЕЦ И ШКОЛЬНЫЙ УЧИТЕЛЬ©Перевод М. Миронова

Каждый раз, проходя с женой мимо ворот поместья Кэрьюзкорт и небольшого круглого домика привратника с зеркальным прудом перед ним, учитель Кеннеди повторял, что, став пенсионером, непременно снимет этот коттедж. Так он и сделал, выйдя наконец на пенсию. Ему было грустно, что жена не дожила до этого дня, но тем не менее он был счастлив, как китайский философ: с ним были его книги, его кошка, радовал и садик с четырьмя штамбовыми розами, шестью кустами крыжовника и единственной грушей.

Под рождество он простудился, да так, что чуть не отдал богу душу, и вот тогда-то, лежа в постели, он впервые заметил пятна сырости на стенах. Особенно он об этом не задумывался до февраля, но тут у него под ногой провалилась половица в парадной комнате, и, когда он ногу вытащил, подошва ботинка оказалась испачканной зеленой плесенью. Учитель надел шляпу и отправился на поиски Пэдди Маркэма, каменщика, которого и нашел на Главной улице в пивной Невилла, где тот обмазывал цементным раствором основание стены.

— Пэдди, — сказал он, — у меня работенка для тебя есть.

Пэдди был горбат и косоглаз и ростом едва доставал учителю до пояса. В одной руке он держал мастерок, а в другой поднос и, слушая, продолжал помешивать раствор кончиком мастерка. Наконец он сунул мастерок в раствор и поднял глаза на своего старого наставника.

— Не стану вас обманывать, господин учитель. Я с этим коттеджем, почитай, тридцать пять лет нянчусь. Я у людей не одну сотню фунтов вытянул — все старался сырость в нем извести. А он, — сказал Пэдди торжествующе, — так все и мокнет, будто на него и гроша ломаного не израсходовали. Уж я и гидроизоляцию пробовал, и водоотталкивающим составом его обрабатывал, и чем только не обмазывал фундамент: и «Плювексом», и «Супексом», и тем, и сем, и пятым, и десятым. А ему хоть бы хны! С тем же успехом можно попытаться Атлантический океан зацементировать. И учтите, — продолжал Пэдди ободрительным тоном, глядя на учителя, уставившегося горестным взглядом в его глуповатое лицо, — домик-то отличный. Хоть куда. Построен на совесть и прочен, как скала. Один только есть у него недостаток.

— Какой, хотелось бы знать?

— Вода из пруда, который у вас перед домом находится, просачивается сквозь фундамент. Вот погодите, господин учитель, вы еще увидите, как у вас в зале озеро будет плескаться, стоит только половицу приподнять.

— Ну что ж, — обрадовался учитель. — В таком случае нужно избавиться от пруда, только и всего.

Пэдди наставил на него глумливый кривой глаз.

— Как это? — спросил он.

— Откуда вода поступает в пруд?

Пэдди отступил слегка и посмотрел на него сбоку.

— Да вы что, смеетесь? Из большого озера, конечно, что перед домом в Кэрьюзкорте, — откуда еще? Будто сами не знаете. Вы что, не видели никогда эту поганую водомоину с деревянной плотиной у Бичмаунтского перекрестка? Там скапливается вся вода, нужная городу. Течет туда прямиком из реки Вилли по каналу, который господа Кэрью прорыли в незапамятные времена.

Учитель потеребил себе бороду.

— Значит, вода течет в озеро? А оттуда поступает в мой пруд? А из моего пруда бежит вдоль по улице мимо коттеджей? И уж оттуда…

Он замолчал, задержавшись взглядом на маленьком мальчике, который кидал камни в речушку, бежавшую посреди главной улицы городка, между двумя рядами домиков, обнесенных невысокими каменными оградами, и двумя шеренгами лип. Ребенок стоял на противоположной стороне улицы на тротуаре, возвышавшемся с той стороны над проезжей частью на три ступеньки. Учитель пригляделся к основанию стены, которую замазывал цементным раствором Пэдди.

— Выходит, ручей подтекает под все магазинчики по эту сторону улицы? Под все коттеджи?

— Вот именно! — ответил каменщик невозмутимо.

— Тогда для тебя у меня никакой работы нет. Совет графства должен наглухо заделать плотину у Бичмаунтского перекрестка.

И учитель пошел прочь вдоль по улице к себе в коттедж у пруда мимо домишек, каждый из которых имел свой собственный деревянный мостик. Там он уселся за стол и написал длинное письмо в совет графства, требуя закрыть плотину раз и навсегда.

— Но, дорогой мой Майкл, — со смехом сказал главный инженер графства, Корни Косгрейв, учителю, который в свое время обучал его письму в городской школе. — Сделав то, что вы от нас требуете, мы осушим озеро в Кэрьюзкорте, будь оно неладно.

— А почему бы и нет, Корнелиус? — спросил учитель невозмутимо.

— Но это же их озеро!

— Так ли это, Корнелиус? — терпеливо спросил учитель. — А кто дал им право отводить воду для этого озера? Они спросили позволения у города Ратвилли? Они получили на это разрешение совета графства?

— Вы сами отлично знаете, — сказал Корни запальчиво, — что в те времена разрешения не принято было спрашивать. Вы прямо как маленький. Да если бы тогда и была такая организация, как совет графства, то они бы и были советом графства. А насчет того, чтобы спрашивать разрешения у города, так они этот чертов город сами построили, сами им владели и управляли.

— А теперь они им тоже владеют, Корнелиус? — спросил учитель, сверкая на своего бывшего ученика глазами, как Моисей на погрешившего против веры израильтянина. — И это все, что наша бесценная свобода принесла нам?.. Ты… — гнул свое учитель голосом библейского пророка, — одним из первых взялся за оружие во имя свободы и независимости своей страны… Ты сражался…

Корни взял учителя за локоть.

— Господин учитель, не приплетайте к этому делу политику. Дай вам волю, так вы без политики шагу не дадите ступить. Тут не политический вопрос, а юридический.

— И для кого же существует закон в Ирландии? — в ярости спросил учитель. — Для ирландцев или для кого другого?

— Закон, — ответил Корнелиус, раскинув руки во всю ширь, будто хотел отбросить от себя это дело как можно дальше, — существует для всех! Для богатых и бедных. Знатных и простых. Христиан и иудеев. Молодых и старых. Мужчин и женщин. Без малейших классовых и религиозных различий.

Учитель улыбнулся, глядя на ученика. Затем с таким видом, будто прячет за спиной розгу и собирается сказать: «А ну-ка назови мне столицу Аракана», произнес:

— А ну-ка, Корнелиус, скажи мне, что говорит в данном случае закон?

— Это уж суд решит.

Тут учитель так взревел, что Корни по старой памяти заслонился от него рукой.

— Вот как! — воскликнул учитель. — По-твоему, значит, мне следует обратиться прямо в суд, в обход совета графства?

Корни понял, что дал маху.

— Ну зачем же так. Не ловите меня на слове. Откуда мне знать, какое решение примет совет?

— Ты отлично знаешь какое! Будто ты еще не решил, что им следует делать!

Корни снова взял учителя за локоть и заговорил голосом нежным, как свирель.

— Послушайте, господин Кеннеди, — (старик не мог не отметить переход от «дорогого моего Майкла» к «господину учителю» и от «господина учителя» к «господину Кеннеди», по мере того как тон становился все более благожелательным), — мы с вами давнишние товарищи по оружию. Вы были ирландским подпольщиком и сыном ирландского подпольщика. Вы первый открыли мне глаза на настоящее положение дел общественно-политической жизни страны. Как вы преподавали нам ирландскую историю! Просто чудо! Положительно чудо! Известно вам и то, что я стопроцентный ирландец. Вы меня знаете. Я вас знаю. Мы с вами говорим на одном языке. Но о чем вы забываете, как забывают и многие другие, — и я говорю это отнюдь не в укор, а с величайшим к вам уважением, — ирландский народ не может бесконечно помнить старые обиды. Как вы знаете, существует такое понятие, как fait accompli [74]— Он хлопнул учителя по плечу, как будто бы он, архитектор, был в прошлом преподавателем, а тот его учеником. — Я не раз слышал о людях, желающих повернуть вспять стрелку часов, но впервые встречаю человека, желающего повернуть вспять реку.

Учитель с досадой слушал его раскатистый смех.

— Если я вас правильно понимаю, мистер Косгрейв, вы хотите сказать, что не способны ради здоровья обитателей своего родного города перегородить жалкий ручеек, не шире собачьего.

— Дорогой мой, дайте мне одного человека с лопатой, и я сделаю это для вас за пять минут.

— Так почему же вы этого не делаете?

— Потому, черт подери, что некоторые люди имеют некоторые права. Только поэтому.

— А не потому ли, что кое-кто испытывает робость перед некоторыми людьми? Не потому ли?

Корни залился краской и схватился за шляпу.

— Я незамедлительно доложу обо всем совету графства, — сказал он холодно. В дверях он приостановился. — Ну и вздорный же у вас характер, черт бы вас побрал! Каким были, таким и остались.

— Да! — закричал ему вслед учитель. — Только вот недодал тебе розгами по заднице, когда возможность имел.

Дверца автомобиля и дверь коттеджа грохнули одновременно.


За одну неделю вопрос учительского пруда взбаламутил весь городок. Стоило детской кепке слететь в речку посередине улицы или ребенку промочить ножки возле своего дома, стоило какой-нибудь женщине раз чихнуть или старику, за всю жизнь палец о палец не ударившему, пожаловаться на ревматизм, кто-нибудь тотчас же начинал поносить речку. А то и вставал в соответствующую позу и восклицал:

— Вот за что, выходит, мы кровь проливали!

С речкой связывалось, или — при желании — могло быть связано, все в жизни города. Когда поднялась цена на уголь, кто-то из жителей изрек. — Леса-то у нас сколько угодно, да только весь он помещичий. По справедливости его бы неимущим раздать, да где там! Ничего они нам для согрева, кроме воды своей поганой, никогда не пожаловали.

Виноватой оказалась не только семья Кэрью, но и их родня по всему графству: Юстасы, Бродрики, Конноли и Саттоны, так что создалось, как выразился один из представителей оппозиции, впечатление, что у речки притоков никак не меньше, чем у Ганга. А тут еще объявился вдруг ветеран, поведавший всей пивной, что встретил как-то раз в Бирме англичанина, который сказал: «Ратвилли? Да это не тот ли городок, где посреди улицы река течет?»

Стуча кулаком по стойке, этот поскитавшийся по свету солдат орал:

— Что же мы? Ухлопаем реку, которая нас на весь мир прославила?

— Согласен, — сказал местный доктор, сидя в баре гостиницы «Ирландия», — в идеале ручей следует загнать под землю. Но вы сами отлично понимаете, что стоит это сделать, и жители начнут вываливать отбросы прямо на улицу. Если же ручей просто перекрыть в верховье, дома лишатся проточной воды. Как же тогда люди будут белье свое стирать?

Против этого ни у кого не нашлось возражения, только городской ветеринар подмигнул, глядя в потолок. Ни для кого не было секретом, что доктор пользует семейство Кэрью.

— С эстетической точки зрения, — сказал банковский служащий, — осушить эту речку было бы очень жаль. Это очаровательная примета города. Конечно, нельзя отрицать, что летом она слегка пованивает, однако…

— Если я не ошибаюсь, — сказал один из жителей городка, социалист в душе, — свои деньги Кэрью держат у вас в банке?

— Ага! — вскинулся банковский служащий. — Слушайте! Слушайте! Вот он, голос Москвы! Сами вы, однако, ничего не имеете против того, что ваша сестрица служит у Кэрью горничной?

— Великолепный образец пут феодализма! — воскликнул социалист.

— Да какого черта вы тут канитель разводите? — сказал Джон Джо Салливан, хозяин гаража, который в свое время, тридцать два года назад, еще стройным юношей с пышной шевелюрой командовал подразделением в Ирландской республиканской армии. — Отчего бы нам всем не собраться как-нибудь ночью и не решить этот окаянный вопрос — подсунуть бы под плотину одну шашку динамита, и дело с концом!

— Действительно, почему бы, Джон Джо, тебе этим не заняться? — улыбнулся начальник полиции, который был у Джона Джо адъютантом в то доброе старое время, когда любой вопрос решался при помощи шашки динамита.

— Потому что я тебе, сукин ты сын, не верю ни на грош, — огрызнулся Джон Джо.

— А ведь было время, Джон Джо, когда ты рискнул бы не задумываясь, — небрежно сказал начальник полиции, утопавший в своем кресле. И прибавил будто без всякой задней мысли: — Свой новый «хамбер» Кэрью никак через тебя покупает?

Получалось, что учитель окружен единомышленниками.

Тем более он был ошарашен, получив неделю спустя письмо от Корни Косгрейва, гласившее: «Поскольку нами получен прилагаемый документ, принять какие-либо меры по этому делу не представляется возможным до следующего заседания совета графства». Документом оказалась «Петиция», призывающая сберечь ручей во что бы то ни стало, под которой подписалось двести семьдесят девять жителей Ратвилли из общего числа триста девяносто пять. Дочитав до конца список фамилий, учитель швырнул документ на пол и обругал трусами, врунами и холуями всех огулом обитателей городка вплоть до седьмого колена, без различия возраста и пола.

Не то чтобы он не представлял себе в мельчайших подробностях нажима, которому подвергся каждый подписавшийся. Первым на листе стояло имя Пэдди Маркэма: брат Пэдди работал на лесопилке, принадлежащей Кэрью. Свои подписи поставили все до одного лавочники: это означало, что Кэрью у них в долгу как в шелку, а кто не знает, как следует обращаться с должниками, — ублажай их, как можешь, а то они и вовсе оставят тебя с носом. Изучая список, он обнаружил только две подписи, которые никак не могли быть получены под нажимом: это были фамилии двух старух, которые — если ему не изменяла память — скончались и были похоронены не менее чем за три года до настоящих событий. Увидев эти две подписи, учитель стал поносить Ратвилли с еще большей яростью.

— О господи! — проскрежетал он. — Все, чему мы научили Кэрью, — это как нас же самих в дураках оставлять.

До следующего заседания совета оставалось три недели. Весь этот срок, ни дня не пропустив, он истратил на вербовку сторонников среди членов совета. Не было человека, который отказал бы ему в поддержке. Ни один ее не обещал. Особенно бесило учителя, когда кто-нибудь из подписавших «Петицию» останавливал его на улице и начинал превозносить его усилия в затеянной борьбе.

— Но, — холодно говорил он в таких случаях, — ведь под «Петицией» стоит ваше имя, а что написано пером…

На что получал приблизительно такой ответ:

— Да бросьте, господин учитель! Какое это может иметь значение? Понятно, я сказал им, пусть себе ставят мое имя на этой бумажонке, если им так хочется. Но уверяю вас, господин учитель, что я с вами на все сто. Надо же нам наконец избавиться от этого ручья. Он же городу здоровья стоит. Не отступайте, господин учитель! Мы с вами и будем драться до последнего патрона.

На следующем заседании учитель занял место в заднем ряду. К его несказанной радости, сразу же поднялся один человек, чтобы поддержать его. Это был член совета по вопросам трудоустройства.

— Господин председатель, — сказал этот трудовик, — я счел бы чрезвычайно прогрессивным всякое мероприятие, которое, помимо предоставления столь нужных рабочих мест и в деревне и в городе, послужило бы также здоровью трудящихся и улучшению их санитарных условий, и таковым, естественно, явились бы работы по ликвидации вредоносного ручья, протекающего по Главной улице. Помимо всего прочего, и улица станет шире.

— Верно! — вставил член совета, занимавшийся вопросами налогообложения. — По крайней мере безработным будет где ставить свои машины.

— Недостойный выпад, — вскричал трудовик, — однако, принимая во внимание, кем это сказано, удивляться не приходится!

— Ваш брат родной, — выкрикнул специалист по налогам, — подписал просьбу сохранить ручей!

— Мой брат, — взревел трудовик, — такой же ирландец, как и все в этом зале! И никогда не был судим за то, что держит свою пивную открытой дольше установленного часа.

— О да! И, надо полагать, за незаконный лов форели тоже? — не остался в долгу специалист по налогам.

Председатель битых три минуты колотил по столу, пока два вышеупомянутых оратора обменивались любезностями, то есть вспоминали все новые подробности из истории своих семейств с 1810 года по 1952-й включительно.

— Позвольте осведомиться, — сказал он, когда порядок был наконец восстановлен, — куда денутся сточные воды, если мы ликвидируем ручей?

— В этом-то, господин председатель, — ответил трудовик, — все дело и есть. Давно пора привести канализационную систему в нашем городе в должный порядок…

— Ага! — выкрикнул член совета по вопросам сельского хозяйства. — Теперь все ясно! У вас же дядя подрядчик!

На этот раз председательствующему понадобилось уже пять минут на восстановление порядка. Он предоставил слово Джону Джо Салливану, который, как все знали, собирался выставить на следующих выборах свою кандидатуру в нижнюю палату парламента.

— По-моему, господин председатель, — сказал Джон Джо, — мне нет надобности извиняться за то, что я собираюсь здесь сказать. По-моему, мне нет надобности похваляться. У меня нет ни желания, ни надобности хвастать своими заслугами перед государством и говорить о тех давно прошедших временах, когда Ирландия возжгла факел, воссиявший на весь мир. Как бы то ни было, сегодня мы имеем — благодарение богу — свободную страну (за исключением, спешу добавить, шести северных графств), где каждому человеку гарантированы права в соответствии со свободно принятой конституцией, утвержденной как церковью, так и государством. К тому же мы живем в стране, где человек, если у него возникает сомнение относительно своих прав, волен обратиться в суд, и там любые мелкие разногласия будут разрешены полюбовно и по совести. Наш народ, — разливался он, — прославил себя и наш маленький, но горячо любимый остров своей нескончаемой, веками длившейся борьбой за свободу и за христианскую веру. В настоящие дни, господин председатель, дни, покрытые мраком и тревогой, когда призрак войны…

Сидевший в заднем ряду учитель поднялся и вышел так тихо, что никто и не заметил. По дороге домой он готов был восхищаться Кэрью. Находясь в абсолютном меньшинстве — один против четырехсот, — он тем не менее умудрялся держать быдло под пятой.


На следующее утро он отправился в Лимерик к адвокату. Тот выслушал его терпеливо. И сказал печальным, усталым голосом человека, которому до смерти надоели все тяжбы:

— Боюсь, мистер Кеннеди, что ваше дело верное. К моему глубокому сожалению, правда на вашей стороне.

— Боитесь? Сожалеете? Как прикажете вас понимать?

— А так: вы возбудите судебное дело, а выиграть не выиграете. Я, мистер Кеннеди, знаю Кэрью. Он человек целеустремленный. Если вы выиграете дело в первой инстанции, он обжалует решение во второй и будет обжаловать во всех последующих, пока не разорит вас окончательно. А если вы каким-то чудом одолеете его в суде, он не успокоится, пока не выживет вас из города. Он будет биться с вами насмерть. И должен признаться, мистер Кеннеди, я не брошу в него камня.

Учитель встал со стула.

— Ничего себе разговорчики между адвокатом и клиентом. Вы на его стороне или на моей?

— Сядьте и выслушайте меня. Я не на его стороне. Но я могу представить себя на его месте, и если бы вы могли сделать то же самое, то поняли бы, что на месте лорда Кэрью поступили бы так же, как он поступает с вами. Положа руку на сердце, мистер Кеннеди, если бы кто-то попробовал отобрать у вас нечто, чем вы и ваш род владели почти двести пятьдесят лет, то, что с самого детства видели каждый божий день, то, с чем были связаны все ваши воспоминания, а до того вашего отца и вашей матери и ваших предков в глубь веков на семь поколений, отобрать то, что вы очень, очень ценили бы, мистер Кеннеди, — неужели вы не стали бы бороться с таким человеком, пока у вас в кармане оставался хотя бы один ломаный грош?

Учитель всплеснул руками.

— Подобные разговоры неуместны и бессмысленны. Меня не интересуют гипотезы. Я не лорд Кэрью и не хочу быть лордом Кэрью. О лорде Кэрью мне ничего не известно, одно я знаю твердо: будь я лордом Кэрью и возымей я желание иметь озеро у себя перед домом, наверное, я не разрешил бы спускать из него грязную воду мимо домиков, которые стоят между въездом в мое поместье и церковью! — Старик наклонился над столом. Голос его зазвучал еще громче. — Если бы мне понадобилось озеро перед моим домом, то неужели мне сошло бы с рук, когда бы я завернул к себе полреки? Они украли реку! — заорал он. — Они украли у нас реку, и если в нашей стране существует справедливость, то их должны заставить вернуть ее законному хозяину, то есть народу. Лорд Кэрью? Да как могу я быть… — Он презрительно захохотал. — Скажите, а вы знаете, — выговорил он с ненавистью, — что Кэрью натворили в Ратвилли во время восстания 1798 года? Знаете ли вы, что…

Адвокат устало слушал. Когда старик, дрожа и отдуваясь, откинулся наконец в кресле, он сказал:

— Отлично. Вас это, очевидно, сильно волнует. И, раз приняв решение, вы, безусловно, от него не отступитесь. Однако я вас предупреждаю, что это отнимет у вас слишком много сил. Бросили бы вы этот коттедж, куда лучше было бы.

— Нет, не брошу. Стоило моей покойной жене, царствие ей небесное, увидеть его двадцать пять лет тому назад, и она тут же захотела поселиться в нем. Я ухлопал большую часть своих сбережений на то, чтобы его обставить. Я люблю этот коттедж.

— Значит, быть посему.

Учитель несколько успокоился.

— Почему вы сказали, что дело у меня верное?

— Если вода портит чье-то имущество, кто-то должен за это отвечать.

— Отлично.

— Но необязательно Кэрью, имейте это в виду. Возможно, это будет совет графства.

— Но это же Кэрью, и я его прижму.

— Очень хорошо. А Кэрью прижмет совет.

— Каким образом?

Адвокат неопределенно развел руками.


По дороге домой в поезде старый учитель все вспоминал этот жест. Он напомнил ему тот момент во время обедни, когда священник поворачивается к молящимся, чтобы произнести «Dominus vobiscum» [75]. Он бормотал эти слова, глядя на мокрые поля, прокатывающиеся за окном. Они то и дело приходили ему на ум и в последующие дни, когда, засиживаясь далеко за полночь, он писал письма с просьбой о содействии всем своим знакомым — включая шапочных, — которые занимали сколько-нибудь заметное положение. В эти дни, когда единственными звуками, которые достигали его ушей, были лишь шелест ивы за окном да шуршанье шин изредка проносившихся через городок автомобилей, ему начинало казаться, что его страстное желание продолжать жить в коттедже неразрывно связано с мечтой покойной жены стать его хозяйкой и что слова «Dominus vobiscum» слала ему она в ободрение. И тут он хватал новый листок бумаги и начинал строчить еще одно длинное возмущенное письмо члену парламента, священнику, епископу. Он написал даже президенту Ирландии. Ни на одно из этих писем он так и не получил ответа.

Юристы писали и того больше. Его адвокат процитировал в своем послании совету законодательный акт времен короля Иоанна о пользовании водными путями, принадлежащими короне. Адвокат совета парировал, что озеро со всеми своими речками является личной собственностью лорда Кэрью. Адвокат учителя воспользовался этим заявлением, выступая против адвокатов Кэрью. Адвокаты Кэрью ответили, что они признают ответственность своего доверителя по отношению к озеру, что же касается ручья, то, покинув пределы поместья, он сразу же становится достоянием жителей Ратвилли. Так они пререкались всю зиму.

И вот однажды в апреле в словах «Dominus vobiscum» учителю послышался совсем иной смысл. Бормоча их, он глянул в окно и увидел радугу, которая, будто выпрыгнув из его пруда и прочертив небо, уперлась другим концом в шпиль на Церковной Горке, одновременно услышал голос жены, говорившей — как она часто говаривала: «И что ты, Патрик, вечно на церковь ропщешь? Она же единственная наша заступница!» Он взял шляпу и палку и отправился вниз, в центр городка, а затем поднялся на Церковную Горку к дому настоятеля. С трудом одолел крутую лестницу. Громко отдуваясь, дернул фарфоровую ручку звонка и спросил экономку, дома ли монсеньер. Она проводила его в маленькую боковую гостиную и попросила обождать.

Стоя у окна и глядя сквозь полуопущенную соломенную штору на закопченные, крытые тростником крыши, он увидел то, чего сперва не заметил, — большой автомобиль Кэрью.

В тот же момент до него через вестибюль донеслись приглушенные голоса и чей-то смех. Он чуть приоткрыл дверь. Смеялся настоятель, негромко и учтиво. Учитель ясно представил себе изящного невысокого настоятеля, его белые волосы и розовые щечки, порхающие руки и красные блики, игравшие на облачении. Он почувствовал, как сердце толкнулось в грудную клетку. Кровь бросилась в голову. Он пересек вестибюль и распахнул дверь гостиной. Там находился лорд Кэрью, высокий, с длинным и каким-то смытым лицом, на котором бродила улыбка, напротив него, по другую сторону покрытого плюшевой скатертью стола, сидел, положив розоватую ручку на большую топографическую карту, настоятель. Учитель грохнул по столу палкой так, что разлетелись бумаги.

— Так я и знал, — прошептал старик, переводя воспаленный взгляд с одного изумленного лица на другое. — Сорок пять лет, — сказал он задыхаясь, — учил я детей в этом городе, и моя бедная жена вместе со мной. Я служил вам, — он нацелил трясущуюся палку на настоятеля, — с тех самых пор, как мальчиком прислуживал в церкви, а теперь вы плетете заговор против меня. И с кем — с аристократией!

Настоятель поднялся, всплескивая ладошками.

— Я надеялся, что церковь будет на моей стороне и на стороне моей бедной жены. Но церковь против нас! Как была и в прошлом. Против ирландских революционеров. Против повстанцев 1848 года! Против Парнелла! Против ирландского национального движения. В борьбе за республику…

Тут он рухнул на пол. Приведя учителя в чувство, они повели его, поддерживая с обеих сторон под руки, на крыльцо, помогли спуститься с лестницы и усадили в машину Кэрью. Крики увлеченных игрой детей ни на минуту не прекращались.

По дороге Кэрью вспомнил, что старик живет один, и, вместо того чтобы притормозить у домика привратника, свернул по аллее к парадному подъезду. Лакей, услышавший приближение машины, уже ждал, чтобы открыть дверцу автомобиля. К этому времени учитель окончательно пришел в себя. Он взглянул на лакея — своего бывшего ученика, некоего Тимси Туми, — сообразил, где находится, и с видом оскорбленного достоинства вылез из машины.

— Вам неплохо бы выпить рюмку коньяку, мистер Кеннеди, — сказал Кэрью и кивнул Тимси.

— Мне ничего от вас не нужно, кроме одного, — начал учитель заносчиво, — и это… — Он осекся.

Сквозь струящееся сияние, излучаемое блеснами, которыми была утыкана шапочка Кэрью, виднелась вытянутая в длину пылающая водная гладь в невысокой гранитной оправе. Она загоралась там, где ее поджигало солнце, уже садившееся между розовыми раковинами облаков и грядой пологих гор, сейчас, на холодном апрельском воздухе, отвердевших, как драгоценные камни. Ровное свечение озера нарушалось лишь в одном месте, на дальнем конце его, там, где росло несколько кипарисов, — темные отражения их плюмажей окунались в пламенеющий водоем, словно надеясь поддеть на острие еще немного света. Чуть пониже из пастей двух борющихся тритонов били вверх струи воды, скрещивались и падали с тихим плеском. Секунду-другую Кэрью следил за выражением глаз старика, за тем, как загорались в них, сменяя друг друга, изумление, восторг и ненависть.

— Да-с, мистер Кеннеди, вот оно, озеро, — причина всех зол. Насколько я понимаю, вы видите его в первый раз и, скорее всего, в последний.

Что-то в его тоне задержало внимание учителя, и он бросил на Кэрью быстрый взгляд.

— Я хочу сказать, — произнес Кэрью, и на вытянутом желтом лице его появилась кривая усмешка, — что озеро скоро осушат.

— Вы собираетесь закрыть плотину? — спросил учитель недоверчиво и снова посмотрел на воду, которая тем временем успела потемнеть и даже как будто похолодеть.

— Могу вам также сообщить, если вас это обрадует, что я продаю Кэрьюзкорт. Ордену монахинь-просветительниц. Наверное, должны хорошо преподавать. Так по крайней мере считает настоятель. Первое, что они собираются сделать, — это выпустить воду из озера. Не скажу, чтобы я был этим удивлен, потому что меня самого оно, можно сказать, в трубу выпустило.

И он стал объяснять, как плохо было озеро построено с самого начала: постоянно приходилось нанимать кого-то его опорожнять и ремонтировать дно, или бетонировать стенки, или чинить трубы, подающие воду в фонтаны, или углублять каналы, которые тянутся через весь город.

— Сестры собираются разбить сад в его котловине. Жаль, но… что поделаешь. Они не сиживали здесь, как я, летними вечерами, не смотрели на закаты.

Плеск фонтанов стал слышен отчетливей. Горы уже совсем потемнели, когда Тимси распахнул стеклянную дверь перед своим учителем.

— Сегодня ночью должно подморозить, — сказал Кэрью. — Пожалуйста, заходите. Столовой нам теперь служит холл. — Они с учителем поднялись по трем невысоким ступенькам в дом. Тимси подошел к ним с подносом. Оба взяли по рюмке.

— Я уже чуть ли не все комнаты в доме разорил, — сказал Кэрью. — Собираюсь продать все, кроме вот этих книг.

Они пересекли холл и подошли к большому книжному шкафу. Учитель заглянул в него с любопытством.

— Все больше ирландские, — сказал Кэрью. — Семейная хроника… Эти книги я сохраню.

— А где, — спросил учитель, впервые заговоривший после того, как спросил про плотину, — где вы поселитесь, лорд Кэрью?

Кэрью похлопал себя по груди.

— Мне уже недолго осталось. — Он залпом выпил свой коньяк. — Если позволите, я довезу вас до ворот?

Учитель ответил не сразу. Потом сказал:

— Благодарю вас. Буду премного обязан.

Они поехали в объезд озера. У дальнего конца его Кэрью притормозил машину на несколько секунд полюбоваться видом. В воде зелено отсвечивала одна звезда. Вдалеке из дверей холла на мгновенье вырвался клин света. На фоне догорающего заката строгие, прямые линии дома вырисовывались особенно четко.

— Отличный дом! — сказал учитель нехотя.

— Был, — отозвался Кэрью.

Они покатили по гравию к воротам, к коттеджу и к пруду.

— Спокойной ночи, мистер Кеннеди. Берегите себя.

— Спокойной ночи, лорд Кэрью. Я полагаю, сестрам понадобится и этот коттедж?

Кэрью пожал плечами, включил зажигание и уехал.

Когда огоньки машины исчезли из виду, учитель пошел к себе. В пруду, над которым, шелестя, склонялись ивы, тихо сияла звезда. Он долго стоял и смотрел на ее безмятежное отражение. Потом она начала меркнуть у него на глазах. В небе плыли облака. Звезда еще раз вспыхнула, ярче прежнего. И погасла.

Он вошел в дом и закрыл за собой дверь. Сидя у себя в кресле, он слышал, как нашептывает что-то ива, обращаясь к воде и к ограде. И как это он останется без своего пруда?

МАНИЯ ПРЕСЛЕДОВАНИЯ©Перевод В. Ефанова

Существуют две разновидности ирландцев, которые я не выношу. Первые из кожи лезут вон, чтобы вести себя так, как — на их взгляд — должны вести себя англичане. Вторые из кожи лезут вон, чтобы вести себя так, как — на их взгляд — должны вести себя ирландцы. Эти последние невыносимо скучны. И вот таков Айк Дигнам. Он считает, что ирландцы остроумны, и поэтому пересыпает речь вымученными остротами. Он воображает, что ирландцы обладают богатой фантазией, поэтому постоянно рассказывает всякие небылицы. Кроме того, он вбил себе в голову, что ирландцы от природы чертовски насмешливы, что прекрасно уживается с его представлением об ирландцах как о больших реалистах, поэтому он готов порицать всех и каждого за недостаток здравого смысла. Но поскольку он верит также, что нет на свете людей снисходительней и сердобольней, чем ирландцы, то неизменно кончает свои гневные тирады словами: «Однако будем уповать на то, что в душе бедняга не так уж плох». В результате, разговаривая с ним, никогда не знаешь, с кем, собственно, ты сейчас говоришь — с Айком ли фантазером, Айком-реалистом, Айком — злым насмешником или же с Айком-добряком.

Уверен, что этого он и сам толком не знает. Он газетчик — ведет раздел внутренней политики. Мне приходилось быть свидетелем того, как, сделав из человека отбивную, он заявляет потом за кружкой пива, смущенно похохатывая:

— Ну и штуку же я отмочил. Знаете, что я написал в своей колонке о Гарри Ломбарде? Я написал: «Нет такой темы под солнцем, которая не исторгла бы из его уст потока красноречия, водянистого, как молоко ослицы». Ей-богу, мы, ирландцы, — кошмарные люди. Он наверняка перестанет теперь со мной разговаривать.

Одним словом, правая рука его не ведала, что творит левая. Но самое возмутительное то, что жертвы его разговаривать с ним продолжают, причем вполне дружелюбно, и это уж вовсе непонятно, если припомнить все, что он говорит и пишет о них. Именно он сказал о некоей даме, взявшей в привычку забрасывать газеты письмами в защиту министерства путей сообщения: «Ну разумеется, она пишет, а министр руководит у нее под блузкой». Однако министр путей сообщения принадлежит к числу его лучших друзей и говорит о нем: «Кто? Айк Дигнам? Ну конечно. Да что вы все на него насыпались? В душе он парень совсем неплохой». И, что самое поганое, в душе Айк действительно совсем не плох. Я уже давно примирился с тем, что моему пониманию смысл сего недоступен. Вероятно, тут есть какая-то туманная связь с надеждой, утешением, отчаянием и верой в беспредельное милосердие господа бога.

Естественно, что врагов у Айка не меньше, чем друзей, и вот это недоступно его пониманию. Если ему сказать:

— А ты вспомни, что говорил о нем в прошлом году. Ты сказал, что стоит ему запеть песню о Голуэйском заливе, и залив на глазах превращается в грязную лужу.

Айк только расхохочется:

— Но ведь это шутка! Кто же станет на это обижаться?

— А как бы тебе самому понравилось, если бы кто-то сказал что-нибудь подобное про тебя?

Он не дрогнув ответит:

— Я бы ничуть не обиделся. Ничуть! Я бы понял, что это не со зла. Я бы знал, что в душе парень он хороший.

Несколько недель тому назад ему пришлось самому испить чашу, которую он так любил подносить другим. Он сдуру написал книгу, то есть сделал то, что издавна желает каждый журналист своему сопернику. Тема его книги — или, вернее, брошюры — была «Роль ирландской лошади в ирландской истории», и это произведение в пух и прах разнес какой-то анонимный критик в одном из популярных еженедельников. Фраза, больно задевшая его — как, несомненно, и было задумано, — гласила: «В чистокровных лошадях мистер Дигнам разбирается слабо, зато по части полукровок он большой специалист».

В тот самый день я встретил его в баре «Муни» на набережной. (Он сидел, погрузив взор в бездонный омут пивной кружки. При моем появлении он остановил на мне скорбный взгляд, не оставляющий сомнения в том, что уязвлен он глубоко.

— Видели, что в «Сан» о моей книге пишут? — спросил он и, когда я кивнул, продолжал: — Подлая газетенка! Подлый листок! Злопыхательский! Вот что это такое. Исходит ядовитой слюной. Человеконенавистники! Узурпаторы! — Он хлопнул ладонью по стойке. — Им бы только все крушить!

— Наверное, кто-то отыграться решил.

— Да что я кому плохое сделал? Ну пройдешься когда на чей-то счет — так ведь это обычное дело среди журналистов. Сегодня я, завтра ты. Неужели кто-то воспринимает меня настолько серьезно?

— Так ведь и этот критик всего лишь проехался насчет вашей книги.

Он снова в возмущении хлопнул ладонью по полированному дереву.

— Именно это мне больше всего и не нравится в статье. Подтекст! Какие-то намеки. Почему бы ему было не сказать прямо, что он думает, как подобает мужчине? Анонимность, вот что отвратительно! — Он устремил на меня сверлящий взгляд. — Как вы думаете, кто ее написал?

Я развел руками.

— Я думаю, — брюзгливо сказал он, — что ее написал Малвени. Я как-то здорово его раскатал в своей колонке. А уверенности все-таки нет. Вот в чем вся пакость! Ему б ума на такое не хватило. — Он глянул на меня из-под ресниц. — Слушайте, а это часом не вы?

Я расхохотался и сказал ему, что еще не читал книги. Я, конечно, купил ее (что было неправдой) и собирался прочитать (что опять-таки было неправдой).

— А то, может, это пьянчуга Кэссиди, — сказал он. — Этот тип затаил на меня злобу после того, как я написал, что его выступление в парламенте отличалось исключительной трезвостью. — Он тихонько рассмеялся. — Все, конечно, поняли, что я хотел сказать. Как по-вашему, мог это быть Кэссиди?

— Айки, с тем же основанием вы можете подозревать еще с дюжину знакомых.

— Я могу подозревать кого угодно, — прорычал он. — Кого угодно! Черт подери! Уж если мне нужно что-то кому-то сказать, так я говорю это прямо в лицо. Зачем играть в прятки? — Он придвинулся ко мне и зашептал: — Мне вот что пришло в голову — может, это тот рыжий сукин сын из «Олл Соулз Клаб». Он вообразил почему-то, что я против церковников. Тогда как… — он гоготнул, — вовсе это не так. Самое забавное, что я совсем не против.

— Ну скажите на милость, — спросил я строго, — какое отношение может иметь антиклерикализм к лошадям?

Он яростно заскреб в затылке, застонал и замотал головой.

— Как знать! Когда речь заходит о религии, у ирландца мозги сдвигаются неизвестно куда… Скажите, вы когда-нибудь слышали о процедуре, именуемой «Представление суду доказательств по делу»?

Тут только до меня дошло, как больно он уязвлен.

— Не собираетесь ли вы обратиться с этим в суд? Это было бы идиотство!

— Слушайте! Мне в высшей степени наплевать, какие гадости про меня говорят, но мне необходимо знать, кто это написал. Если я не обнаружу автора, я буду до конца жизни своих лучших друзей подозревать.

— Ну что ж, — сказал я, допивая свой стакан и вставая. — Ни пуха вам, ни пера!

Пару дней спустя я увидел его на О’Коннел-стрит. Он двигался мне навстречу, сияя радужной улыбкой.

— Я напал на след! — закричал он еще издали. — Чутье меня не подведет… — Он затараторил, и я успел сообразить, о чем идет речь, пока он объяснял мне, что ему удалось заколотить дружбу с девицей из редакции «Сан». — Никто из тех, кого я подозревал, неповинен в этом. Знаете, кто, по-моему, написал статью?

— Бог его знает. Да по мне, хоть бы вы сами.

Он бурно расхохотался:

— Вот это была б реклама, если бы я мог объявить себя автором! — Но тут же взгляд его посуровел. — А ведь они вполне способны сказать, что это я. Если бы рассчитывали, что им поверят. Нет! — Он схватил меня за руку. — Это женщина написала. И как я сразу не догадался по словарному составу!

— Кто же она?

— Не знаю, — грустно признался он.

— Так что же вы говорите…

— Мне это во сне приснилось. Я так и вижу ее длинную, узкую костлявую руку, сжимающую карандаш, которая высовывается из-за красной занавески. И золотой браслет на запястье запомнил.

— А вы не отдернули занавеску, чтобы посмотреть, кто там?

— Уж я дергал, дергал, — горячо заверил он меня. — Господи, да я всю ночь напролет только тем и занимался.

— Видно, занавес был железный, — с горечью предположил я. — Бросьте вы это дело, Айк, а то еще свихнетесь.

Он вцепился обеими руками в поля шляпы и нахлобучил ее на глаза, словно устраняясь от мира.

— И свихнусь! — заорал он так громко, что прохожие стали оборачиваться. — Да, я спячу, рехнусь, тронусь рассудком, если не узнаю, кто написал этот гнусный пасквиль!

— Послушайте, — взмолился я. — Ну какое это может иметь значение? Никто, кроме вас, об этом и не помнит. Дело прошлое, и не о чем больше говорить. Ну и потом, даже если вы вдруг выясните, кто написал статью, что вы сможете предпринять?

Он сложил руки на груди и посмотрел вдоль О’Коннел-стрит — так Наполеон обозревал Атлантический океан с острова Святой Елены.

— Я бы написал на него эпиграмму. О, я б из него котлету сделал, места живого б не оставил. Если уж на то пошло, — он подмигнул мне, — я это уже сделал. На днях сел вечером и сочинил десять эпиграмм на десять человек, которые, на мой взгляд, могли бы написать ту статью. А может, я возьму да и опубликую их все скопом, а если кто примет какую-нибудь на свой счет, что ж, на здоровье!

И прежде чем я смог остановить его, он успел громовым голосом продекламировать четыре ядовитых четверостишия об «Ирландских бардах и горе-критиках». Я взял его за руку.

— Айк, вместо одного врага, вы наживете десять. Зайдем-ка лучше в бар. Позвольте мне поговорить с вами, как отец с сыном.

Мы вошли в бар «Муни», и я по меньшей мере полчаса убеждал его. Я сказал, что никому из пишущих этого не миновать. Сказал, что человеку недостаточно толстокожему и думать нечего жить в маленьких странах вроде нашей. Сказал, что важен для человека только его труд. Да простит меня бог, но я заверил его, что «Роль ирландской лошади в истории Ирландии» написана мастерски и что вот это и есть самое главное. Развивая эту тему дальше, я вывел стройную теорию, что из всего можно извлечь выгоду: вместо того чтобы горевать из-за дурацкой статьи, сказал я, пошел бы он лучше домой и написал бы юмористический рассказик об этом для «Даблин опинион», нет сомнения, он сумеет написать его отлично. Понемногу я создал новый образ — Дигнам solus contra mundum [76]. Он соглашался с каждым моим словом. Мы расстались сердечно. Он был в превосходном настроении.

Три дня спустя я встретил его снова. Он приближался ко мне широкими шагами, улыбаясь во весь рот. Еще издалека он взревел, как судовая сирена, приветствующая встречный пароход.

— Я выяснил, кто этот мерзавец! Малвени! Мой приятель прямо обвинил его, и он не стал отпираться.

— Отлично! Значит, вы теперь удовлетворены?

— Да. Теперь мне наплевать. Господи, да у этого типа мозги находятся в месте, на котором сидят. Разве может его писанина кого-нибудь обидеть!

— Да и вообще все это дело выеденного яйца не стоит.

— Вот именно.

— Великолепно! Значит, все прошло.

— Прошло и быльем поросло.

— Ну и прекрасно!

— Я открыточку ему послал. Чудо, а не открытка.

— Не может быть!

— А вот представьте! — Он хихикнул. — Послал! И написал на ней как раз то, что только что вам сказал: «У тебя что в голове, что в заду — все едино!» Отправил без конверта. Хулиганский поступок! — Он так и сиял. — Просто возмутительный!

И разразился хохотом.

— И подписались?

— Нет. Нашли дурака! Пусть-ка голову поломает. Это ему только на пользу пойдет. А что? Правда! В глубине души он вовсе неплохой парень.

И пошел дальше вприпрыжку, счастливый, как ребенок. Я пошел к «Муни». Там у стойки сидел Малвени, посасывая пустую трубку и глядя перед собой. Кустистые брови его казались чернее ночи. Я хотел было дать задний ход, но он заметил маневр и окликнул меня. Рука его нащупывала нагрудный карман.

— Я вот получил непонятнейшее послание, — сказал он хмуро.

Я не слышал, что он говорил еще. Ясно было одно — эти люди неисправимы. Ясно, что все, что я мог разумного сделать, — это вывести их всех в сатирическом рассказе. Вот только найдется ли издатель, который согласится опубликовать его без подписи.

ПЛЕТЕНОЕ КРЕСЛО©Перевод И. Гурова

Каждую осень мне вспоминается плетеное кресло, которое, лишившись сиденья, много лет томилось на чердаке дома, где промелькнуло мое детство.

Кресло это для меня неразрывно связано с огромным мешком — его каждый октябрь возчик со стуком сбрасывал на пол в кухне. Я тогда был совсем крохой, и мешок доставал мне до лба. Он прибывал «из деревни» — так сказать, дипломатический представитель полей в городе. От него пахло пылью и яблоками. Верхняя его половина бугрилась картошкой, а нижняя — под прокладкой из сена — бугрилась яблоками. Мать при его появлении всегда радовалась и чуть-чуть грустила — ведь мешок присылали с ее родной фермы. Она вся сияла гордостью, потому что у нее была, по ее выражению, «опора», нечто куда более исконное и непреходящее, чем городские улицы. Но тут горло ей сжимала тоска от воспоминаний — от такого знакомого запаха сена и картошки и яблок из сада за домом. Отец тоже был родом с фермы и тоже радовался этим дарам земли. И когда они вместе наклонялись над мешком в кухне посреди шумного города, к ним возвращалось все то, из чего слагалась их молодость. Они улыбались, смеялись, сыпали словами, каких весь остальной год не употребляли, — словами, для меня полными волшебства: поздний сев, клевера, заливной луг, удобрения, межи, клубни. И еще названия сортов картофеля, ну точь-в-точь названия полков: «Британский королевский» или «Знамя Аррана» — так, во всяком случае, казалось мне. А мои родители в эти минуты вновь становились юной парочкой. Когда они наклонялись над мешком, словно согревая об него руки, они были безмерно счастливы, полны нежности, снова влюблены друг в друга. А я считал их ужасно старыми. Теперь, оглядываясь на прошлое, я полагаю, что им было тогда не больше сорока двух, сорока трех лет.

Как-то в осенний вечер, после очередного появления мешка, отец залез на чердак и вернулся оттуда со старым плетеным креслом. По-моему, он когда-то выписал его с родной фермы. У нас в комнатах не было ничего под стать этому креслу — в комнатах, битком набитых тем, что по крестьянским понятиям слагается в шикарную обстановку: плюшевая мебель, всякие «Затравленные олени» в золоченом багете, пестрые чучела неведомых тропических птиц, дорожки с фестонами на каминных полках, фаянсовые пастушки, китайские мандарины с качающимися головами, никелированные кровати с внушительными шишками и гербовые щиты из перламутра и осколков зеркала, грузные шифоньеры красного дерева и прочее и прочее. Но кресла с плюшевыми сиденьями, гнутыми ножками и твердыми спинками служили для парадности, а не для уюта, а в старом плетеном кресле из деревни мой папка мог и откидываться, и покачиваться со скрипом, сколько его заднице было угодно.

Оно жило в доме годы и годы, шаткое, валкое, исцарапанное, старательно навощенное, известное просто как «отцово кресло», но затем в один прекрасный вечер, когда отец, закинув ноги на кухонную плиту, читал «Ивнинг эко», внезапно что-то с треском лопнуло, и он провалился сквозь сиденье. Потом поднялся, согнутый в три погибели, потому что кресло сжимало его, как в тисках. Мы с матерью захлебывались смехом, пытаясь выдернуть его из этого капкана, а он ругался, как пьяный сапожник. Вот эту-то развалину отец нежданно-негаданно и приволок с пыльного чердака.

На следующий день он принес с Сенного рынка большой мешок соломы, прихватив по дороге полгаллона портера и двух приятелей — отставного солдата. Живоглота, как прозвали его окрестные ребятишки, и плотного коротышку, который охранял артистический подъезд в Оперном театре и прислуживал в часовне. Когда я услышал, что они задумали, то просто обомлел от восторга. Они сказали, что навьют веревок из соломы — я о таком чуде и не слыхивал — и сплетут из них новое сиденье для кресла! Безумно гордый за своего папку, я сбегал позвать моего лучшего друга, и, тихонько примостившись на кухонном столе, точно две кошки, мы во все глаза глядели, как эта троица, жарко споря среди клубов пыли и ворохов соломы, плетет веревки для сиденья.

Вместе с пылью в воздухе носились новые редкостные слова: «в рубчик», «переплет», «косичка», «камыш», «сердечками»… А когда они уселись промочить горло портером и поглядели на старый навощенный остов посреди пола, то принялись потирать колени и приговаривать, что житье в деревне — всем житьям житье. И мать знай подливала им портера и радостно смеялась, потому что папка начал толковать о лошадях, да о пахоте, да о том, как вести борозду, день-деньской вышагивая за плугом, да о том, что послать бы проклятый город ко всем чертям и скоротать бы конец жизни на своей землице.

Эта игра ни ему, ни ей, ни мне никогда не приедалась: они завораживали себя прекрасной сказкой, и плевать им было, что денег у них не хватило бы и на ящик с землей под окном, а уж на целое поле и вовсе.

— Помнишь маленькую ферму, — начинала она, — ну ту, которую в прошлом году продавали в Нантенане?

Стоило ей сказать это, как у меня перед глазами вставали поросшие осокой лужки Лимерика, по которым я бегал, когда гостил у дяди, и выщербленные старые стены каменных домиков все в пятнах мха и лишайников, и шелестящие над Дилом ивы, и я ощущал, как пахнет влажный торф в сыром воздухе и, главное, высокий просвирник, чьи цветки были сначала скручены в плотные кочанчики, потом раскрывались, розовые и жесткие, потом становились почти прозрачными, а потом сменялись лепешечками, которые я любил грызть. Буйный сорняк, верный признак разорения стольких ирландских деревушек, а для меня в своем обилии и красках — ни с чем не сравнимый символ пустынности, прелести и угасания Лимерика.

— А-а! — взрывался криком папка. — Да пропади он пропадом, твой Лимерик! Трясина проклятая! Черт подери, и как это я упустил фермочку под Эмо, которую смотрел два года назад!

— Ну и ну! — фыркала она. — Тоже мне место! Да я за Лимерик тигрицей буду драться, когтями и зубами! За кусочек доброй лимерикской земли! Ах, Лимерик, любовь моя! Да где же ты найдешь под своим Эмо такую картошку и такие яблоки?

И вот сейчас она выхватила из мешка клок сена, уткнулась в него лицом, а по щекам у нее катились слезы, и мы с моим закадычным другом визжали от смеха, а служка славил Типперери, а Живоглот во весь голос поминал реку Барроу и поля Карлоу, пока наконец отец не вскочил и не крикнул:

— За дело, ребята, скоро темнеть начнет, а нам вон еще сколько плести!

Но соломенной веревки что-то все видно не было. Споры становились жарче, голоса сердитее. Вначале они опасались только, что под их веревку всей кухни не хватит, но на плитках пола до сих пор вытянулись всего три-четыре соломенных червяка. Служка сказал:

— Солома совсем сырая, черт ее дери!

Мальчишкой в Типперери он такой соломы и не видывал.

Живоглот сказал, что солома больно старая. Когда он был мальчишкой в Карлоу, из старой соломы никто никогда ничего не плел. Никогда! И ничего!

А папка сказал:

— Соломины, черт бы их побрал, одна другой короче!

И они принялись пинать свою работу, хмуриться на ворох посреди кухни, выдергивать соломины, растрепывать их по всей длине и отшвыривать, так что скоро весь пол был замусорен, как в стойле. Тогда они надели пиджаки и в последний раз пнули ворох, мой приятель соскочил со стола и сказал, что идет играть в мячик, а я понял, что все они трое были обманщики и самозванцы.

Когда я вернулся вечером с «Ивнинг эко», в кухне было прибрано. Папка стоял у мешка. В руке он держал картофелину и ногтем большого пальца сковыривал с нее присохшую глину. Заметив меня, он бросил клубень назад в мешок, взял газету, придвинул плюшевый стул и, морщась, сел на него. Я молчал, но как ни мал я был, а понял, что он только смотрит на страницу, не читая. Одному богу известно, что он видел в эту минуту.

Еще многие годы скелет кресла валялся в углу чердака. И после того, как отец умер. Когда умерла мать и мне пришлось продать последнюю рухлядь, оставшуюся от их жизней, старьевщик не захотел забрать ни на что не пригодный остов, и, в последний раз обходя гулкий от пустоты дом, я увидел, что он сиротливо стоит посреди голого чердака. И на меня вдруг пахнуло запахом яблок, и душноватой лимерикской пылью, и торфяным дымом его кухонь, и духом просвирника среди обвалившихся известняковых стен — и я увидел отца и мать, таких, какими они были в то утро, когда наклонялись, обнявшись, над осенним мешком, беспричинно смеялись и вновь были отчаянно влюблены друг в друга.

ОДНОЙ ПОРОДЫ©Перевод Р. Облонская

Максер Кридон не был пьян, но тоска его пьянила, и он это знал и страшился этого.

Поначалу ему нравилось ходить по улицам среди толп, где каждый встречный нес сверток в зеленой или золотой бумаге, перевязанной широкой красной лентой, за которую заткнуты усыпанные ягодами веточки остролиста. Всякий раз, как он с кем-нибудь сталкивался, сверток падал, оба вскрикивали «Ох!» или «Виноват!», взглядывали друг на друга и смеялись. Вот на волосах женщины приютилась звездочка-снежинка. Пахло сосной и бальзамом. На площади Рокфеллера двенадцать золотых ангелов беззвучно трубили в двенадцать золотых труб. Когда светофор на Парк-авеню переключился с красного на зеленый, он показал полицейскому, что все выстроившиеся поодаль в ряд рождественские елочки отраженно изменили цвет. Полицейский от души поблагодарил. Дымка света окутала верхние этажи зданий, и над Парк-авеню возникло подобие ореола. Все в точности как он ожидал, когда тащился из Галифакса на паршивом старом танкере. И вдруг в порыве отвращения он яростно взмахнул рукой.

— К черту их! Всех к черту!

— Ох! Ого, стоп! Виноват!

Он не пожелал засмеяться в ответ.

«Бедняга Кридон! — сказал он себе. — Один-одинешенек в Нью-Йорке в канун этого будь-оно-неладно-светлого Рождества, некому словечка сказать, некуда податься, кроме как опять на распроклятую старую посудину. Нью-Йорк так и сияет. Все до одного так и сияют. Одному бедняге Кридону худо».

Он заплакал от жалости к бедняге Кридону. Плача, закружился в толпе прохожих. И очнулся в аптеке-закусочной на Восьмой авеню, сидел у стойки, потягивал черный кофе и, прищурив глаз, смотрел на сменяющиеся огни светофора и счастливо хихикал, вспоминая историю, которую давным-давно мать рассказывала ему про какой-то Бэлироуш. Он был там лишь однажды, девять лет назад, на ее похоронах. И сейчас, лучезарно улыбаясь, он глядел то в чашку с кофе, то за окно, на сменяющиеся огни светофора, и вспоминал свою любимую историю про Бедняжку Лили.

«Э-хе-хе! Бедняжка Лили! Знать бы, где она, где она теперь. Живая или померла. Все приключилось через одного итальянца, ходил он с фермы на ферму да продавал раскрашенные фигурки. Банделло его звали, раскрасавец, чернявенький, будь он неладен! Сколько живу на свете, эдакого раскрасавца не видала, будь он неладен. Да, и чего ж она сделала — раз в октябре поутру, еще сырость была и ветер страшный, мы все знай крепко спали, а она потихоньку вылезла из постели да с ним и сбежала. Папаша все повторял, мол, напоследок ее видали часов этак в восемь утра, стояла она на повороте к Бэлироушу под большущим деревом, от дождя хоронилась. Мики Кленси, почтальон, ее видал. „Эй, девка, — сказал он. — Чего это ты тут делаешь с утра пораньше?“ — „Жду, — говорит, — молочника с тележкой, в Фаринс поеду“. И с того самого дня ни слуху ни духу, будто сквозь землю провалилась. Только получили одно письмо из Америки, священник какой-то написал, она, мол, счастлива, вышла замуж в Бруклине, в Нью-Йорке».

И опять Максер хихикнул. История эта всегда кончалась счетом, сколько с тех пор прошло годов. Последний раз, когда он ее слышал, счет достиг сорока одного. В нынешнем году было бы уже пятьдесят.

Максер поставил чашку. Впервые в жизни ему пришло в голову, что история эта — правдивый рассказ про женщину, которая и впрямь жила на свете. Четыре раза сменились огни светофора, пока он освоился с этим открытием. Потом, будто у человека, который опять и опять слышал в тумане корабельную сирену и вдруг услыхал ее совсем рядом и увидел, пусть смутно, как из густой пелены проступил корабль, у Максера наконец прорезался важный замысел.

Он неуклюже слез с табурета и пошел к телефонам. Загрубелым пальцем принялся водить по серым страницам телефонного справочника в Бруклинском разделе. Палец остановился. Максер прочел фамилию вслух. Банделло, миссис Лили. Он вынул десятицентовик, монетка звякнула, попав куда следует, и он медленно набрал номер. На третий звонок ответил старушечий голос. Конечно, тетушка уже очень старая и, наверно, глуховата, и он сказал очень громко и, как все пьяные, старательно выговаривая слова:

— Это звонит Мэтью Кридон. Только приятели все зовут меня Максер. Я приехал из Лимерика, из Ирландии. Моя мать родом из Бэлироуша. Вы случаем не моя тетушка Лили?

— Чего надо? — пролаяла она в ответ.

— Ничего мне не надо! Я только подумал, если это вы и есть, может, мы чуток поболтаем. Я матрос. Нынче утром пришвартовался на Гудзоне.

— Тебе кто-нибудь велел мне позвонить? — Голос все еще звучал холодно, сурово.

Максер стал уже злиться.

— Да нет! Просто я вдруг взял да и глянул в телефонный справочник. Мать часто про вас рассказывала. Просто охота с кем-нибудь перемолвиться. Рождество ведь, ну и все такое. А я в Нью-Йорке никого не знаю. Ну а не хотите — как хотите. Навязываться не стану. Бывайте здоровы.

— Погоди! Тебя и впрямь никто не подослал?

— Душа моя подослала! Само Рождество меня подослало! — (Пусть как желает, так и понимает!) — Слышь, сдается мне, я навязываюсь. Давайте кончать разговор.

— Нет. Может, зайдешь ко мне повидаться?

— Прямо сейчас? — недоверчиво спросил он.

— Сию минуту!

Ее голос вдруг зазвучал приветливо, и досады Максера как не бывало.

— Ясно, тетя Лили! Я мигом. Только слышь, я правда надеюсь, вы не думаете, будто я навязываюсь. Потому как если…

— Это очень мило, Мэтью, что ты мне позвонил. Очень даже мило. Я буду рада тебя повидать.

Широко улыбаясь, Максер повесил трубку. Тетка в точности как мать, тот же у ней лимерикский выговор. Это после пятидесяти-то лет. И такой же голос командирский. Ей наверняка не меньше семидесяти. Высокая, должно быть, худая, статная, и уж ясно гордячка, и строит из себя важную даму, а на самом деле мягкая, как мох в горах. Сейчас, верно, впопыхах наводит порядок в доме. И распекает старика Банделло. Если он еще жив.

Максер заплутался в метро, и, когда вышел на улицу, уже стемнело. Он зашел, выпил еще чашечку черного кофе. Потом зашел купил бутылку ямайского рома — ей в подарок. А потом пришлось пройти пешком пять кварталов, пока он наконец разыскал ее дом. Автомобили, стоящие под фонарями, были покрыты снегом. Тетушка Лили жила в доме из бурого песчаника, с крутой лестницей. Тут обитали еще шесть семей.

Едва она появилась на верхней, тускло освещенной лестничной площадке и сверху посмотрела на Максера, он увидел нечто прочно забытое. Была она того же роста, что его мать, и такая же стройная, и рот такой же большой, но светло-голубые, подернутые влагой глаза он давно забыл и теперь замер на лестнице, вцепился в перила. При виде этих глаз он услыхал мягкие вздохи ветра над плоской лимерикской равниной, и его пробрала дрожь. На мили и мили окрест ни звука, лишь глубоко вздыхает ветер, под которым, словно водные просторы, колышутся поля пшеницы и луга. На всей плоской равнине, где перекресток — событие, а сонное озерцо — волнующая неожиданность. Где ручейки все равно что для другого края — реки. А деревни — что города. Где поверх клейких лютиков осовело глядят на тебя отдыхающие среди трав коровы. Где луговые травы достают им до брюха. Устремленные на Максера светлые тетушкины глаза — клочки белесого неба, что туго натянуто над Шаннонской равниной.

Медленно поднялся Максер по ступеням навстречу ей, но, даже когда они уже стояли рядом, тетушка все равно смотрела на него сверху, пристально вглядывалась в его лицо бесцветными глазами. Он понял, что она ищет, и, когда с негромким и кротким рыданьем, точно ветер Шаннона, она обвила его шею костлявыми руками, он понял — она нашла, что искала.

— Тетушка! Вы с ней похожи как две капли воды.

Она вмиг рассердилась, опять ни дать ни взять командирша, и потащила его в комнату.

— Ты пил! И почему задержался? И, сдается мне, с утра толком не ел?

Он застенчиво улыбнулся.

— Виноват, тетушка. Все оттого, что оказался один-одинешенек. А вокруг народ вовсю веселится. — В знак примиренья он подал ей бутылку рома. — Давайте выпьем!

Она тотчас захлопотала вокруг него.

— Сперва тебе надо поесть. Мне за тебя стыдно, весь день пил! Садись, сынок. Снимай куртку. У меня есть кофе, и домашнее печенье, и булочки с рублеными бифштексами, и пирог, я всегда припасаю на Рождество. Все соседи ко мне заходят. Все знают: в Рождество у Лили Банделло каждый — желанный гость, никто не скажет, будто на Рождество Лили Банделло не рада всем своим знакомым и родичам…

Она сновала из кухоньки в комнату и обратно и болтала без умолку.

Комната была большая, сумрачная, из зеркала высоченного гардероба, на котором вдобавок громоздились картонные коробки, Максера разглядывало его отражение. В одном углу стояла высокая, как кровать, тахта, а за старой пестрой ширмой угадывался умывальник. В самой середине с потолка свешивалась единственная лампочка под рифленым стеклянным абажуром в форме колокольчика с розовым волнистым краем. Над кроватью красовался папа Лев XIII. Хлопья снега кошачьими лапками касались ничем не завешенных окон, будто пытались проникнуть внутрь. Тетушка принялась расспрашивать Максера, и он пожалел, что пришел.

— Как поживает Бид? — крикнула она из кухни.

— Бид? Моя мать? А, ну да, конечно… Моя мать? Ну, она замечательно. Лучше некуда, тетушка. То есть для ее лет, конечно. Хорошо, прекрасно! Прямо как вы. Только, бывает, ревматизм дает себя знать.

— Рассказывай, рассказывай, про всех подряд. Как дядя Мэтти? А Сис? Ты когда последний раз был там, в Бэлироуше? Только там, наверно, теперь все переменилось, с этим электричеством да со всякими теперешними новшествами. И, наверно, старого пони и рессорной двуколки давно уж и в помине нет? А я как раз прошлой ночью вспомнила Мики Кленси, почтальона.

Она вошла, расставила тарелки, глазированный рождественский пирог, кофейник.

— Говори, говори! Ты ж мне ничего не рассказываешь.

Она склонилась над Максером в ожидании, бледные глаза широко раскрыты, губы в ниточку.

— Мой дядя Мэтти? А, ну да, конечно… он теперь уж не такой молодой. Но прошлый год я его там видел. Он отлично выглядел. На славу. Вот только сутулился малость. Но в прекрасной форме. То есть для его лет.

— Сядь поудобней. Ешь, ешь. Не обращай на меня внимания. У него теперь, уж наверно, большая семья?

— Семья? Ясное дело! Том у него. И Китти, то есть тетушка Китти, Китти, ну да, Китти. И… господи, где их всех упомнить.

Она пододвинула к нему булочки с бифштексами. Велела налить себе кофе и чтоб сказал, по вкусу ли он ему. Объявила, что рассказчик он никудышный, ничего от него не узнаешь.

— Расскажи мне все про родные места!

Максер набил полный рот, чтоб было время подумать.

— У них двадцать одна корова. Голштинки. Все как на подбор черные с белым. И красный коровник. И сосны стоят в ряд, загораживают от ветра. Эдак славно теперь глядеть на ветер в деревьях, а как настанет ночь, маяк давай тебе подмигивать, и…

— Какой такой маяк? — тетушка Лили свирепо на него посмотрела. Отодвинулась. — Ты что, рехнулся? Что еще за выдумки? Маяк посреди графства Лимерик?

— Маяк там, а как же! Я своими глазами в порту видал!

Но вдруг Максер вспомнил, где это он видел маяк — в магазине игрушек на Восьмой авеню, а за ним ферма, и красный коровник, и крохотные коровы, а вокруг всего этого катит и катит поезд.

— В порту, Мэтти, да ты в своем уме?

— Я его собственными глазами видел.

Глаза у него были круглые, точно игрушечные стеклянные шарики. Тетушка вдруг склонилась над ним, будто ива — совсем как когда-то склонялась мать, — и давай хохотать.

— Знаю я, про что ты толкуешь. На реке маяк, на Шанноне! Боже милостивый, сколько раз я его видала ночью с Баллингерского холма! А только порта там нет, Мэтти.

— В Фойнсе есть порт!

— О господи! — воскликнула она. — Это ж за тридевять земель! За целых двадцать миль! И разве из Бэлироуша откуда-нибудь увидишь поезд, нипочем, ни днем, ни ночью.

Они спорили и так и эдак, и вдруг она заметила, что кофе остыл, схватила кофейник и ринулась в кухню. Даже оттуда она все продолжала спорить, громко говорила, мол, конечно, можно увидать Манигейский замок и в ясный день излучину реки Дил, но никакого поезда, а потом заговорила, как переходят речку по камням, а воротясь, пошла болтать про Нормойлова быка — как он гнался за ними однажды жарким днем, прямо через пересохшее русло реки…

— Тетушка, — спросил Максер, — какого беса вы ни разу не написали домой?

— Ни разу, да? — с плутоватой улыбкой, будто дерзкая девчонка, спросила она.

— С того дня как уехали из Бэлироуша, ни слуху ни духу, мать всегда говорила — как сквозь землю провалилась. Ну и хороши вы!

— Доедай! — скомандовала она и хлопнула его по руке.

— Вы всегда тут жили, тетя Лили?

Она села, уперлась локтями в стол, подбородком в ладони и посмотрела на Максера.

— Здесь? Да нет… Ничего подобного! У нас с мужем был дом на Восточной пятьдесят восьмой. Муж изрядно преуспел. Умер богачом. Крупный ювелир. Пять лет назад он погиб в авиационной катастрофе, но я осталась со средствами. Только одной-то мне на что собственный дом, а в Бруклине у меня полно знакомых, вот я и переехала сюда.

— Прекрасно! Чего еще вам надо, одинокой-то женщине! А детей нет?

— Сын у меня. Но он женат, на польке, завтра с самого утра приедут заберут меня, чтоб вместе провести Рождество. У них квартира на Риверсайд-драйв. Он управляющий в большом универмаге, «Мейси», на Флэтбуш-авеню. Но расскажи мне про детей Бид. У тебя, верно, куча братьев и сестер? Отсюда куда поедешь? Назад в Ирландию? В Лимерик? В Бэлироуш?

Максер засмеялся.

— Куда ж еще? Теперь наш корабль пойдет в Лондон. И я стремглав в Бэлироуш. Расскажу, что повидался с вами, то-то все обрадуются. Станут про вас расспрашивать. Расскажите мне еще про вашего сына. У него семья?

— Про сына? Что ж, сына звать Томасом. А жену Кэтрин. Она красотка. И со средствами. Они очень счастливы. Он прекрасно обеспечен. Заправляет большим магазином компании «Сирз Роубак» на Бедфорд-авеню. Да, хороший мальчик. Лучше некуда! Как ты говоришь. Лучше некуда. У него трое ребятишек. Сисси, и Мэтти, и…

Голос тетушки Лили дрогнул. Она закрыла глаза, и Максер увидел, какая она старая. Она поднялась и из нижнего ящика комода достала альбом с фотографиями. Положила перед Максером, а сама опять села напротив.

— Вот мой мальчик.

Максер сказал, он на нее похож, а она сказала, он очень похож на отца. Максер сказал, он часто слышал, что ее муж был раскрасавец.

— У вас есть его фотография?

Тетушка пододвинула к себе фотографию сына и посмотрела на нее.

— Расскажи еще про Бэлироуш! — воскликнула она.

Максер пустился подробно описывать праздник урожая и тут заметил, что глаза у тетушки опять закрылись, дыхание стало тяжелым, и почувствовал, она его совсем не слушает. Потом она вдруг шлепнула ладонью по карточке молодого человека, и Максер понял, тетушка о нем и думать забыла, будто его тут и нету. Пальцы ее вцепились в карточку. Она исступленно швырнула карточку через всю комнату, та плашмя ударилась об оконное стекло, помедлила и соскользнула на пол. Максер увидел — снежинки, едва коснувшись стекла, тают. Когда он опять посмотрел на тетушку, она перегнулась через стол, седой клок навис над глазом, желтые зубы оскалились.

— Ты шпион! — бросила она ему в лицо. — Это они тебя подослали. Ты пришел шпионить за мной.

— Я пришел по дружбе.

— А может, из грошового интереса, как она там живет-здравствует? Ну и возвращайся в Бэлироуш и рассказывай им все, что твоей душеньке угодно. Расскажи, что я голодаю, пусть радуются, дрянные, жалкие, ничтожные людишки, плевать они на меня хотели с того самого часа, как я от них уехала. За сорок лет родная сестрица, твоя мать, мне ни словечка не написала, и…

— Вы же прекрасно знаете, черт возьми, она бы все для вас сделала, если б только знала, где вы есть. Она души в вас не чаяла. Вас же было водой не разлить. Господи, да она вечно про вас толковала. С утра до ночи…

— Я шесть писем написала!.. — крикнула тетушка через стол.

— Мать их не получала.

— Два я отправила заказными.

— Никто ни словечка от вас не получил, и о вас тоже, только одно письмо пришло от священника, который вас венчал, и он написал, вы здоровы и счастливы.

— Нет, он написал, что я одна-одинешенька и на мели. Я видела письмо. И позволила ему отправить. Этот итальяшка бросил меня в Нью-Йорке с младенцем на руках и без гроша. Я кому только не писала: матери, отцу, Бид, когда она уже зажила своим домом и ты народился. Всю свою жизнь я работала каждый божий день. И нынче работала. И завтра буду работать. Убираю конторы — вот чем я занимаюсь, если хочешь знать. Я работала, чтобы поднять сына, а он мне чем отплатил? Улизнул от меня с этой своей полькой, и только его и видели, и ее тоже, и никого из родных я не видела, пока не объявился ты. Можешь все это им рассказать, все как есть. То-то они порадуются!

Максер поднялся и медленно пошел к кровати за своей курткой. Застегнулся, посмотрел на тетушку, а она свирепо глядит на него через стол. Отвел глаза, посмотрел на снежинки, а они коснутся окна и тают. И он сказал негромко:

— Они все умерли. А Лимерик… я уже восемь лет в Ирландии не был. Как мама умерла, отец опять женился. Шестнадцати годов я сбежал в море.

Максер взял шапку. У двери услышал, что упал стул, и вот тетушка уже подле него, схватила за руку, шепчет ласково:

— Не уходи, Мэтти. — Бесцветные глаза ее полны слез. — Ради бога не оставляй меня в сочельник одну с ними!

Максер изумленно уставился на нее. Губы ее дрожали, словно под ветром. Лицо точно у перепуганной девчонки. Он кинул шапку на кровать, вернулся и сам сел туда же. Он сидел словно огромный бабуин, свесив руки меж колен, и смотрел на падающий снег, а тетушка Лили поспешила в кухню ставить кастрюльку для ромового пунша. Прошло много времени, и вот она внесла два больших стакана с пуншем, поверху плавают апельсинные дольки, а на дне виден коричневый сахар, точно осевший песок. Она протянула Максеру стаканы, и он поглядел сперва на них, потом на нее, такую робкую, умоляющую, и рассмеялся, и смеялся, смеялся, пока не оборвал смех, закрыв лицо ладонями.

— Черт вас подери, — проворчал он, все не отнимая рук от лица, — пьяному мне было лучше.

Она села рядом с ним на кровать. Он поднял голову. Взял стакан и коснулся им ее стакана.

— За здоровье бедняжки Лили! — с улыбкой сказал он.

Она ласково поглаживала его свободную руку.

— Миленький, скажи мне одно, только правду скажи. Она впрямь про меня вспоминала? Или это тоже враки?

— Как станет про вас толковать, так плачет-заливается. Всякий день про вас толковала. С ума по вас сходила.

У тетушки Лили вырвался протяжный вздох.

— Сколько лет я не могла это понять. А как родной сын променял меня на свою польку, я и поняла. Наверно, Бид трудно приходилось, покуда она вас всех поднимала. А кто ж безжалостней к людям, чем мать, когда у ней на уме свое дитя. Я рада, что она про меня вспоминала. Это лучше, чем ничего.

Они сидели на кровати и говорили, говорили. Она сварила еще пуншу и еще, и под конец они допили бутылку и все говорили про каждого, кого знали он или она во всех уголках графства Лимерик. Условились провести вместе рождественский день, и пообедать где-нибудь в центре, и, может, сходить в кино, а потом вернуться и еще поговорить.

Каждый раз, как Максер оказывается в Нью-Йорке, он звонит ей по телефону. Затаив дыхание, ждет он, когда услышит ее голос и слова: «Привет, Мэтти». И они идут в город, обедают вместе в каком-нибудь ресторанчике с ирландским названием или с зеленым неоновым ирландским трилистником над дверью, а потом отправляются в кино или на какое-нибудь представление, а потом возвращаются в комнату к тетушке Лили выпить и поболтать о последнем плаванье Максера или об открытках с видами, которые он ей посылал, о крохах последних новостей с берегов Шаннона. В ресторанах их всегда обслуживают по высшему классу, хотя Максер заметил это лишь в тот вечер, когда официант спросил: «А вашей мамаше что подавать?» — и тетушка неспешно подмигнула ему, глядя на него светлыми лимерикскими глазами, и неспешно, любовно ему улыбнулась.

НЕ ПРИВЕДИ ГОСПОДЬ!©Перевод Е. Короткова

— Теперь можете одеться, мистер Нисон, — сказал доктор. Он не торопясь вернулся к столу и стал писать.

Джеки, все еще сжимая в руках рубашку, смотрел на него пристально, и все это ему очень не нравилось.

— Ну, док, — спросил он; от волнения его кадык дернулся вверх, потом вниз, и Джеки поперхнулся. — Каков вердикт?

— Вердикт таков, что у вас сердце барахлит и давление высокое. А что касается остального, вы в полном порядке.

— Барахлит? — переспросил Джеки и вдруг скомкал рубашку. Сжимая ее в руках, он сел. Сердце у него затрепыхалось, как слабо натянутый парус. — Это как понять — барахлит?

— Ну, не входя в излишние подробности, вы его несколько перегрузили, и мотор ваш немного устал, вот и все. Вам надо полежать месяца два, отдохнуть, а в дальнейшем не волноваться, и тогда, не исключено, вы проживете до ста лет. В противном случае дело может оказаться весьма серьезным.

Страх испарился в тот же миг.

— Отдохнуть? Два месяца лежать в постели? Да ведь в конце той недели скачки!

— Мистер Нисон, вам два месяца нельзя будет посещать ипподром. Если вы вздумаете там побывать, вам придется искать другого врача.

— Да боже милостивый, я же за всю жизнь не лежал в постели даже ночью больше четырех часов кряду! Что же я там два месяца-то буду делать?

— Вы можете слушать радио. А также читать. Да, таким вот образом. Радио можете слушать. И читать вы можете.

— Что читать?

— Что-нибудь успокаивающее, что вас не волновало бы. Кто-то мне рассказывал, что Герберт Уэллс, отправляясь в путешествие, каждый раз брал с собой том Британской Энциклопедии. А я время от времени буду вас навещать.

— Не могу ли я к вам приходить? — жалобно осведомился Джеки.

— Нет уж, лучше я, так будет безопасней, — ответил доктор, и тут-то Джеки осознал, что дела его плохи всерьез.

— Ну а выпить стаканчик я могу иногда? — спросил он, прощупывая почву.

— Стаканчик солода или бутылка портера, если будет настроение, не принесут вам вреда. Но женщин непременно избегайте. Эти дела вызывают отлив крови от головы.

— Никогда я не имел с ними таких уж особенных дел, — угрюмо сказал Джеки и стал натягивать рубашку.

Он пришел домой, выпил неразбавленного виски, сообщил жене новости и лег в постель. Увидев его лежащим в постели, она принялась плакать, и плакала очень долго — ему пришлось напомнить ей, что он пока еще не умер. Тут она крепко сжала губы, ибо почувствовала, что готова разрыдаться так горько, как отродясь не рыдала. С трудом справившись с собой, она спросила, не хочется ли ему чего-нибудь.

— Есть в этом доме такая штука, как энциклопедия? — спросил Джеки.

— Такая штука, как что?

— Энциклопедия. Доктор велел мне читать.

Она взглянула на него с печалью, и из глаз ее вновь заструились слезы.

— Бедный Джеки, — плача, сказала она. — Вот уж не думала, что ты докатишься до такого. — И она отправилась искать энциклопедию.

Искать долго не пришлось — в доме не было и двадцати книг; букмекеры вообще не держат у себя такой литературы, и она отправилась к соседке, Норин Малви, жене учителя. Через несколько минут она вернулась, держа в руках большую черную книжищу с красным обрезом, именуемую «Католический словарь».

— На кой дьявол я ее купил? — спросил Джеки.

— Ты ее не покупал. Мне дала ее Норин Малви. Говорит, это не хуже, чем энциклопедия.

Джеки хмуро полистал траурного вида том. На внутренней стороне обложки он обнаружил зеленую печать: «Колледж Святого Иакова, Патни-Грин, Мидлсекс, Лондон». Там было много чудных слов, набранных жирным шрифтом, и первое из них — Аббакомиты.

— Доконают они меня, — произнес он хмуро и стал читать.

Из статьи первой он выяснил, что аббакомиты — это настоятели монастырей знатного происхождения, которым выделял аббатство король, дабы они извлекали из него денежный доход. Выяснил он также, что настоятелями таких монастырей могли являться не только сыновья, но и дочери вельмож и даже их жены.

— Ничего себе сволочи, — буркнул Джеки и, усевшись поудобнее, погрузился в следующую статью, озаглавленную Аббатисы. Он с интересом прочел краткое объяснение, в особенности ту его часть, где сообщалось, что в ордене Фонтевро и ордене Святой Бригитты женские и мужские монастыри располагаются рядом и даже во главе мужского монастыря стоит аббатиса.

— Дела! — язвительно произнес он и перешел к статье Аббаты.

Тут он несколько заскучал — статья была длинной и изобиловала специальными подробностями, — но его развеселил абзац, где описывалось, как «в Версальском дворце снуют блистательные молодые аббаты», отродясь не видевшие тех монастырей, из которых они извлекают доходы. Он вновь пал духом, читая об Аббревиаторах[77], но увлекся Абрамитами[78] — ему вдруг пришла мысль, что ребята эти не так уж далеки от истины, когда утверждают, что «благой Бог сотворил души человеческие, а сила зла, она же демиург, создала их плоть». Впрочем, в конце статьи имелась отсылка к манихейству, а прочитав о манихеях, Джеки пришел к выводу, что они форменные идиоты и автор совершенно прав, суля им ад.

Абраксас [79] навел на него тоску. Абсолюция [80] состояла из великого множества пунктов. Он уже начал с нетерпением перелистывать страницы, как вдруг взгляд его упал на Адама. Эту статью он прочел не один раз, а трижды. Когда жена принесла ему эггног [81], она увидела, что муж ее возлежит, откинувшись на подушки, и задумчиво смотрит в окно.

— Подойди-ка ко мне, Айлин, — сказал он и рассеянно взял у нее из рук стакан. — Приходило ли тебе когда-нибудь в голову, что Адам и Ева разгуливали голышом — и хоть бы что?

— Это все знают, — сказала она и поправила ему одеяло.

— Я спрашиваю: приходило тебе в голову, что им это было абсолютно все равно?

— Я так думаю, они, бедняжечки, были невинны, покуда их не искусил сатана.

Он вскинул голову и выразительно посмотрел на жену.

— Тут спорить не о чем, — сказал он. — Но не возникал ли у тебя вопрос, каким образом сатана провернул это дело, если они были так уж невинны?

— А что особенного? — фыркнула она. — Кому всегда грозит падение, как не невинным?

— Справедливо, — согласился он опять, а затем торжествующим голосом человека, который объявляет сопернику мат, сказал: — Но только ты забыла: случилось-то это в раю, где не существует греха.

— Сатана изобрел его, — не задумываясь ответила Айлин.

— Ересь, — объявил он и похлопал по книге рукой. — Я это только что прочел здесь в статье Абрамиты.

— Хочешь на ужин отбивные? — спросила она.

Он равнодушно кивнул.

— И дураку ясно: разве можно соблазнить человека настолько невинного, что ему все равно, когда рядом разгуливает голая женщина?

— Ну а яблоко? — выпалила она.

— Ага! И как ты это понимаешь?

— Да просто яблоко, и все. Им же не разрешалось его есть, — произнесла она со всей горячностью женщины, знающей, что она не понимает того, что говорит, а потому должна сказать это как можно тверже. Но Джеки отныне уже не снисходил до подобных методов полемики. Он надменно сообщил ей, что этот вопрос оставлен открытым на Тридентском соборе. Айлин направилась к дверям с высоко поднятой головой и лишь у самого порога заявила с присущими ее полу непоследовательностью и необъективностью, что она бы посоветовала ему помолиться.

К ужину он успел немало. Прочел об акоймитах (они же Бессонные монахи) и решил, что у них мозги набекрень. Фундаментально обосновавшись на пройденной территории, приобрел много сведений, ранее представлявшихся ему совершенно недоступными, из статьи Брак, а также Прелюбодеяние и Родство по жене или по мужу, поскольку статья Брак отсылала к двум последним. Когда Айлин вошла в комнату, неся ему на подносе ужин — две аппетитные отбивные котлеты и стакан портера с пышной шапкой пены, она обнаружила, что супруг ее снова задумчиво смотрит в окно. Он заметил ее, лишь когда она поставила поднос ему на колени, и спросил:

— А знаешь ли ты, что человеку не разрешается жениться на собственной теще?

— Твоя теща, — ледяным голосом ответила она, — уже семь лет в могиле. А когда она была жива, ты ей слова доброго за всю жизнь не сказал.

— Пойми, — возразил он ей любезным тоном, в котором так гнусно сплелись учтивость и снисходительность, что Айлин затрепетала от ярости, — я ведь не обсуждаю твою мать. Речь идет о каноническом праве.

Воздух с такой силой вырвался из ее ноздрей, словно паровоз свистнул.

— Ешь котлеты, пока не остыли, — сказала она и вышла из комнаты чинной походкой.


Майло Малви заглянул к ним около десяти выразить свои соболезнования болящему. Айлин посоветовала ему не тратить драгоценного сочувствия, ибо ее герой (так она его окрестила) просто землю роет от избытка бодрости. Она проводила соседа наверх, там он уселся на плетеный стул у кровати больного, сама же Айлин облокотилась на эту кровать. Майло держался бодрячком, как делают все, навещая больного.

— Ну, Джеки, старина! — с наигранной веселостью вскричал он. — Довели тебя до ручки медленные лошади и шустрые бабы? — И подмигнул при этих словах Айлин, опасаясь, что она неверно истолкует его слова.

— Майло! — Джеки говорил серьезно. — Ты действительно веришь, что тысяча ангелов могут уместиться на кончике иглы?

Майло уставился на него, затем вопросительно взглянул на Айлин.

— Вот так весь день, — сказала она. — Это из-за той книги, что ты ему дал.

— А она моя? — спросил Майло и наклонился, разглядывая мрачный черный том. — Где ты ее взяла?

— Попросила сегодня у Норин, на свою беду. Профессор, видишь ли, заявил, что ему хочется чего-нибудь почитать.

— Бедняга, — сказал Майло. — Хочешь, я тебе приволоку полдюжины детективов?

— Благодарю, — ответил Джеки, — но мне они не нужны. Я ни разу в жизни не читал такой интересной книги, как эта. Не считая той, о знаменитых преступлениях, которую ты мне давал в прошлом году, когда я болел гриппом. Но скажи, ты в самом деле — и учти, вопрос серьезный, — ты в самом деле способен поверить, что тысяча ангелов может уместиться на кончике иглы?

— Ты вдруг почему-то сильно заинтересовался религиозными вопросами, — недоверчиво пробубнил Майло.

— Для человека, — сухо уточнила Айлин, — который вот уже пять лет не ходил ни в молельню, ни в церковь.

Джеки приподнялся и, протянув руку, тронул гостя за колено.

— Майло! Можешь ты мне объяснить, каким к черту образом даже один ангел может устоять на кончике иглы, не говоря уж о тысяче?

— Ответь профессору, — прошипела Айлин.

— Ну, — начал Майло, немного смущенный и не вполне уверенный, что эта пара его не разыгрывает, — если ты серьезно спрашиваешь, то ответ, конечно, заключается в том, что ангелы — это в чистом виде духи. То есть, я хочу сказать, они способны проходить сквозь стены, сквозь полы и потолки. Я хочу сказать, у них ведь нет ни длины, ни ширины, ни глубины. Я хочу сказать, что они в полном смысле слова бестелесны.

— То есть ты хочешь сказать, — уточнила Айлин, — что у ангелов нет ног.

— Ну… — сдался Майло без большой охоты, — пожалуй, что, в общем, так.

— Профессор, — сказала Айлин, испустив протяжный вздох, — сейчас спросит тебя, как же они могут стоять, если у них нет ног.

Майло беззаботно рассмеялся. Он повернулся к Джеки. Он любил объяснять непонятное, из-за этой своей любви он и стал учителем.

— Все очень просто, Джеки. Позволь, я тебе объясню. Видишь ли, когда ты говоришь «стоят», ты ведь не имеешь в виду, что они «стоят» на самом деле. Такие вещи нельзя понимать буквально. К примеру, ты прекрасно знаешь, что, когда мы говорим «вознесся на небеса» или «был низвергнут в ад», ты не подразумеваешь под этими словами движение вверх или вниз, это ведь не то же самое, что подниматься или спускаться по лестнице. Точно так же и все остальное. Ведь не представляешь ты себе господа бога старцем с бородой и бакенбардами? Ты меня понял?

Его уверенность внезапно испарилась. Джеки взирал на него холодным взглядом — вероятно, главарь шайки так глядит на одного из своих бандитов, многословно объясняющего ему, как получилось, что он выходил вчера в полдвенадцатого ночи из полицейского участка под ручку с прокурором.

— Айлин, ты-то хоть меня понимаешь? Я имею в виду, что стоит нам заговорить о вещах такого рода, как в нашем воображении возникают картины, сбивающие нас с толку. Но конечно, — добавил Майло, плавно взмахнув рукой, — это вовсе не означает, что рождающиеся в нашем воображении картины хоть в какой-то степени реальны. Ведь не думаем же мы, что у ангелов действительно есть крылья, в самом буквальном смысле этого слова, и все такое прочее, верно?

Он заискивающе улыбнулся, ожидая, что она одобрительно улыбнется в ответ.

Она не улыбнулась. Она смотрела на него печально. Потом перевела взгляд на Джеки.

— Продолжайте, профессор!

— Тем не менее, Майло, — продолжил Джеки, — я полагаю, никто из нас не станет отрицать тот факт, что ангелы способны согрешить.

— Что говорить, они и в самом деле согрешили однажды, — согласился Майло довольно спокойно, но у него подозрительно забегали глаза. — Падшие ангелы и так далее. Мильтон, — добавил он с отсутствующим видом. — «Потерянный рай».

— Ну и каким образом, — вопросил Джеки с учтивым любопытством, — ты полагаешь, они согрешили? Без ног и всего прочего?

— В помыслах своих! — отчаянно выкрикнул Майло.

— Ясно, — сказал Джеки. — В своих помыслах.

Воцарилось долгое молчание. Айлин пришла на помощь бедняге гостю: «Бутылочку портера, Майло?», очень напомнив при этом секунданта на ринге, который после десятого раунда говорит боксеру, мечтающему только о том, чтобы никогда на этот чертов ринг больше не возвращаться: «Глоточек бренди?»

Майло ответил, что да, спасибо, он выпил бы, огромное спасибо, бутылочку портера, да, если таковая найдется. Айлин пошла за портером и по дороге к двери слышала, как Майло говорит ее «герою», что действительно, мол, существует множество вещей, постичь которые нам, простым смертным, трудно, а Джеки снисходительно соглашается, и потом:

— Возьмем хоть Эдем!

Когда она вернулась в спальню с подносом, она увидела две головы, низко склонившиеся над черным томом — и больной, и гость внимательно читали текст. Она заметила также, что у Майло сейчас гораздо менее веселый вид, чем четверть часа назад, когда он столь бодро прошествовал в эту комнату.

Майло не показывался к ним несколько дней, а потом в один прекрасный вечер вдруг нагрянул. Он пробыл в спальне, болтая о том о сем, не больше десяти минут, когда в дверь позвонили. Айлин пошла отворять и вернулась в сопровождении отца Милви. Она ввела его преподобие в комнату и, пока он и Майло приветствовали друг друга с таким изумлением, словно не виделись по меньшей мере полгода, повернулась к мужу и, встретившись с ним глазами, слегка подмигнула. (У них в приходе любили пошутить насчет фирмы «Малви и Милви».) Отец Милви был аккуратный маленький человечек, всегда опрятный и чистенький, словно только что полученная из прачечной манжета; аккуратный, жизнерадостный маленький человечек — пожалуй, это было бы исчерпывающим его описанием, если бы не глаза — они слегка косили и придавали ему несколько загадочный вид. Он поздоровался с Джеки с той сердечностью, какую принято изливать на больных. Айлин спустилась вниз за бутылкой виски, а когда она вернулась и налила всем по рюмке, в том числе и себе, она заняла привычную свою позицию, облокотившись о спинку кровати, и стала ждать, как подберется его преподобие к райским кущам. Он сделал это очень просто.

— Ух ты, что это у тебя за книжища, Джеки? Надеюсь, не из тех, что издают в Америке, где все слова из одного слога, а картинок столько, словно Ватикан стал Голливудом? Ну что же, господь свидетель, давно тебе пора проявить хоть каплю интереса к чему-нибудь, кроме лошадей.

Джеки с такой же простотой парировал его выпад. Он оттолкнул книгу в сторону и небрежно сказал:

— Так быстрей проходит время, отец мой.

Наступила короткая пауза. Потом Майло без обиняков приступил к делу:

— У него были кое-какие недоумения на днях, отец, по вопросам, касаемым Эдема. Говоря по правде, они и меня поставили в тупик.

— О, в самом деле? — сказал крошка священник. Он издал при этом бодрый смешок. — Ни с чего так не трудно начинать, как с начала, так, что ли, говорят? Ну и что же вас смущает? — спросил он Джеки, и Айлин увидела, как его рука медленно двинулась к карману и вытащила кончик бледно-зеленой брошюрки. Она отчетливо представила себе, как он с изумлением произносит: «Поразительное совпадение…»

— Да ничего особенного, — сказал Джеки.

— Что же это все-таки?

— Ад!

Отец Милви стрельнул глазами в сторону Майло. Взгляд этот отчетливо говорил: «Речь шла об ангелах, если я тебя правильно понял?» Его рука потянулась к стакану. Он улыбнулся Джеки.

— Более удачной темы в твоем положении, Джеки, просто нельзя себе представить. Слышал ты когда-нибудь историю, как один старикан помирал и священник сказал ему: «Ну, Майкл, теперь-то наконец ты отрекаешься от сатаны?» И вы знаете, что ответил ему старикан? «И хотелось бы, отец мой, — сказал он с тревогой, — да боюсь, сейчас мне лучше бы ни с кем не ссориться!» — Отец Милви подождал, когда утихнет смех, и спросил как ни в чем не бывало: — Так что там насчет ада?

— Адское пламя! — сказал Джеки. — Вот нистолечко в него не верю.

Лицо его преподобия потемнело. Одно дело — помогать смиренным, и совсем другое, когда гордыня становится на твоем пути. В его голосе зазвучали ядовитые нотки.

— Полагаю, — сказал он, — тот старик, о котором я вам только что рассказал, был несколько благоразумнее в вопросе об адском пламени.

Его ирония обидела Джеки.

— Нет никакого адского пламени! — резко выпалил он.

— Да, конечно, мистер Нисон, если вам угодно опровергать общеобязательные богословские положения! Но если вы уж так мудры, то как вы соизволите истолковать, к примеру, такие слова: «Идите от Меня, проклятые, в огонь вечный, уготованный диаволу и ангелам его»?

— Ангелам? — спросил Джеки и поднял брови.

Тут поспешно вмешался Майло:

— Я полагаю, отец, Джеки волнует вопрос о бестелесности ангелов, о том, что они духи в чистом виде.

— Ну и что тут такого?

Джеки, чья деликатность не знала пределов, опустил глаза и стал смотреть в стакан.

— Признаюсь, мне трудно уловить, в чем заключаются ваши сложности, — продолжал его преподобие и, так как неугомонный Майло уже приготовился вмешаться вновь, остановил его мановением руки. — Нет, Майло! Мне хотелось бы послушать, что говорит наш доморощенный теолог.

— Ох, да ничего особенного, отец мой, — смиренно молвил Джеки. — По-моему, все очень просто, если только я все правильно понял. Если только. Так вот. Духи в чистом виде, говорите? А огонь настоящий? То есть могут они его, так сказать, ощущать?

— Цыц! — крикнул отец Милви. — Суарес… — Он запнулся. Давненько не читал он своего Суареса. — Ориген… — начал он. И снова замолчал. В Оригена он не заглядывал и того дольше. Он с минуту поколебался, затем опять превратился в симпатичного маленького человечка. Его лицо расплылось в благожелательной улыбке. — А скажи-ка ты мне, Джеки, почему это вообще интересует тебя?

— Да просто время так быстрее проходит, отец.

Отец Милви засмеялся.

— Ты знаешь, ты похож на одного человека… это хорошая история, мне ее рассказали на днях.

Айлин выпрямилась. Она знала, что теперь все пойдет без сучка без задоринки.

Майло явился только на пятый день. Джеки показалось, что под глазами у соседа черные круги, но он решил об этом промолчать. Собственно, он и не успел бы ничего сказать: Майло швырнул ему на кровать шляпу, сел на стул, наклонился вперед, опершись ладонями о колени, и уставился на Джеки пронизывающим взором. Вообще-то Майло — такой пухленький, самоуверенный толстячок; ротик маленький, губки сложены безмятежно, как у ребенка, который вот-вот засвистит; мысли его находятся в столь же образцовом порядке, как три ручки в нагрудном кармане, каждая с цветным пятнышком, обозначающим цвет пасты. Но сегодня ничего похожего. Джеки взглянул на его изборожденный морщинами лоб, на глубокие складки, ведущие от ноздрей к уголкам рта, и подумал, уж не наклюкался ли он.

— Джеки! — сказал Майло решительным тоном. — Я хочу поговорить с тобой насчет ада.

— А ну его! — беспечно отмахнулся Джеки. — Мура собачья, не о чем там говорить. Ты мне все уже объяснил. Это все фигурально. — И, меняя тему, он приподнялся на кровати и похлопал Майло по мясистой коленке. — Теперь послушай-ка ты меня, Майло, приходило ли тебе когда-нибудь в голову, что антипапы…

Майло поперхнулся. Откинулся на спинку стула.

— Стой! — заговорил он плачущим голосом. — Сперва ангелы. Потом падшие ангелы. Потом ад. А теперь пошли антипапы. Держись ты, Христа ради, чего-нибудь одного. Меня, например, чертовски волнует проблема ада.

— Плюнь ты на нее, — успокоительно произнес Джеки. — Такие вещи нельзя понимать буквально. В смысле огонь там, пламя и все прочее.

— Но отец Милви говорит, а он прочел об этом в своих книгах, что именно буквально-то и надо все понимать. Бог ты мой, да это же краеугольный камень христианского учения. Все эсхатологические концепции в текстах, относящихся ко времени после вавилонского пленения евреев…

— Ты слишком много об этом думаешь, — сердито сказал Джеки.

— Думаю? — Майло задохнулся от возмущения, и его круглые глазки запылали. — Четыре дня и четыре ночи я ничегошеньки не делаю, а только думаю об этом! У меня от этих мыслей шарики за ролики зашли!

— Я скажу тебе, как я считаю, — доверительно произнес Джеки. — Ад, конечно, существует, я в это верю, но в нем никого нет, ни души.

— То же самое утверждает отец Конрой!

— А это еще кто?

Голос Майло стал угрюмым. Он неохотно пояснил:

— Иезуит. Отец Милви консультировался с ним по этим вопросам. Но отец Сатурнинус говорит…

— Сроду о таком не слыхивал. А этого где откопали?

— Он капуцин, читает проповеди на этой неделе в церкви святого Гавриила. Их там трое капуцинов каждый вечер в пресбитерии. Сам знаешь, в таких проповедях коронный номер — рассказ о геенне огненной. Из носа грешников вылетает огонь, из глаз огонь, из ушей огонь, и они тянут руки, моля плеснуть им хоть каплю холодной воды… картина, тебе известная! Учти, я этого не одобряю! Но пронимает это безотказно даже самое заядлое хамье, какое ничем другим не проймешь. Так вот отец Сатурнинус говорит, что все эти споры да разговоры сбили его с панталыку. Ты представь себе! Каждый вечер люди ждут, что им расскажут про геенну огненную, и Сатурнинус влезает на кафедру, зная, что они этого ждут, и зная, что рассказать он ничего не сможет. Он, конечно, запросто мог бы описать им ад как такое унылое, пустынное, заброшенное место, где все стонут и молят показать им хоть на секундочку рай, а увидеть рай у них нет ни малейшей надежды, но ведь ты же знаешь не хуже меня, что в аду должен быть огонь, навалом, много, а иначе он не стоит ни черта.

— В чем дело? — раздраженно сказал Джеки. — Я-то как могу тебе помочь? Если тебе угодно верить, что там пылает огонь и пахнет серой…

Майло схватил его за руку.

— Джеки, — прошептал он, — я совсем в это не верю, вот ни столько!

— Так чего же ты психуешь?

— Я психую потому, что не могу в это поверить! Я был счастлив, пока верил во все это! Я хочу в это верить!

Джеки возмущенно вскинул руки.

— Как же ты не понимаешь, Джеки, если ты не веришь в ад, ты не веришь в чертей, а если ты не веришь в чертей, то ты и в рай не веришь.

Он снова испуганно зашептал. Схватил Джеки за руку. Джеки уткнулся в грудь подбородком и вдавился спиной в подушки, отстраняясь от этих бешеных глаз, придвигавшихся к нему все ближе, целившихся в него, как пули.

— Джеки! — шепотом воззвал Майло. — А яблоко — это что?

— Метафора!

Майло раскинул в жесте отчаянья руки, вскочил, схватился за голову и расхохотался могильным хохотом, как театральный злодей. Затем своим обычным голосом он спросил:

— Ты можешь съесть метафору?

Это было сказано с подчеркнутой любезностью.

— Там никто ничего не ел. Это тоже метафора, так же, как ангелы, у которых нет ног.

— Я полагаю, ты хочешь этим сказать, — произнес Майло с ласковой и учтивой улыбкой и деликатно пожал широченными плечами регбиста, — что у Адама не было рта?

— Адам тоже метафора, — бесстрастно изрек Джеки.

— Я сойду с ума! — взвизгнул Майло так громко, что Джеки уже начал вылезать из постели, чтобы позвать Айлин, но тревога миновала так же быстро, как возникла. Майло сразу сник и теперь улыбался бледной улыбкой. — Прости, старина, — сказал он придушенным голосом, как пансионерка, которая, прогуливаясь по берегу Амазонки, вдруг наступила на анаконду. — Что-то нервы расходились в последние дни. Плохой признак. Скорей бы конец всему этому. И что самое плохое, отец Милви говорит, виноват во всем только я — незачем держать в доме такие книги. Да еще дал тебе почитать. О господи, ну зачем я дал тебе эту книгу! Господи, зачем она вообще мне попалась!

Джеки вытащил злосчастную книгу из-под пухового одеяла и вернул владельцу.

— Забери ее, — сказал он. — Мне она осточертела. Кишмя кишит всякими «тот сказал», «этот сказал». Детектива хорошего у тебя не найдется?

— Но, Джеки! Как же нам быть с геенной огненной?

— Забудь о ней! — сказал Джеки. — Айлин! — рявкнул он. — Притащи-ка нам бутылку виски.

— Нет, спасибо, — сказал Майло, с мрачным видом встал и сунул под мышку зловещий том. — Сегодня вечером меня навестит отец Милви и нам с ним предстоит довольно неприятный спор. — Он жалобно посмотрел на Джеки. — А ты отлично выглядишь!

— Еще бы мне не выглядеть — живу как бог!

— Что ж, это хорошо, — кисло выдавил из себя Майло и медленно пошел к дверям.


Вскоре снизу поднялась Айлин и принесла бутылку виски, две рюмки и большую красную книгу.

— Что это? — настороженно спросил Джеки.

— Майло принес для тебя. Это «Тысяча и одна ночь». Он сказал, чтобы мы не показывали ее отцу Милви. Говорит, там такие картинки, от которых у тебя подскочит давление.

Джеки хмыкнул. Он смотрел, как Айлин наливает виски.

— Подойди-ка сюда, Айлин, — сказал он, задумчиво глядя на рюмку. — Не приходило ли тебе когда-нибудь в голову…

— Ну, что еще придумал? — грозно спросила она и придержала рюмку.

— Я только хотел спросить, — проговорил он кротко, — не приходило ли тебе когда-нибудь в голову, что донышко бутылки отстоит слишком близко от горлышка?

Она окинула его одним из тех холодных и в то же время любящих взглядов, на которые способны только жены, и долила полдюйма ему в рюмку.

— Чудище ты старое, — сказала она нежно и принялась поправлять ему на ночь постель. В знак одобрения она не унесла с собой бутылку.

Оставшись наконец наедине, Джеки открыл огромный красный том. Он стал листать его, принюхиваться, так сказать. Потом он начал его смаковать. Вскоре он себя не помнил от блаженства. Он, как в гнездышке, устроился среди подушек и, одной рукой переворачивая страницы, а в другой держа рюмку, вступил в Тысячу и Одну Ночь. Благодаренье богу, чего-чего, а ног тут было в изобилии. Около полуночи он слегка приподнял штору взглянуть, какая нынче ночь. Взгляд его случайно упал на освещенное окно гостиной Майло Малви, расположенной прямо через газон против его спальни: богословский диспут был в разгаре. Джеки перевел взгляд на ночное небо. Была теплая, ясная майская ночь. Среди мириад звезд одна яркая звездочка смотрела прямо на него. Да, есть многое на свете… Он с наслаждением вернулся к дочери великого визиря. В его руке была полная до краев рюмка.

ДИВИДЕНДЫ©Перевод Р. Облонская

1

Для Мэла Мэлдрема «дело Анна», как он потом назовет его, началось однажды сырым и ветреным апрельским утром 1944 года, когда в дверь его рабочего кабинета постучался старший клерк Муни, подал письмо с пометкой «Лично» и «С оказией» и сказал, что подательница письма, старая дама в черной шляпке, сидит в главной приемной и «стряхивает свой выцветший зонтик прямо на ваш новый турецкий ковер». Я представляю, как Мэл взглянул на мою подпись, улыбнулся, вспомнив наше студенческое житье-бытье двадцать лет назад, быстро вник в суть письма и распорядился, чтобы мисс Уилен тотчас к нему пропустили. Он учтиво встает, просит ее присесть, смотрит, внутренне забавляясь, как она роется в вязаной хозяйственной сумке и наконец с гордостью, это уж несомненно, достает толстый мятый конверт, в котором лежат 350 фунтов — тридцать пять белых английских банкнотов. Мэл берет их с легким поклоном. Потому я и послал ее к Мэлу: он всегда обходителен с дамами, чуть ли не до елейности.

Тетушка Анна Мария — сестра моей матери. До того, как она получила это скромное наследство от другой сестры, которая недавно умерла в некоем Тугонге, в Новом Южном Уэльсе, никогда у нее не было таких больших денег. Тридцать с лишним лет она существовала на скромное жалованье кухарки-экономки весьма преуспевающего тренера лошадей в графстве Килдэр, а потом на скромную пенсию, которую он великодушно ей назначил, изредка дополняемую крохотными суммами, что посылали племянники или племянницы, когда у нас хватало порядочности вспомнить, как в летние каникулы в Каре, в помещении для обслуги тренерского дома, куда мы любили к ней приходить, она щедро угощала нас пирогами и лимонадом. Отец мой умер в Корке, и тетушка Анна приехала туда, когда ей было лет пятьдесят пять, и поселилась с моей матерью, а когда мать умерла, так и осталась в городе, одна, снимала комнату в старой развалюхе, окна которой выходят на одну из многочисленных заброшенных коркских пристаней, где всегда было тихо, если не считать криков играющих на улице ребятишек из бедных семей, что живут поблизости, да чаек, что с налету хватают плавающую на поверхности апельсинную кожуру, хлебные корки и картофельную шелуху, которые во время прилива относит обратно в реку. Когда Мэл познакомился с моей тетушкой, ей шел семидесятый год. К своему стыду, я не видел ее уже двенадцать лет. Я уехал из Корка еще до ее приезда и потом был там лишь однажды, на похоронах матери. Я теперь женат и живу в Дублине.

Не одна неделя ушла у меня на переписку с ней, чтобы уговорить ее вложить наследство в акции, и я был счастлив, когда она согласилась, ведь иначе она бы наверняка растранжирила его на всякую всячину, либо рано или поздно потеряла на улице, либо засунула дома в какой-нибудь угол и так и не вспомнила бы куда, а банкноты изгрызли бы мыши.

В подробном забавном письме Мэл рассказал, с какой «тщательно рассчитанной торжественностью» принял у нее деньги. «Как сам папа римский», он дал ей наилучший совет. Объяснил, что для ренты сумма слишком мала, а для акций, которые вырастут в цене лишь со временем, ей слишком много лет, посему он советует ей купить акции с фиксированным восьмипроцентным дивидендом компании Санбим-Уолси. Он не захотел получить с нее обычный гонорар биржевого маклера и, еще того великодушнее, сказал, что, вместо того чтобы «ждать полгода своих скромных дивидендов (28 фунтов годовых), она, если желает, может приходить к нему в контору первого числа каждого месяца, и старший клерк будет выплачивать ей двенадцатую часть годовых». Она милостиво согласилась, «точно королева». Теперь я мог с удовольствием представлять, как первого числа каждого месяца она, ковыляя, появляется в конторе «Мэлдрем, Гай и Мэлдрем», улыбается, часто кивает головой в черной, украшенной блестками шляпке, а потом отбывает, сопровождаемая довольными улыбками всех служащих, зажав в кулачке, обтянутом перчаткой, шесть шиллингов восемь пенсов, завернутые в две фунтовые банкноты.

Я от души поблагодарил Мэла и забыл думать про тетушку до той минуты, пока ровно год спустя он не написал мне, что она велела ему продать акции. Оказалось, ее одолело внезапное желание приобрести голубое парчовое кресло, которое она увидела однажды утром в витрине «Кэша» на Патрик-стрит. Оказалось также, что в прошедшие месяцы «некая миссис Бестейбл и некая миссис Сили», ее закадычные подруги, такие же чудачки, как и она, живущие в том же доме у Лэвитской пристани, твердили ей, что надо быть «дура дурой», чтобы снести «все свои славные денежки» в распрекрасную контору мистера Мэлдрема на Саут-Мэл и оставить их там лежать без употребления.

Нетрудно было представить, как обрабатывали ее эти две искусительницы.

— Право слово, мисс Уилен, с такими-то деньжищами можно купить все кресла, сколько их есть в Корке! И только поглядите на свою убогую комнату, с потолка так и сыплется покраска, прямо как снег! И занавески убогие, ветер давно изорвал их в клочья! А что бы вам купить электрокамин, и тогда всю зиму будет тепло! И два больших теплых шерстяных одеяла? И розовое стеганое пуховое одеяло? Да и вообще, эти жалкие два фунта, которые вам дает Мэлдрем, на них, право слово, ни шиша не купишь! А случаем, помрете? Тогда они куда денутся? Заберите-ка вы, милая, свои денежки и потратьте их!

Мэл противопоставил их речам свои доводы и свои уговоры. Я тоже ее уговаривал. Попросил тамошнего приходского священника ее уговорить. Предложил даже купить ей в подарок то парчовое кресло. Никакого толку. Мэл продал тетушкины акции, вручил ей чек на триста пятьдесят фунтов, пожелал ей всего хорошего, и мы оба умыли руки.

В следующий раз я получил длинное и несколько раздраженное письмо от Мэла, написанное первого числа следующего месяца — мая. Начиналось оно так: «Твоя милейшая тетушка Анна нынче утром опять объявилась у меня в конторе, сияя улыбкой, со своими обычными кивками и поклонами, и преспокойно спросила у моего старшего клерка, Муни, свои, как она выражается, дивидендики…»

В смятении Мэл сам вышел к ней.

— Но вы же продали свои акции, мисс Уилен! Вы разве не помните?

Тетушка Мария хитро улыбнулась.

— Ну да! — согласилась она. — Но свои дивидендики я не продавала!

Мэл засмеялся.

— Но ваши дивиденды поступали с вашего капитала, который вы вложили в акции. Раз клиент продает свои акции, он изымает капитал, и уже не может быть никаких дивидендов. Вам это, конечно же, понятно?

Улыбка мигом слиняла на лице тетушки Анны. Подбородок ее задрожал, смутный страх отразился во взгляде.

— Мистер Мэлдрем, вы сами знаете, не продавала я свои дивидендики. Мне нужны мои дивидендики. Вы всегда мне их давали. Они мои. Почему ж теперь вы их не даете, вы ж давали всегда первого числа каждого месяца? Почему теперь оставляете их у себя?

— Мисс Уилен, когда клиент продает свои акции, у него их уже нет. А раз у него нет акций, значит, нет и дивидендов. Вы велели мне продать акции. Я так и сделал. Я вернул вам деньги, кругленькую сумму. Если теперь вы желаете опять вручить мне эту кругленькую сумму, я с радостью куплю вам акции и вы опять станете получать дивиденды. В противном случае у нас ничего для вас нет.

Из глаз тетушки Анны хлынули слезы, она заплакала в голос, а вся контора уставилась на них обоих.

— На что мне акции? Не нужны мне больше никакие акции. Я вам вернула мои акции. Держите их на здоровье! Не нужны они мне. Мне нужны только мои дивидендики. Да и нет у меня денег, какие вы мне дали. Я купила на них кресло, и электрический камин, и костюм в магазине Даудена и пятьдесят фунтов дала канонику, чтоб служил обедни за упокой моей несчастной души, когда помру, и одолжила десять соверенов миссис Бэстейбл с нижнего этажа и еще десять — миссис Сили с четвертого этажа, и еще ушло на то на се, осталось всего несколько соверенов, и я ума не приложу, куда я их подевала. Голову готова дать на отсечение, что положила их в коричневый чайник на верхней полке, а вчера поглядела — нету их там нигде. Миссис Сили говорит, я, наверно, заварила с ними чай, но знаете, мистер Мэлдрем, нет у меня к ней никакого доверия. Мистер Мэлдрем, дайте мне мои дивидендики. Я только на них и живу, кроме моей жалкой пенсии. Будьте так добры, сейчас же отдайте мне мои дивидендики, не то я пойду позову полицейского!

Вместе с бухгалтером Мэл осторожно препроводил ее в свой кабинет, и оба на все лады битый час втолковывали ей разницу между акциями и дивидендами. Они показали ей запись о покупке акций, о дивидендах, которые они получили за год, запись о продаже акций, и красную черту, подведенную под ее счетом, — недвусмысленный знак, что счет закрыт навсегда. Но все было как об стенку горох. Тетушка Анна просто не могла взять в толк, что кто не рискует, не может быть в выигрыше. От всех объяснений она так расстроилась, а Мэл так рассердился на нее, а потом так расстроился оттого, что расстроил ее, что, желая ее утешить, вынул из собственного кармана два фунта, шесть шиллингов и восемь пенсов, ту самую сумму, которую она законно получала прежде каждый месяц, сказал, что это в последний, самый последний раз, и теперь пусть она будет добра примириться с той простой истиной, что больше ей ничего не причитается. И он проводил ее до дверей, довольную и улыбающуюся и (он надеялся) все наконец понявшую. Он написал мне об этом три страницы. Мне только и оставалось написать ему письмо с подобающими случаю извинениями и глубокой благодарностью, вложив чек на два фунта, шесть шиллингов и восемь пенсов, по которому он, к некоторому моему изумлению, не замедлил получить.

Утром первого числа следующего месяца, июня, он позвонил мне по телефону. Мне послышалось, он задыхается.

— Твоя милейшая тетушка опять у меня в конторе. Сидит напротив. Она как будто в добром здравии. И в распрекрасном настроении. Даже ласково мне улыбается. И однако опять требует дивиденды с акций, которых у нее нет. Будь любезен немедленно скажи мне, чего ты хочешь — что прикажешь сделать для нее, с ней или ей?

— О господи, Мэл! Плохо дело! Мне очень неприятно. Ужасно неприятно. Послушай, Мэл, ты не можешь просто втолковать старушке, что…

Тут голос разъяренного Мэла сорвался на визг.

— Мисс Уилен сидит у меня в кабинете уже чуть не час, черт возьми, и бухгалтер здесь, и помощник бухгалтера, и старший клерк…

— Мэл! Вот что надо сделать. Ты дай ей два фунта шесть шиллингов и восемь пенсов, а я сейчас же отправлю тебе чек, и скажи ей, чтоб больше никогда, просто никогда ноги ее здесь не было.

— У меня нет ни малейшей надежды достичь того весьма желаемого положения дел, которое ты так мило нарисовал. — Голос Мэла зазвучал отчетливо, резко, самодовольно и чопорно и вдруг напомнил ту знакомую мне сторону его натуры, о которой я успел начисто забыть. — Боюсь, пора тебе приехать в Корк и самому поговорить со своей милейшей тетушкой. Более того, должен тебе сказать, что твое предложение касаемо чека противоречит моим принципам человека и биржевого маклера. Оно противоречит всей этике, философии и морали биржевого маклерства. Оно непоследовательно, нереалистично, непрофессионально и нелепо. Как я уже объяснял мисс Уилен, тот, кто откладывает деньги, может их вложить, тот, кто вкладывает, может накапливать, а тот, кто не вкладывает, не может…

— Мэл, бога ради, хватит об этом! Как, черт подери, она может откладывать деньги из своей жалкой пенсии? Кто она такая, по-твоему? Бернард Барух? Генри Форд? Джон Д. Рокфеллер? Галбенкян?

— В таком случае с ее стороны столь же нелепо ждать поступлений от несуществующего капитала, как с моей стороны пытаться делать вид, будто у нее есть на них право, — возразил он. — Во имя справедливости, законности и реализма, превыше всего во имя реализма, я не буду и не могу делать вид, будто выплачиваю клиенту дивиденды, которых просто не существует… Минутку, извини меня.

Тут я услыхал невнятную разноголосицу, жарко спорили человек пять, к счастью, за сто шестьдесят одну милю от моего кабинета в Дублине.

— Алло! — прокричал Мэл. — Бога ради, как скоро ты сможешь приехать в Корк и уладить это дело со своей тетушкой?

Я понял, выхода нет. Была пятница. Я сказал, что выеду в субботу утренним поездом.

— Я встречу тебя на вокзале.

— Это приказ? — кисло спросил я.

Мэл затараторил в ответ. Он пришел в себя настолько, что прибавил «пожалуйста!» и даже напомнил мне, что в поезде можно перекусить. Услыхав, что я приеду, он успокоился. Стал разговорчив. Даже дружелюбен. Перешел на французский, и я вспомнил, что в студенческие годы он вместе со своей овдовевшей матерью каждое лето и на пасху уезжал во Францию.

— Bon! Nous causerons de beaucoup de choses. Et nous donnerons le coup-de-grace à l’affaire Anna, et à ses actions imaginaires [82].— И он повесил трубку.

Actions? Словарь давал значения — действие, поступок, театральное представление, сражение, поведение, акция, пай. Я поставил том на место и вспомнил, что Мэл всегда охотно участвовал в благотворительной работе среди бедняков Корка. И слегка удивился, что хоть он не видит ничего предосудительного в благотворительности во имя святого Винсента де Поля, когда она не связана с его служебными делами, но полагает весьма предосудительной саму мысль проявить щедрость в делах, даже и во имя жалости. И еще я осознал, что не виделся с ним лет двадцать.

2

Было превосходное июньское утро. Всю дорогу от Дублина до Корка за окном вагона все выглядело так нежно, свежо, так зелено и молодо, и так я хорошо позавтракал, что в сердце своем постепенно ощутил нежность и к тетушке Анне, и к Мэлу, из-за которых я и отправился в эту приятную поездку в родные пенаты. Поля проносились мимо, волны телеграфных проводов откатывались назад и опадали, и я стал вспоминать Мэла, каким знал его прежде. Спроси меня в ту минуту о нем кто-нибудь — ну хоть старый священник, дремлющий на сиденье напротив, — я разразился бы панегириком или элегией.

Бравый малый! Соль земли! Отличный парень, лучше некуда. Честный, добрый и, безусловно, надежный. Из тех, кто никогда, ни при какой погоде не подведет. Достойный наследник дела, которое вели его отец и дед. Красивый, сильный, высокий, всегда отлично одет — в прежние времена мы все считали его немножко щеголем. А какой спокойный! Ровный и спокойный, как вон то болото. Ну, порой он может и ощетиниться, если погладить его против шерстки, а подчас строит из себя важную персону. И к тому же всегда похваляется, что он первоклассный стрелок. Доброжелательный, чистый человек, проводит много времени на природе. Что еще? Хорошо знает музыку. И оперу. Хорошо говорит по-французски — недаром ездил с матерью за границу. Сильно развито гражданское чувство, всегда гордится родным городом. Кто это мне говорил несколько лет назад, что теперь он с головой окунулся в работу всевозможных достойных обществ Корка? Общество престарелых, Общество первой помощи, Общество святого Винсента де Поля, Археологическое общество, Общество защиты животных, Братство африканских миссионеров…

Я глянул на сидящего напротив старого священника. Он смотрел на меня так, словно я вслух разговаривал сам с собой. Я отвернулся и стал глядеть на поля.

Да… Пожалуй, общительным Мэла не назовешь. Разве что с натяжкой — как членов какого-нибудь комитета, собравшихся в отеле, сочтешь весьма дружеской компанией.

Если вдуматься, он и вправду всегда держался несколько особняком. Он был много богаче всех нас, но отличался не высокомерием, а чем-то более изысканным. Или немного робел? А ведь я и вправду недавно слышал, будто он забросил охоту и принялся изучать птиц на природе — в своем коттедже в окрестностях Корка, в долине реки Ли за Инискарой, где проводил субботу и воскресенье. В своем тайном убежище, куда можно было «сбежать от всего этого».

Старик священник все еще смотрел на меня. Я отвернулся и стал глядеть на скачущую лошадь.

От всего? Он, вероятно, имеет в виду шум уличного движения в Корке, где в наши студенческие годы встречались все больше наемные экипажи, волы, ломовые лошади и велосипеды. Корк — тихое место. Его и городом-то не назовешь. Ну и, разумеется, не надо забывать бьющую ключом тамошнюю знаменитую светскую жизнь. Каждый вечер бридж, каждую субботу гольф, и для немногих избранных счастливчиков плавание под парусами в гавани по субботам и воскресеньям. И выпивки исподтишка в гостиных отеля для многих и многих счастливчиков, которые украдкой проникают туда через черный ход. А может, эти многие — несчастны? Зимой Корк бывает пренеприятным местом. Как я хорошо это знаю! Господи! Мне ли не знать!

Хлынул грибной дождь, забрызгал окна вагона.

Что поделаешь, надо глядеть правде в глаза. Корк как раз такое место, где дождь льет, льет, льет, неумолимо, упорно, и не спешит перестать. Прямо скажем, зимой жуткое место. Разумеется, если иметь вдоволь пиастров, можно и в Корке отлично провести время. Но надо иметь пиастры. А у меня никогда их не было. У Мэла были. И вдоволь. Он богатый? Очень. Во всяком случае, по меркам Корка. Скаредная чертова дыра, набитая спесивыми тупицами, которые крепко держатся за доставшиеся им в наследство семейные фирмы и чванятся своими жалкими угодьями.

Кажется, этот священник смотрит на меня с недоумением?

Мэл, разумеется, католик! Ревностный католик. Нет! Крещеный, конфирмованный, завзятый холостяк. Странно — ведь он всегда еще как заглядывался на девушек. Забавно, я никогда об этом не задумывался. В Ирландии об этом как-то не думаешь. Так привыкаешь, что в твоей родне непременно овдовевшая мать, или дядя-епископ, или два брата-священника, или три сестры-монахини. Некая традиция безбрачия. Господи, но он же и правда вовсю заглядывался на девушек! Почему же он не женился? И ведь очень недурен собой. Хоть у него и выступают вперед зубы и довольно дурацкая вычурная манера бриться, оставляя на скулах по пучку волос.

Я закрыл глаза, чтобы лучше его представить. Спрашивается, на кой черт меня туда понесло.

Ему теперь, должно быть, сорок шесть или сорок семь. Если его вкус не изменился, на нем будет клетчатый спортивный пиджак с двумя разрезами сзади и клетчатое кепи, слегка надвинутое на игривый глаз. Субботний костюм провинциального сквайра.

— Есть сегодня вечером из Корка обратный поезд? — спросил я священника.

Он криво усмехнулся.

— Есть такой. Пассажирский. Вы, я вижу, к нам ненадолго?

— Мне надо вечером вернуться.

Я почувствовал, что краснею. Жена нездорова. У младшей дочери жар. Я сам не в форме, Мэл. Сказать по правде, у меня у самого высокая температура. В воскресенье утром приезжает из Лондона мой младший брат. Умирает мой лучший друг. Вчера умер мой дядя. Мне просто необходимо быть на его похоронах.

— Вы уверены, святой отец, что сегодня вечером из Корка есть обратный поезд?

— Есть. Говорят, в ближайшее время у нас будет собственный аэропорт. И аэропланы.

Дождь перестал, просияло солнце, но меня не обманешь. Я узнал знакомые поля. Жалкий у них вид. Дождь. Холод. Моя нищая юность в Корке. Мы проехали Бларни. И оказались в тоннеле, и, хотя я знал об этом длинном тоннеле, я забыл, какой он длинный, зловонный и темный.

Мэл был первый, кого я увидел на платформе, — в твидовом костюме и спортивном кепи. Виски уже начали седеть. Зубы для своих чересчур белые. Он был в очках. Мы тепло поздоровались.

Говорят, голоса хорошо запоминаются. А я вспомнил его резковатый оксфордско-коркский выговор, лишь когда он сказал:

— Ну, наконец-то мы можем лицезреть ваше высочество у нас в Корке!

Я засмеялся.

— Вот и я, миротворец Орфей.

Он только хмыкнул в ответ, и мы пошли с перрона, по-приятельски поддразнивая друг друга, мол, какие мы уже старые, сели в его спортивный белый «ягуар» и пулей вылетели с вокзала.

3

— Ну? — сказал я. — И на чем же вы вчера покончили с моей милейшей тетушкой Анной?

Он сделал вид, будто поглощен дорогой — в этом месте по улице металось с десяток обезумевших от страха волов, а на них орали и махали руками два таких же обезумевших погонщика. Потом он смущенно усмехнулся, искоса глянул на меня, явно приглашая заодно с ним отказаться от всякого благоразумия, и сказал:

— Я опять дал ей ни за что ни про что два фунта. Ясное дело, она через месяц снова придет. Будет являться каждый месяц до конца своих дней. Если мы не примем какие-то крутые меры.

— Понятно. Понятно. Прямо сейчас за нее и возьмемся?

— Нет! По субботам я не работаю. И не собираюсь нарушать свои правила ради этой старой перечницы. Я везу тебя на свою ферму. У нас уйма времени — суббота и воскресенье. Поговорим о ней сегодня вечером после ужина. И ни минутой раньше!

Я возмутился. Я все-таки очень любил мою тетушку Анну, хоть и не навещал ее уже двенадцать лет, и мне не по вкусу, когда мной вот так командуют, не потрудившись даже сказать «если ты не против», или «если у тебя найдется время», или «с твоего позволения». Он что, опять принялся за старое, строит из себя важную персону? Подумаешь, делец, раскомандовался. А при ближайшем рассмотрении с ним за долгих два дня, пожалуй, помрешь со скуки. Однако он так по-хорошему обошелся с тетушкой Анной, и ведь это из-за меня он попал в переплет, и я ему обязан, так что я сказал как можно любезнее:

— Очень мило с твоей стороны, Мэл. Я могу повидаться с тетушкой завтра утром, и наверняка днем есть поезд на Дублин.

— Если хочешь, пожалуйста, — не без обиды сказал он. Потом прибавил весело: — Если есть воскресный поезд на Дублин, он наверняка идет часов десять. — Потом он сказал, да так самодовольно, что всякий, кто его не знает, тут же невзлюбил бы его: — Тебе понравится мой коттедж, он прелесть. В Корке ни у у кого нет ничего похожего!

Я был не очень разговорчив по дороге в город и потом, когда выехали из него. Эти места разбудили слишком много воспоминаний об отце, о матери, о моей утраченной юности. Мэл знай болтал о замечательном будущем Корка, о его экономическом развитии, об аэропорте, который рано или поздно здесь непременно будет, болтал так, словно он сам лорд-мэр этого проклятого городишка. Но вот мы выехали из Корка и опять очутились на просторе, и скоро — всего минут через двадцать бешеной езды — Мэл сказал:

— Смотри, вот моя сабинская ферма!

На первый взгляд, за деревьями, коттедж показался мне таким, какой агент по продаже недвижимости стал бы расписывать как «истинно сельский», «живописный», «старомодный», «традиционный», «почтенный», «старинный» и прочими дурацкими словами, вместо того чтобы сказать: сырой, грязный, разваливающийся, подделка, полуразрушенный, третьесортный и лишен всякого намека на комфорт. Когда же мы въехали через деревянные воротца, он оказался тем восхитительным домиком, какие встречаются в английских детективах или на рекламных афишах железнодорожных компаний, соблазняющих прелестями путешествий. Под добротной соломенной крышей он стоял в стороне от шоссе среди лужайки, огорода и залитого солнцем фруктового сада — все вместе занимало акра два, — напротив старой церквушки из бурого камня с довольно изящным шпилем, что примостилась на высоком берегу над самой речкой Ли, которая бормочет далеко внизу, в долине, промытой вечность назад среди окрестных холмов и поросшей теперь молодым сосняком. Коттедж был длинный, приземистый, розовый, в маленьких окошках ромбовидные стекла, стены сплошь увиты альбертовыми розами, которые через неделю-другую охватят его нежарким пламенем. Дверь, выкрашенную моррисовским приглушенно-синим, отворила кареглазая молодая женщина. «Моя экономка. Моя бесценная Шейла», — представил ее Мэл. Гостиная, продолговатая, с низким потолком, была обставлена элегантной мебелью в стиле Адама и Чиппендейла, от стены до стены ее покрывал бледно-зеленый ковер, в старом кирпичном камине без особой нужды уютно потрескивали поленья. Потом оказалось, что Мэл завел у себя центральное отопление, электричество и кухню в американском стиле. Его Шейла принесла нам шотландское виски, воду и кубики льда, и мы уселись в глубоких креслах у огня.

— Похоже, ты недурно устроился, мой друг, — ворчливо заметил я.

— Люблю простую жизнь, — живо отозвался он. — Но в этих делах я отнюдь не простак, я человек трезвый.

Я внутренне съежился. В этих словах слышалось уже знакомое мне весьма распространенное представление большинства деловых людей, что писатели — умственно недоразвитые мечтатели, романтики и здравого смысла у них ни на грош. Право же, снова подумалось мне, за два дня здесь, пожалуй, помрешь со скуки.

Тут я заметил, что его экономка все еще в комнате. Ее карие глаза напоминали два блестящих каштана. Не будь у нее тяжеловат подбородок, она была бы просто красавица. Однако всего больше меня поразило не лицо ее, не складная фигурка или прямая спина, но спокойное достоинство. Мэл окинул ее с ног до головы беглым взглядом.

— Ну, дорогая, чем вы нас попотчуете на ужин?

— Будут два жареных цыпленка. Картофель с петрушкой. Молодой. Ваш собственный. И молодой горошек с вашего огорода.

— А на сладкое? Кроме вас? — спросил он с той нелепой полуулыбкой, с какой люди в годах пытаются завоевать расположение ребятишек, которые их дичатся, а холостяки обращаются к молодым красоткам.

— Кроме меня будет яблочный пирог, — спокойно ответила она. — Из последних яблочных запасов на чердаке.

— С кремом?

— А как же.

— И с вином?

Она кивком показала на две бутылки, что стояли, как положено, поодаль от камина. Шамбертен, 1849.

— Замечательно. Будем ужинать в половине восьмого. — Он повернулся ко мне. — Допивай! На прошлой неделе я видел, вдоль реки пронеслись два зимородка, хочу проверить, там ли они еще. Они только что поженились, — прибавил он, с двусмысленной усмешкой глянув на Шейлу, а она вскинула голову и пошла заниматься своим делом.

— Где это ты раздобыл такое сокровище? — спросил я, стараясь, чтобы в моем голосе не прозвучала подозрительность, и отметив про себя, что двадцать лет назад непременно стал бы его поддразнивать на ее счет.

— Просто повезло. Она машинистка в моей конторе. До того у меня была отвратительная старая перечница, старая и почти такая же бестолковая, как твоя помешанная тетушка. И вдруг я узнаю, что Шейла живет на полпути между моим коттеджем и Корком, в домишке какого-то рабочего у шоссе. Я спросил, не хочет ли она помочь по хозяйству и получать за это звонкой монетой. Она тотчас ухватилась. Каждую пятницу вечером по дороге из конторы сюда завожу ее домой, а в субботу утром забираю, и я кум королю.

Мэл взял бинокль, записные книжки и фотоаппарат, и мы отправились на поиски зимородков. Часа три мы бродили в долине реки, и я наслаждался каждой минутой. Он нашел своих зимородков, увидал цаплю на гнезде и страшно обрадовался, когда разглядел в бинокль и мне тоже показал желтовато-коричневую пичугу размером с дрозда, но с длинным клювом, с хохолком и с черными и белыми полосами на крыльях, сидящую на высокой березе.

— Возможно ли, да нет, невозможно, и все-таки… неужели это удод? — оглушительным шепотом твердил он.

Он записал все подробности в свой блокнот наблюдений: число, час, температуру, направление по компасу и бог весть что еще — и так по-мальчишески радовался, что недавнюю мою досаду на него как рукой сняло. На обратном пути я мимоходом спросил, сколько ему лет, он ответил «сорок семь», и мои недавние подозрения тоже как рукой сняло. Он был по меньшей мере вдвое старше этой Шейлы. К тому времени, как мы вернулись в коттедж, мной овладела такая блаженная усталость, более того, блаженная беззаботность, и я сказал Мэлу, что решил вернуться домой лишь в понедельник утром.

Теперь, когда мы ощутили вечернюю прохладу, жар горящих поленьев пришелся очень кстати. Оказалось, в коттедже две ванные комнаты и полно горячей воды. Я понежился в ванне минут двадцать. Когда мы оба вышли в гостиную, Шейла приготовила нам два мартини, а потом мы не спеша приступили к превосходному ужину. Цыплят она не зажарила, а запекла en papillotes [83]. Она, должно быть, потратила целый час на один только яблочный пирог, моя жена — мастерица стряпать, но и у нее не получилась бы такая нежная корочка.

— Мэл, это ты обучил ее кулинарной премудрости?

— Признаться, я пытался сыграть роль профессора Хиггинса, стать для нее Пигмалионом. Но только в том, что касается стряпни. — Он подмигнул мне. — Во всяком случае, пока.

К тому времени, как мы распили две бутылки бургундского и уселись в кресла перед камином, мы были уже прежними старыми — то есть молодыми — друзьями, Мэлом и Шоном. Шейла зажгла две лампы, отбрасывающие мягкий свет, принесла нам кофе по-итальянски, бутылку коньяку, две согретые рюмки, коробку с сигарами и наши тапочки.

— Вот это женщина! — пробормотал я. — Надеюсь, ты никогда ее не упустишь.

— От нее есть толк, — коротко согласился он, налил коньяку и, как и я, вытянул к огню свои длинные ноги.

Некоторое время мы сидели молча, слышно было лишь, как потрескивают поленья да нет-нет что-то звякнет в стороне кухни. Сельский простор, на который опускалась тьма, окружил нас такой тишиной, что, когда я напряг слух, я услышал бормотанье речки далеко внизу, в долине. И не кашель ли фазана я услышал? В полудреме я вспомнил обещание Мэла вечером поговорить о тетушке Анне. Разговаривать сейчас о тетушке Анне мне вовсе не хотелось, а то, как сонно он уставился на огонь сквозь рюмку с коньяком, позволяло надеяться, что и ему не хочется. Потом я услышал его голос, и с чувством более острым, чем сожаленье, понял, что он заговорил о себе.

4

— Я рад, что ты приехал, Шон. Уже давно я вынашиваю одну мысль, довольно важную мысль, и хочу испытать ее на тебе, устроить проверку.

Насилу удерживаясь на грани блаженного сна, я с готовностью кивнул.

— Тебе никогда не приходило в голову, что каждый человек — и мужчина и женщина — сам себе гончар? То есть что рано или поздно каждый берется за глину, или пластилин, или грязь, называй как угодно, своего жизненного опыта, бросает на гончарный круг, запускает и придает этой глине (пластилину, грязи) некую форму? Превращает в то, что я называю его представлением о форме всей его жизни. Ты улавливаешь?

Я кивнул, показывая, что не сплю.

— Отлично! Но вот загвоздка! Ради чего мы это делаем? Вряд ли ради того, чтобы потешить себя самого, ведь никакого себя самого для нас не существует… Верно? Мы не можем увидеть себя… верно?.. или узнать себя… верно?.. и потому не можем быть самими собой… верно?.. ведь сперва надо сотворить эту форму и посмотреть на нее, как смотришь в зеркало, и сказать себе: «Вот он я! Вот оно, мое призвание. Моя цель. Мои убеждения. Мои верования. Вся моя жизнь». То есть я не могу сказать «это я», пока не сотворил свою форму, потому что, пока я ее не сотворил, никакого меня нет. — Он втолковывал это так настойчиво, что я почувствовал себя еще более усталым и сонным, чем прежде. — И потому, пока я не доведу дело до конца, я не могу получить от всего этого никакого удовольствия. Эта мысль, прямо скажем, выводит из равновесия, согласен?

Я старался не заснуть. Во что я впутался? Два вечера слушать подобную чушь? Нет, завтра днем, наверно, все-таки есть поезд!

— А когда дело доведено до конца, Мэл, тогда что?

Он с силой хлопнул меня по ляжке.

— Тогда и начинается жизнь. Когда я наконец точно знаю, что я такое, я наконец точно знаю, чего хочу, потому что чего я и вправду хочу, мне теперь говорит моя форма, мой образ.

Я вздохнул и потянулся.

— И тогда появляется кто-то другой, Мэл, смотрит на твой портрет художника в образе щенка и говорит: «Нет! Это, должно быть, воплощение некой нелепой мечты Мэла о самом себе или о мире, каким он хотел бы его видеть, но это вовсе не наш Мэл и вовсе не наш мир».

— Ха-ха, но ведь я могу сказать то же самое о нем и о его мире.

— Можешь, разумеется. Но надеюсь, у тебя все-таки хватит ума не отрицать, что, помимо всего этого, существует реальный объективный мир? Его составляют биржевые маклеры, сборщики налогов, физики, изопрен, полимеризация…

— Кстати, резина дорожает.

— …гравитация, электричество, атомный вес, кровяное давление, корь, дети, которые болеют, старики, которые умирают, зимородки, которые спариваются, и так далее и так далее. И внутри каждого из нас реальный объективный ты, я и всякий прочий, и это без всяких фантазий, без дураков. — Я рассмеялся. — Ты прелесть, Мэл! Рад сообщить тебе, что ты ни на йоту не изменился с той поры, когда давным-давно, студентами университетского колледжа в Корке, мы выходили после лекций отца Абстрактибуса по философии, ложились на газон в огороженном стенами дворике нашего колледжа и часами толковали о субъекте и объекте, о том, что такое реальность и что такое звезды, а говоря попросту, толкли воду в ступе. И вот нате — ты опять за то же! Бессмысленное занятие, и не в том я настроении. Уж если после такого чудесного ужина, и восхитительного шамбертена, и превосходного коньяка надо о чем-то разговаривать, так давай поговорим о тягостном, вполне реальном деле. Давай поговорим о моей тетушке Анне.

— А я о том и толкую, — спокойно сказал он. — О людях, которые живут своим воображением и фантазиями и иллюзиями на свой счет. И, насколько я могу понять, весь подлунный мир так и живет. Включая твою милейшую тетушку Анну Марию Уилен. — Он вытянул ногу и носком тапочки задел мою щиколотку. — Знаешь, на что употребила те три с половиной сотни фунтов твоя милейшая тетушка Анна?

— Ты мне говорил. Купила кресло, электрический камин, пуховое одеяло, занавеси, заказала заупокойные мессы и дала в долг своим…

— Вздор! Это она так сказала. Она купила меховое манто за триста пятьдесят фунтов.

— Ты лжешь!

— Солгала она.

— Ты шутишь.

— Это не шутка, мой друг. Старая чертовка имела нахальство прийти вчера ко мне в контору в этой шубе. Когда она ушла, меня осенило. Я позвонил одному приятелю, который состоит в благотворительном обществе и занимается тем краем города, где она живет, и попросил заглянуть к ней. Какое там кресло, электрокамин, пуховое одеяло, новые занавески. Ничего там нет, ровным счетом ничего. А что до денег, которые она якобы дала в долг, он говорит, бедняк никому не даст в долг сразу десять фунтов. Даст разве что десять шиллингов. Да и то вопрос! Ты с этакой легкостью рассуждаешь про «реально существующий объективный мир». Похоже, не очень-то много ты о нем знаешь, не так ли?

Его снисходительный тон привел меня в бешенство.

— Наверно, на ней была дешевая, подержанная шуба!

— Я и это проверил. Корк невелик, магазины, где можно купить новое меховое манто за такую солидную сумму, здесь наперечет. Я позвонил Бобу Роху, рассказал ему всю историю. И оказалось, попал в точку. Он самолично продал ей манто. И, сам понимаешь, отлично это запомнил. Жалкая старуха покупает шикарное меховое манто — такое случается не каждый день. Она выложила ему за манто двести семьдесят пять фунтов. Банкнотами. — Мэл помолчал. И закончил с язвительной любезностью: — Улавливаешь мою мысль?

Я был взбешен, отрезвлен и преисполнился жалостью к тетушке Анне. Мне ясно было также, что, каким бы Мэл ни представлялся себе самому, он отнюдь не дурак. Я готов был его задушить. Вот я знал тетушку Анну всю мою жизнь, притом мне вроде бы положено кое-что понимать в человеческой натуре, а этот тип видел тетушку Анну всего-то три-четыре раза в жизни — и он безжалостно раскрывает передо мной самую ее суть: с двадцати лет работала на состоятельного тренера, тридцать лет торчит в Каре, посреди голой, пустынной, поросшей травой равнины графства Килдэр, видит его разодетых богатых клиентов, которые опять и опять приезжают на скачки, мало-помалу стареет, так и не дождавшись, чтобы кто-нибудь предложил ей руку и сердце, и думает — почему же, черт возьми, мне-то в голову не приходило, что она так думает? — думает, что у нее вовек не будет ничего хоть чуточку похожего на то, что есть у них. И вдруг, по чистой случайности, когда ей уже за семьдесят, она начинает получать дивиденды, как самые солидные господа из той публики, ее принимает, будто настоящую даму, самый солидный в Корке биржевой маклер — и в витрине магазина она видит то самое манто.

Мэл неторопливо покручивал зажатую в руке рюмку с коньяком и лукаво на меня поглядывал.

— Любопытно, а? — сказал он.

— Очень, — с горечью согласился я. И, помолчав, сказал: — Так вот почему она больше не сможет получать свои воображаемые дивидендики? Даже если я согласен тебе их возмещать?

Он ответил сердито, чуть ли не со страстью:

— Да, поэтому. Она себя обманывает, и я отказываюсь ее поощрять. Она пытается обратить в бессмыслицу все, во что я верю. И я не намерен ей это позволять. Вот ты, писатель, стал бы ты писать о чем-то, если бы не верил, что это правда?

— Не говори глупости! Я горжусь и радуюсь всякий раз, как думаю, что мне удалось сказать хотя бы десятую долю правды.

— Ну а если бы ты был доктором, стал бы ты врать пациенту?

— Докторам все время приходится врать. Чтобы помогать пациентам жить. И облегчать смерть.

— Ну а я не вру и врать не намерен. В моей профессии факты есть факты, и я должен их придерживаться.

— Ты играешь на бирже.

— Нет, не играю.

— Ты поощряешь своих клиентов играть на бирже.

— Нет, не поощряю.

— Тогда чем же ты зарабатываешь на жизнь?

— Надеждами.

Мы рассмеялись. И успокоились.

— А как же насчет благотворительности, Мэл?

— Я бы не против помочь твоей тетушке. Старушка мне нравится. Она добрая душа. И мой друг из благотворительного общества уверяет, что она существо весьма достойное. По правде говоря, я с радостью платил бы старой перечнице… — Тут в его голосе зазвучала холодная осторожность опытного дельца: — Пополам с тобой я с радостью каждый год выплачивал бы старой перечнице сумму, равную ее треклятым дивидендикам. Но не в качестве дивидендов! Только в качестве нашего с тобой общего дара.

— Мэл, ты сама доброта! Тогда все в порядке. Эти двадцать восемь фунтов годовых будут нашим ей подарком. Что ты так на меня смотришь?

— Она не возьмет.

— Это еще почему?

— Потому что это благотворительность. А благотворительности она не желает. Бедняки никогда не хотят пользоваться благотворительностью. Они терпеть не могут благотворительность, потому что она заставляет человека чувствовать, что он нищий. Всякого, в ком осталась хоть капля гордости. А эта старая дама — отчаянная гордячка. Ты можешь принять подарок от меня, я могу принять подарок от тебя, королева Виктория приняла бы в дар всю Индию, подвесила бы ее как еще один брелок к своему браслету и даже спасибо не сказала бы. Но бедняки не такие! А впрочем, попробуй. Возьми завтра утром мой «ягуар», езжай в город и повези ее обедать. Ставлю десять шиллингов против одного, что она откажется. — Он поднялся. — А, вот и мы!

Это относилось к Шейле, которая уже ждала, чтобы ее отвезли домой. На ней была меховая шапочка и изящное, с поясом, твидовое пальто. Из-под шапочки мило выглядывали темные завитки. Сейчас, в туфлях на высоких каблуках, видно было, какие у нее длинные и красивые ноги.

— Очень милая шапочка, — сказал Мэл, оглядывая свою экономку.

— Я и утром в ней была, — спокойно сказала она. — Но мужчины никогда ничего не замечают.

— Откуда она у вас?

— Купила, разумеется. Это дикая норка. Я годами откладывала на нее. Купила в магазине Роху.

— Молодчина! — восторженно сказал Мэл и посмотрел на меня, явно одобряя свою ученицу, а я подумал, знает ли он, сколько ей стоило даже это крохотное воплощение мечты. Наверняка она и вправду откладывала годами. — Пойду выведу машину, — сказал он мне. — Я недолго. Послушай какую-нибудь музыку, пока нас нет. У меня тут кое-какие хорошие пластинки.

Когда он вышел, я сказал ей:

— Может быть, вы пока присядете? — И она не спеша села на ручку его освободившегося кресла и скрестила свои очаровательные, длинные, как у цапли, ножки.

— Вы любите музыку, Шейла?

— Прежде любила только джаз. В последнее время стала предпочитать классическую музыку. Меня с ней знакомит мистер Мэлдрем. Показать вам, как работает проигрыватель? Он новый, и мистер Мэлдрем обращается с ним очень осторожно. У него два усилителя. Благодаря им создается впечатление, что оркестр окружает тебя со всех сторон. О, тут уже есть пластинка, — сказала она, подняв крышку. — Да, вот ее конверт… это идиллия «Зигфрид». Хотите послушать? Или, может быть, предпочитаете что-нибудь более современное?

(Ты всего лишь машинистка в его конторе, но у тебя манеры светской женщины, подумал я.)

— Да, я бы опять ее послушал. Тысячу лет не слушал Вагнера. Вам она нравится?

— Мы столько раз ее проигрывали, что я даже начинаю понимать, о чем она.

— О чем же? — с улыбкой спросил я.

Шейла включила проигрыватель и опустила крышку.

— По-моему, о счастье, которое приносит любовь. Он должен немного разогреться, а потом действует автоматически.

Я глянул на нее. Интересно, она глубокая натура? С дороги донесся гудок Мэла. Шейла улыбнулась, впервые за все время. У нее оказались превосходные зубки.

— Мне пора. Не дайте погаснуть огню. Он иногда засиживается допоздна. Поленьев сколько угодно. И я включила электрические одеяла на вторую степень, так что к тому времени, как вы покончите с последним стаканчиком, они будут приятные и уютные. Доброй ночи.

Она вышла, а я подошел к окну посмотреть ей вслед; огромная луна взошла над окружающими долину темными холмами, нежно, как в поцелуе, касаясь их округлых грудей. Мэл и Шейла стояли рука об руку и смотрели на луну, он чуть склонился к Шейле, показывая ей, точно ребенку, вверх, и что-то говорил, в кои-то веки явно кстати, так как она быстро обернулась к нему и заразительно рассмеялась. Он коснулся пальцем ее меховой шапочки, и тут пластинка у меня за спиной включилась и два десятка скрипок зашептали, запульсировали, набирая силу, омывая меня той же могучей волной, что и свет безмерной луны. Я уже не сомневался насчет этих двоих. Он отпустил ее руку, распахнул перед ней дверцу машины, так что горевшая внутри лампочка на миг осветила ее сияющую улыбку. Потом захлопнул дверцу, сел на свое место, и автомобиль понесся прочь. Я медленно вернулся к своему креслу, коньяку и сигаре и уставился на мерцающий огонь.

Волна за волной идиллия вздымалась к первому крещендо, и вот уже смычки бичами хлещут по скрипкам в страстном порыве мелодии. Безумец! Сидеть здесь ночами, в этой безмолвной долине, лицом к лицу с Шейлой, и слушать музыку, подобную этой ликующей музыке, созданной любовником для спящей возлюбленной. Если уж мне отчаянно захотелось оказаться дома, в постели с женой, то, боже милостивый, что же должен испытывать он? Я вдруг вспомнил кое-что и схватил конверт пластинки. Да, я прав. Вагнер написал эту любовную идиллию, когда ему было пятьдесят семь, уже за сорок он влюбился в Козиму Лист, а ей было тогда двадцать с чем-то, и мне вспомнились другие мужчины в годах, что женились на молодых женщинах, находили их даже в тесном кругу маленького городка в нескольких милях отсюда. Мужчины, опаленные зимним холодом, что срывают едва распустившиеся розы. Старый Роберт Котрелл, судовладелец, женился на барменше из отеля «Виктория». Франк Лейн, винокур, в шестьдесят подцепил хорошенькую официантку из «Золотой таверны». А как же звали того мельника, который вдовел двадцать пять лет, а потом влюбился в одну из своих работниц, и у них народились дети моложе его внуков? Такое легко может случиться с мужчинами, которые всю жизнь придерживались самых суровых обычаев, а потом им вдруг это опостылело, и они пустились во все тяжкие.

Музыка медленно замирала, сама собой пресытясь, и я поуспокоился. Мэл ясен как на ладони — со своей болтовней о людях, которые берут глину жизни и лепят из нее собственную форму. О Шейле же я только и знаю с его слов, что она живет в придорожном коттедже, и, как он должен понимать — и первым сказать об этом, — богатый биржевой маклер для нее превосходная добыча. Я стал беспокойно бродить по дому. Ошибся дверью и попал в его спальню. И тотчас захлопнул дверь, чувствуя, что невольно окунулся в глубокие и опасные воды. Край одеяла был отвернут под углом в сорок пять градусов и на подушке лежала едва распустившаяся алая роза. Я ушел к себе, лег и уснул так крепко, что не слышал, как он возвратился.

Когда я проснулся, солнце сияло вовсю и коттедж был пуст: Мэл, вероятно, поехал к обедне, а потом за ней. Когда они вернулись, та роза была у него в петлице. После завтрака я взял «ягуар» и поехал в город повидаться с тетушкой Анной.

5

В городе трезвонили церковные колокола, но на набережной, где она жила, не было ни души. Даже чайки на реке и на оградах вдоль пристани и те молчали. Я остановил машину у ее старого дома — изгородь покосилась, стекло в полукруглом окне над дверью треснуло, старомодная, в восемь филенок дверь, бугристая от многочисленных наслоений краски, нуждалась в паяльной лампе, да еще ее требовалось недельку скрести, чтобы проступил резной багет и превосходное красное дерево. Я посидел в машине, думая о тетушке Анне, какой знал ее много лет назад, и о том, как бы с ней поладить.

Была она всегда ласковая, нестрогая, легко расстраивалась и, насколько я знал, мало чем интересовалась в жизни, только смотрела скачки, гадала на кофейной гуще и на картах, питала слабость к сладкому и зачитывалась третьесортными романами про любовь, издающимися в дешевой лиловой серии. Надо бы прихватить с собой коробку шоколада. Я поехал и отыскал кондитерскую, где торговали и в воскресенье. Наверно, из-за любви к сладостям тетушка так всегда и маялась зубами: они у нее вечно болели и несколько передних испортилось. В ту пору существовала какая-то замазка, паста или облатка, с помощью которой бедняки в провинции в особых случаях затыкали для красоты дырки в зубах. А может, то была просто белая жеваная бумага? Тетушка пользовалась этим постоянно, и оттого казалось, зубы ее слеплены из замазки. Вдобавок бедняжке неудачно прооперировали левый локоть, в одном месте на локтевой кости было постоянно мокнущее углубление вроде пупка, и она постоянно поглаживала его правой рукой, особенно в холодные или ветреные дни. Может, старушка согласится пойти к хорошему хирургу? Или, пожалуй, попробую соблазнить ее добротной удобной одеждой, жена без труда купит для нее все необходимое. Не то чтобы, глядя на ее ветхий дом, я опасался, что трудно будет уговорить ее принять наш ежегодный дар, нет, просто вспомнились те дни, когда она жила среди зеленых холмов в Каре, по крайней мере в полном довольстве, к ее услугам была наилучшая пища и здоровый сельский воздух, и, наверно, не надо ей было оттуда уезжать, и всего лучше ей было бы вернуться в родные края, но теперь это, увы, невозможно.

Несколько минут спустя я прижимал к себе плачущую тетушку Анну в ее единственной комнате, где она многие годы стряпала, спала и сидела день за днем; меня обдало знакомым едким запахом городской бедности, запахом отсыревшей одежды, плохо работающей канализации и жареного лука и одолел стыд, оттого что за двенадцать лет, с тех пор как уехал из Корка и женился, ни разу я ее не навестил. Я поцеловал ее, и она поцеловала меня так по-матерински, словно я все еще был мальчишкой. Потом я отступил, посмотрел на нее, и меня пронзило воспоминание. Лицом она походила на старую черепаху, сгорбилась, как цапля, и при этом нарумянилась. Давным-давно мама однажды со смехом рассказала, что тетушка румянится лепестками герани, слегка растертыми со светло-коричневым гуталином. Я заметил также, что гнилые тетушкины зубы заменены хорошими вставными, а волосы подкрашены и подсинены. Я, как мальчишка, вытерпел упреки, которые она обрушила на меня, а потом, стремясь поскорей выбраться из этого беспорядка и духоты, заторопил ее одеваться и ехать со мной обедать в отель «Виктория».

Она надела меховое манто и старенькую соломенную шляпку, приукрашенную белыми маргаритками. Одевшись, она преисполнилась этакой, как говорят в Корке, величественности, изрекла, например, снисходительно: «Вполне милый маленький автомобиль» — и пошла болтать про все большие, куда больше этого, автомобили, в которых ездила на карские скачки. За обедом она держала вилку и нож под прямым углом к тарелке, понемножку, как птичка, потягивала вино, кофе пила, оттопырив мизинчик, откашливалась, прикрыв рот салфеткой, будто монашка, и, словно особа королевской крови, удостоившая меня аудиенции, вела светскую беседу, состоящую из сплетен и пересудов о местной «аристократии», о женах, которые корчат из себя благородных дам, и о большущих домах. Покончив с обедом, она достала пудреницу, попудрила нос, внимательно рассмотрела себя в зеркале и слегка подмазала губы. Она уклонялась от всех моих попыток поговорить о прежних временах, пока мы не перешли в безлюдную гостиную, где я занялся коньяком. А она предпочла джин с соком лайма. Наконец мне все-таки удалось отвлечь ее от ее прекрасного прошлого и высказать мое желание давать ей в качестве скромного подарка двадцать восемь фунтов в год (об участии Мэла я благоразумно умолчал).

— В память о прежних временах, тетушка? — сказал я в надежде, что она наконец перестанет быть Ее величеством и снова обратится в мою тетушку Анну.

Она в два счета поставила меня на место.

— Нет! Большое спасибо. Теперь, когда я получаю дивидендики, я в этом не нуждаюсь.

И потом битых два часа, за коньяком и джином, мы без толку топтались на одном месте. Никаких подарков она («конечно же») не примет. От своих дивидендиков она («конечно же») не откажется. Под конец я добился только одного. Холодно, но решительно она сказала, что если «этот человек» лишит ее законных прав, ее ноги там не будет.

— Не желаю иметь ничего общего с этим так называемым мистером Мэлдремом. Хватит с меня этих мошенников биржевых маклеров.

Лишь в четыре часа я сдался — взбешенный, отвергнутый, униженный и вымотавшийся. В моем белом «ягуаре» (в котором, как я ей сказал, я сегодня утром приехал из Дублина) я медленно — по ее высочайшей просьбе — провез ее по городу и остановился у ее дверей, где нас окружила толпа соседских мальчишек, восторженно ахавших над белой, «что твой снег», машиной, как выразился один из них. Я горячо заверил тетушку, что следующим летом опять ее навещу, поцеловал на прощанье, попросил извинить меня за спешку, сказав, что до темноты должен вернуться в Дублин, и под ликующие крики ребятишек покатил прочь. Едва отъехав за угол, я остановил машину и стер с лица ее губную помаду. Я гордился тетушкой, презирал себя и ненавидел Мэла и все, что олицетворяют он и ему подобные, причем сам не знал, что под этим подразумеваю, разве только это имело кое-какое отношение к развращающему нас всех могуществу денег.

У меня не было ни малейшего желания слушать его торжествующий хохот. Я оставил машину на безлюдной Южной Мэл и пошел бродить по тихим воскресным улицам города своей юности, мало что замечая вокруг. Я был слишком зол и слишком поглощен заботой — как бы исхитриться помочь тетушке, и меня донимали горькие мысли о Мэле, и о самом себе, и о том, что сделали с нами годы. Прав ли он, говоря, будто я ничего не знаю о бедняках вроде тетушки Анны? Его Шейла — та же молоденькая хорошенькая тетушка Анна, такая же нищая и, как когда-то тетушка Анна, оказалась причастна к миру богатства. Что он-то, в сущности, о ней знает? Наконец я подошел к самому главному — в ту минуту я стоял, перегнувшись через перила старого моста южных ворот, глядел на речку Ли, от которой сейчас, во время отлива, исходил отнюдь не сладостный аромат, и думал опять не только о Мэле, но и о нас обоих, какими мы были здесь давным-давно, в студенческую пору. Что я, в сущности, о нем знал и знаю? Моей тетушки Анны сейчас не существовало, ее заменила некая «мисс Анна Уилен, провинциальная дама в стесненных обстоятельствах» (так написали бы о ней в каком-нибудь из ее любимых третьесортных романчиков лиловой серии), у которой только и осталось от лучших времен, что воспоминания да меховое манто, обманутая и лишенная тысячи фунтов — таким бы стало ее утраченное богатство через каких-нибудь несколько недель — ловким биржевым маклером. А существовал ли на свете мой друг Мэл — тот, каким я его представлял?

В каждом из нас не один человек. Мы проживаем несколько жизней — веры, честолюбивых стремлений, иногда любви, часто дружбы. Мы меняемся, умираем и опять живем. В этом его уютном коттедже я был гостем призрака? И сам призрак? Если он стал другим, Шейла, должно быть, его знает. А я нет. Сколько я могу судить, она его меняет. Я поднялся с парапета, пошел обратно к автомобилю и только и понимал, что, вернувшись в коттедж и покидая его, надо постараться ничего этого не высказать.

Я приехал как раз вовремя, чтобы выпить с Мэлом и местным викарием еще один прохладный мартини, приготовленный Шейлой. За ужином, который ничем не уступал вчерашнему, я предоставил вести беседу Мэлу и его гостю — все больше об археологии, птицах, предполагаемом аэропорте, местных политических сплетнях. Я завидовал этим двоим. В столице никто никогда не обсуждает местные новости так основательно и увлеченно, как обсуждают провинциалы дела и людей своего города-государства. Викарий не засиделся. Сразу после его ухода Мэл повез Шейлу домой. Вернулся он минут через двадцать.

Я стоял, опершись рукой о каминную полку, и слушал обратную сторону идиллии «Зигфрид», конец последнего акта «Валькирии». Когда Мэл вошел, я поднял руку, знаком прося его помолчать, я был взволнован чудесной героической музыкой, сопровождающей Брунгильду на горном склоне, в Валгалле, в огненном кругу, сквозь который однажды прорвется молодой человек, не кто-нибудь, а Зигфрид, чтобы освободить ее поцелуем. Мэл опустился в кресло, закинул руки за голову, и мы оба слушали, пока музыка не отзвучала и в ушах опять не загудела тьма, обступившая дом. Некоторое время мы молчали, а потом я сделал то, что обещал себе не делать.

— Ну? — сказал я, посмотрев сверху вниз на Мэла.

— Ну? — произнес он, подняв на меня глаза.

— Тебя можно поздравить?

— С чем?

— С твоей Брунгильдой.

Он лениво покрутил головой, откинутой на спинку кресла.

— Ты хочешь сказать — нет? Или сам не знаешь?

Он опять медленно покрутил головой.

— Предпочитаешь умолчать? Прежде ты так не осторожничал, Мэл. Что с тобой произошло? Ну же, Мэл, воспользуйся случаем, такое раз в жизни выпадает. Для начала не лишай тетушку Анну ее дивидендиков.

— Ага! Значит, она не приняла наш дар?

— Она отказалась. Но тебя беспокоить больше не будет. Она теперь убеждена, что ты не просто биржевой маклер, а мошенник и украл у нее состояние. Ну же, Мэл. Отбрось осторожность, хоть раз в жизни рискни. Хватит тебе быть маклером-мошенником.

— Ты предлагаешь мне согласиться, чтобы твоя тетушка вымогала у меня деньги?

— Я предлагаю, чтобы ты забыл про божка, которого сотворил у себя в дровяном сарае. Это не ты. Не можешь ты быть таким. Мэл, которого я знал, не может быть модным нынче воплощением неколебимого, неподкупного, жесткого, самовлюбленного старика, закосневшего в своих принципах, гордыне и педантизме. Это поддельный бог. Выкинь его на свалку. Когда ты воссоздашь свой истинный облик, ты увидишь, что ничуть не страшно выплачивать тетушке Анне ее дивидендики… или жениться на Шейле.

Я сказал «не страшно», потому что, едва он услышал, что он не тот, каким хотел бы быть, глаза его под белесыми ресницами сузились, скулы под седеющей порослью залились краской, губы распустились. Он резко отбросил внезапный страх.

— Я не изменился. Я тот, каков есть, каким всегда был и намерен всегда быть. И если я педант, как ты изволил меня назвать, я согласен быть педантом. Это лучше, чем быть нелепым мечтателем вроде тебя и твоей помешанной тетушки.

— Тогда чего ради ты валяешь дурака с девушкой?

— Я не валяю дурака.

— В таком случае можешь стереть помаду со щеки.

— Ты ничего о ней не знаешь. — Он помолчал. — У нее есть возлюбленный. Сегодня вечером он опять ждал ее у нее дома.

— Я бы не удивился, будь у нее дюжина возлюбленных. У такой-то красотки! Ты его часто встречал?

— Да. Каждый раз, когда она задерживается дольше обычного, он приезжает сюда на своем мотоцикле. Просто предлагает подкинуть ее домой. Мол, у него нет никаких дурных намерений. Всякий раз она сейчас же с ним уезжает. Однажды вечером я поехал за ними. Видел, как они целовались и обнимались под деревом. Если она обманывает его, почему бы ей не обманывать и меня. Женись я на ней, я, наверно, всю жизнь был бы несчастлив, всю жизнь ревновал и подозревал бы ее.

— Слушать тебя тошно! Ты не был бы счастлив? А если она не была бы счастлива — о ней ты подумал? Как ты себе представляешь, что такое брак? Сплошь медовый месяц? Счастье — это добавочный дивиденд. Его провозишь контрабандой. Оно требует работы. Оно приходит и уходит. Чтобы его ухватить, надо быть к нему готовым. Где твой реализм? Кто не рискует, не бывает в выигрыше. Хватит праздновать труса! Живи, друг, живи!

— Я предпочитаю поступать логично.

— Выходит, ты нипочем не станешь выплачивать тетушке Анне ее воображаемые дивидендики и вынужден будешь дать расчет твоей воображаемой Шейле, и вот тогда-то ты и вправду будешь отчаянно несчастлив.

— Возможно. Но это пройдет. И тебя это, черт возьми, во всяком случае, не касается.

Несколько мгновений мы с ненавистью смотрели друг на друга. Потом я повернулся и, не пожелав ему доброй ночи, пошел в свою комнату. Почти тотчас хлопнула наружная дверь. Раздвинув занавеси, я увидел, как он прошагал по дорожке, вышел на освещенную луной дорогу и скрылся за поворотом в глубокой тени деревьев, куда мы ходили вчера наблюдать за зимородками, за цаплей на гнезде и той неправдоподобной экзотической птицей с хохолком. Я вдруг от души пожалел его. Потом в отчаянии отмахнулся. Среди ночи — часы мои показывали два — меня разбудила музыка, все выше полыхала она языками пламени на горной вершине, среди богов, вокруг Брунгильды. Я в постели, он у погасшего камина слушали ее вместе. Но вот музыка иссякла, и в его двери щелкнул замок.

Утром, когда я встал, оказалось, он уже на ногах, в своей безупречно чистой желто-белой кухне готовит кофе и тосты.

— Доброе утро, Мэл!

— Привет! Спал хорошо? Утром в понедельник я сам себе повар. Как видишь, она все подготовила.

Он кивнул в сторону накрытого стола — салфеток, посуды, столового серебра. Она даже поставила в вазу букетик нарциссов, первоцвета и медуницы.

Мэл был одет для поездки в город — черный пиджак, брюки в черную и серую полоску, серый замшевый жилет, жесткий белый воротничок полосатой сорочки и серый галстук с маленькой жемчужной булавкой. За кофе он рассказывал о птицах и на это время, как и в субботу, опять стал милым, молодым, задорным. Мэл говорил об удоде: «Нет, это не он… они пролетают здесь по весне». Рассказывал о козодоях. Похоже было, он много знает о совах. Когда мы собрались выйти, он позаботился, чтобы все занавеси были задернуты («От солнца красное дерево выцветает») и все окна надежно заперты, взял котелок и зонтик, с особой тщательностью запер дверь, дважды ее подергал, оглядел весь фасад коттеджа, и мы выехали в еще одно омытое солнцем утро.

По дороге в город мы подобрали Шейлу у ее домика и, пока Мэл не завез ее в контору, не проронили ни слова. У конторы я попытался уговорить его не провожать меня на станцию — ведь он человек занятой, а сейчас утро понедельника и все такое, у него наверняка уйма дел, — но он не поддавался уговорам, и мы опять чуть не рассорились, но наконец он уступил, сказал, что зайдет в контору, спросит, нет ли чего-нибудь срочного. Он повел меня с собой и по всем правилам представил главному бухгалтеру и счетоводу. Пока он просматривал почту, я болтал с ними и обратил внимание на турецкий ковер и всякие новомодные приспособления, и думал — вот оно место, где начала меняться моя тетушка Анна. На вокзале Мэл, несмотря на мои протесты, купил мне утренние газеты и остался ждать у дверей моего вагона, пока поезд не тронется. Я поблагодарил за приятно проведенные субботу и воскресенье, заверил, что мне и вправду было приятно, похвалил его коттедж, вспомнил про еду и вино, пообещал, что мы непременно еще увидимся, на что он кивнул, и мы обменялись на прощанье несколькими любезностями. Когда проводники принялись захлопывать двери вагонов и поднимать оконные рамы, чтобы не допустить в вагоны тяжелые запахи тоннеля, начинавшегося в конце платформы, Мэл поднял к окну свое длинное лицо, глаза над двумя пучочками седеющих волос на скулах смотрели угрюмо.

— Кстати, — сказал он, — ты будешь рад услышать, я решил по-прежнему выплачивать твоей тетушке дивиденды. Разумеется, пополам с тобой.

Я высунулся из окна и схватил его за плечо.

— И жениться на Шейле?

— Когда я проигрываю, я это знаю. Сегодня же утром дам ей расчет. Мне нужна новая экономка. Хочу попросить твою тетушку Анну.

— Но ей семьдесят! И она дама в стесненных обстоятельствах. Она откажется.

— Когда увидит мой коттедж, не откажется, — заносчиво сказал он. — Я бываю там лишь по субботам и воскресеньям. Пять дней в неделю она может чувствовать себя настоящей дамой. Чем плохо! А ведь она была кухаркой. И моей плоти не будет грозить никакой соблазн. Привет! И прощай!

Пыхтя и отдуваясь, поезд тронулся. Мэл и платформа медленно заскользили назад.

Через несколько секунд я очутился в тоннеле. Окно затянула непроницаемая пелена. В вагон проник тяжкий запах подземелья. «И прощай»? Очевидно, он вынес окончательное суждение обо мне и не намерен больше со мной встречаться. Я выведывал, вмешивался, я сорвал покров с самой тайной его мечты и разбил ее, вынудив его трезво ее оценить. Я оказался во всех отношениях невыносим. Я рассчитывал встретить того Мэла, которого, как мне казалось, всегда хорошо знал, был уязвлен, увидев, что он не совсем такой, попытался сделать его совсем не таким — и чтобы при этом он оставался тем моим прежним Мэлом — и пришел в ярость оттого, что он упорно желал остаться таким, каким, казалось ему, он был всегда. В минуты безнадежной путаницы, с которой ничего невозможно поделать, когда в придачу одолевает стыд и неловкость, правда может быть только банальной, но все равно правдой. Юности ведомо лишь то, что еще находится в зачаточном состоянии. Жизнь не однозначна. Жизнь — игра. Дружба непрочна. Любовь — риск. Если судьба дает в руки человеку синюю птицу, ему остается только ухватиться за нее и бороться за нее без передышки, не рассуждая, потому что все самое главное в жизни мы совершаем (как было сказано!) по причинам, которые рассудку неведомы — он их постигает разве что лет через двадцать.

В этом протянувшемся на милю тоннеле все причины были со мной в темном вагоне, где пахло остывшим паром и минутами из вентиляционных отдушин на крыше выплескивалась вода. Внезапно тоннель оборвался, и я почувствовал себя как ловец жемчуга, вознесшийся из глубин моря к свету дня. Разом вокруг распахнулся освещенный солнцем зеленый простор. Внизу по пыльным сельским дорогам легко скользили к маслобойне розовые автомобильчики. На лугах паслись черно-белые коровы. Повсюду в полях люди заняты были своими утренними трудами. Я открыл окошко, впустил свежий воздух. Уселся поудобнее и погрузился в газеты и в нахлынувшие на меня мысли о доме и о работе, и чем дальше уносил меня поезд, тем реже взглядывал я на поля за окном, тем дальше отступали образы и мысли этих двух дней.

С тех пор я ни разу не видел Мэла, хотя оба мы уже очень немолоды; но раза три или четыре в памяти у меня словно срабатывал переключатель и вновь возникал Мэл — неясная тень с двумя седеющими пучочками на скулах и длинным, как у Шерлока Холмса, носом… Раза четыре, не больше. Однажды он мне все-таки написал, спустя некоторое время после того, как умерла тетушка Анна — не тогда, когда она умерла, а именно спустя некоторое время, — умерла восьмидесяти одного года, все еще оставаясь у него экономкой. Он благочестиво позаботился о похоронах и прочем. В письмо он вложил несколько моментальных фотографий, которые нашел у нее в сумочке: она в молодости, на карском ипподроме, я мальчишкой. В завещании, упомянул он, она отказала свои дивиденды ему.

НЕВЕРНАЯ ЖЕНА©Перевод Е. Короткова

Он обхаживал свою прелестную мадемуазель Морфи — в действительности ее звали миссис Михол О’Салливан — уже полтора месяца, и все перипетии этой охоты ее так занимали и развлекали, так весело, даже задорно вела она свою роль, что в недалеком будущем он предвкушал победу. При самой первой их встрече в день святого Патрика на коктейле в голландском посольстве, куда она явилась с мужем, не способным даже слова проронить ни о чем, кроме ножниц всевозможных размеров, производимых где-то на западе Ирландии, явно смущенным и выпившим слишком много ирландского виски, она сразу же ему понравилась не только потому, что у нее была великолепная, в стиле Буше фигура, медные волосы, зеленые, словно липовая кора, ирландские глаза и безупречная кожа, но и потому, что ей была свойственна спокойная, продуманная, не бьющая в глаза элегантность: костюм от Баленсьяги, изысканные перчатки, матово поблескивающая сумочка крокодиловой кожи, крохотный батистовый кружевной платок, горьковатый слабый аромат духов. На всякие такие штуки у него был богом данный глаз и нюх. В конце концов, это входило в его служебные обязанности. Рог протрубил во время их второй встречи двумя неделями позже в посольстве его страны. Она пришла одна.

И вот через неделю, а может, и скорей придет конец всей этой веренице нежданных предваряющих встреч — их устраивала главным образом она, а он не уставал молить об этом, — этих наивно-изумленных «кто-бы-мог-подумать-что-вы-окажетесь-здесь» то в зоопарке, то на скачках, то в кинотеатре, на вернисажах, вновь в посольствах (однажды он, смеясь, сказал: кажется, вся дипломатическая служба Европы опекает наш взаимный интерес), долгих поездок в Дублинские горы на его двухместном закрытом «рено», загородных непринужденно-интимных ленчей — лицо к лицу, нога к ноге (они уезжали за город, потому что она сразу же ему внушила, что Дублин — биржа сплетен, казино молвы), придет конец этим обворожительным предвиденно-непредвиденным tête-à-tête, как бы подаренным им судьбою, а точнее, просто-напросто вырванным у судьбы, под полураспустившимися почками и надвигающимся на них небосводом в Феникс-парке, когда в городе, внизу, вспыхивают первые огни, знаменуя для него конец еще одного скучного дня на Эйлсбери-роуд — дублинской улице посольств, — для нее же дня, возможно, более приятного, но, как он эгоистично уповал, тоже не столь уж волнующего в ее элегантной антикварной лавке на Сент-Стивен-Грин. Мало-помалу эти милые их встречи, торопливые рассказы о себе сотворили свое дело: знакомство превратилось в дружбу, они обменивались понимающими улыбками, когда на глазах у них происходил какой-нибудь забавный эпизод, с нетерпеньем ожидали следующего свидания, беспредметная нежность переполняла их, и взаимное влечение натягивалось все сильнее, как тугая тетива. По крайней мере так ему казалось. Каждый день теперь и даже каждый час шел неуклонный медленный отсчет, более медленный, чем ритм в концерте Мендельсона ми минор, более медленный, чем замирающая секвенция идиллии «Зигфрид».

Сладко льющаяся, тягучая, закрученная коконом спираль малеровской «Песни земли», которую он слушал в записи на пластинку, вызывала в его воображении ее смутную, уклончивую улыбку, взгляды украдкой, которые она бросает на него, медленно снимая одежду, а он умело ведет ее дальше, разжигает ее, втягивает в игру и все ближе подводит к блаженной, ослепительной черте… И тогда уж без оглядки!

Лишь одно опасение не покидало его — не то, что называют дурным предчувствием в полном смысле слова, скорее беспокойство, нет-нет да и посещавшее его. Он боялся, как бы в последний миг, когда тело ее освободится от диктата рассудка, она не пошла на попятный. Этот страх охватывал его каждый раз, когда с улыбкой слишком робкой, не способной разогнать его тревоги, она упоминала — в который уж раз! — что она католичка, папистка, воспитанница монастыря, а однажды со смехом рассказала ему, что во время монастырской жизни ей даже пришлось представлять младенца Иисуса. Все это каждый раз его пугало, напоминая, сколь печально потерпел он крах, когда дело было уже совсем на мази, со своею прехорошенькой, но, как выяснилось внезапно, чрезвычайно нравственной кузиной Бертой Онэ, давно, очень давно — он учился тогда в Нанси, в лицее; еще через несколько лет такой же поворот от ворот в Квебеке; потом в Рио — это уже была пощечина, чуть не вызвавшая скандал в обществе; все эти неудачи так болезненно врезались ему в память, что каждый раз, когда хорошенькая женщина затрагивала в его присутствии религиозную тему, даже в таком невинном контексте, как: «Слава богу, что я не купила эту шляпку, эту юбку, эти акции, эту кобылу», он словно наталкивался на барьер.

Он пугался до смерти, когда она произносила какое-нибудь из этих зловещих слов, и, желая обрести уверенность, прибегал к уловке, которую именовал «проба шербетом»: отпускал какую-нибудь игривую шуточку, дабы проверить, как она ее воспринимает. Например, рассказал, как юная принцесса, впервые в жизни отведав шербета, вскричала: «Ах, какая прелесть! Мне очень жаль, что это не греховно!» Его радовало, что она не только весело смеется, слушая его анекдоты, но в ответ всегда рассказывает свои, иногда поразительно грубые; лишь много позже ему пришло в голову, что она таким образом наказывала его за фривольность. Ему доводилось замечать, что священники, крестьяне и дети мрут со смеху над какой-нибудь сальной остротой, давятся от хохота, если при них даже самым туманным образом упомянут, скажем, бедра. Так что же она такое, дитя природы? А она все повторяла, она снова повторяла эти внушавшие ему тревогу слова. Будь перед ним скромница, ханжа, тогда бы все понятно, но она-то чего ради произносит их? Может быть, эти слова, как острая приправа, придают пикантность ожиданию, усугубляя удовольствие своей порочностью? Может быть, они, как удары хлыста, подстегивают ее пуританскую чувственность, помогая сделать последний рывок и выбраться из трясины нерешимости? И лишь когда они уже переступили порог, у него забрезжила догадка, не предупреждала ли она его таким образом, что она не легкомысленная и не распутная женщина, не кокетка, не вертушка, что в сердечных делах она une femme très sérieuse [84].

Обо всем этом он мог бы догадаться и гораздо раньше. Чуть ли не с первого дня он знал, что она принадлежит к высшему обществу, ее отец — судья в Верховном суде, дядюшка — высокое духовное лицо в Ватикане, образованный светский прелат, любящий спорт и не чурающийся новшеств, — убедил ее папеньку послать ее для завершения образования в Рим в монастырь Сердца Христова, что возле площади Испании; его выбор, как впоследствии выяснилось, главным образом определяло то, что монастырь находился неподалеку от клуба верховой езды на вилле Боргезе, а по мнению его преосвященства, образование богатой девицы могло считаться завершенным лишь после того, как она получала полный комплекс знаний по части псовой охоты. Ферди узнал от нее множество презабавных, занятных вещей о ее дядюшке. В положенное время она возвратилась из Рима в Дублин, и каждый раз, когда его преосвященство приезжал на родину поохотиться, они ездили верхом вдвоем. Дядюшкино внимание представлялось ей весьма лестным, пока она не обнаружила, что служит ширмой, прикрывающей его безудержную страсть к леди Кинвара-и-Локрей, в те времена главе охотничьего общества.

— Сколько же вам было тогда лет? — спрашивал очарованный Ферди.

— Я училась в университете. Дивные четыре года, я провела их в полнейшем безделии. Но диплом я защитила. Я была способной девочкой. И, — добавила она с улыбкой, — хорошенькой. Это действует даже на профессоров.

— Да, но может ли студентка ездить на псовую охоту?

— А что такого? В Ирландии все ездят. Даже дети. Если нет настоящей лошади, поезжай на здоровье хоть на крестьянской лошадке. Только настоящим охотникам не мешай. Я перестала ездить лишь тогда, когда вышла замуж и у меня случился выкидыш. Да и то я уверена, случилось это потому, что меня сбросила лошадь.

Духовное лицо любит спорт, ведет светский образ жизни и не чурается новшеств. Он это понял, ему это понравилось и объяснило многое о ней.

Многое, но не все — эта бурлящая радостью жизни красавица продолжала, как и прежде, кое в чем его интриговать. В чистых мелочах. Ее никак нельзя назвать робкой, ей не страшен риск, и при этом такое спокойное благоразумие.

Скачки в Леопардстауне? Прекрасная идея, Ферди! Мы непременно встретимся там. Скачки в Феникс-парке? Нет, только не это. Слишком много врачей демонстрируют там своих жен и автомобили; стараются, чтобы их заметили. И сами замечают. Не забудьте, многие мои соученицы замужем за врачами… Нет, в этот кинотеатр не пойдем. Он становится модным… И вообще, лучше не ходить в кино на южном берегу реки. Добрая старая, зачуханная киношка по северную сторону — вот что нам нужно; знаете, такая, где показывают только вестерны и фильмы ужасов, где дети смотрят фильмы в субботу утром за три пенса… И, бога ради, в случае какой-то неожиданности звоните мне в лавку, а не домой. Прислуга любит сплетничать.

Хитрит, подгадывает что-то? На мгновенье его обдавало жаром от ревнивой мысли, что у нее уже есть любовник. Успокоившись, он понимал: точно так же, как ему приходится оглядываться на шефа, она не может забывать о своем окружении. Кроме того, он холостяк, так и останется холостяком. Ей же нужно дурачить своего неимоверно нудного, хотя и вполне преуспевающего фабриканта ножниц, старика, которому давно уж стукнуло полсотни и который, очень может быть, столь же ревнив, сколь и нуден, — столь утомительно, столь вопиюще нуден, что она сама чуть ли не делается нудной, постоянно жалуясь на его нудность. Однажды она показалась ему страшной — это было, когда она с яростью рассказала ему, что ненавидит мужа с первой брачной ночи — просто поразительно, как долго и как сильно ее мучила память об этом, — когда он повез ее не в Париж, где, обещал он ей, они проведут медовый месяц, а на свою распроклятую фабрику ножниц где-то в болотах северного Донегала. («Мне просто хотелось, милая, ха-ха, чтобы они увидели, ха-ха, вторую половинку моих ножниц».)

Конечно, Ферди никогда ее не спрашивал, почему она вышла замуж за такого кретина; кто же будет спрашивать об этом женщину, у которой такой дом, такая мебель, такие картины, такие наряды, такая антикварная лавка. С другой стороны, нужно в свою очередь быть кретином, чтобы мешать хорошенькой женщине жаловаться на мужа: а) ибо подобные жалобы дают возможность показать, какое у тебя отзывчивое сердце, б) ибо сведения, собираемые от случая к случаю, можно потом использовать, выбирая для свиданий удобное для всех участников место и время.

Когда он все это суммировал (он вечно что-нибудь суммировал), осталась лишь одна проблема, мешавшая ему приступить к осуществлению его планов: будучи иностранцем, он понятия не имел, что представляют собой ирландки. Разумеется, он не пожалел трудов, чтобы выяснить это, и докапывался фундаментально — прежде всего прочел романы ее соотечественников. Тщетный труд. За исключением джойсовской Молли Блум, очаровательные женщины полностью отсутствовали в ирландских романах; там вообще отсутствовали женщины, в том смысле, в котором он понимал это слово. Ирландская беллетристика представляла собой нелепейшую белиберду в стиле прошлого века о полудиких брейгелевских крестьянках или городских мещаночках, которые, после того как рушились их надежды, искали утешения в религии, в патриотизме, в неразбавленном виски либо бежали в Англию. Пасторальная мелодрама. (Наихудший вариант Жионо.) Пасторальный плутовской роман. (Наиболее сентиментальный вариант Базена.) В лучшем случае пасторальная лирика. (Доде и розовая водичка.) Зато Молли Блум! Он наслаждался запахом ее роскошного тела, но ни на миг не верил, что эта женщина существовала. Джеймс Джойс собственной персоной — вот кто такая Молли Блум!

— Объясни, бога ради, — взмолился он однажды, обращаясь к лучшему своему другу, третьему секретарю турецкого посольства, которого звали Хамид Бей и с которым он охотно делился любовными тайнами, — если мы не можем ожидать от Ирландии целой россыпи всевозможных Манон, Митсу, Жижи, Клодин, Карениных, Отеро, Ли, Сансеверин, то скажи мне, кто эти грудастые, широкобедрые существа, что носятся верхом, подобно Диане, окруженной своими воздыхателями? Может быть, их не интересует любовь? Если же интересует, то почему о них не пишут романов?

Его приятель рассмеялся упругим, как рахат-лукум, смехом, и ответил по-английски, растягивая слова лениво и небрежно, как герои пьес Ноэла Коуарда, и произнося все гласные, будто сквозь жевательную резинку, опуская при этом все «р» там, где им положено быть: «вздо’», «фарфо’», и вставляя их туда, где им быть вовсе не следует: «Индия-р», «Айова-р».

— Милый Ферди, не ’ассказывал ли тебе твой любящий папа-р или твоя любящая мама-р, что все ирландские наездницы влюблены в своих лошадей? Во всяком случае, давно известно, что самая популя’ная к’асавица в И’ландии — существо бесполое. Ты где угодно можешь увидеть ее на отк’ытках.

— Голую? — сухо осведомился Фердинанд и отказался этому верить, памятуя, что его любимая тоже была в свое время наездницей, и утешая себя мыслью, что сам он, уж во всяком случае, существо не бесполое. А потом он подошел на коктейле, устроенном в индонезийском посольстве, к итальянскому послу и стал шепотом с ним беседовать о l’amore irlandese [85] — самым лучшим своим театральным французским шепотом, в самой лучшей театральной французской манере: брови подняты над трепещущими веками, голос с хрипотцой, как, по всей вероятности, его превосходительству запомнились голоса Габена, Жуве, Брассера, Фернанделя, Ива Монтана. И вновь напрасно. Его превосходительство заохал так оперно, как охают все итальянцы, обсуждая столь насущные и смертоносные дела, как мафия, еда, налоги и женщины, воздел вверх руки, сделал такое лицо, что стал похож на одесиченного сверх меры Де Сику, и со вздохом произнес: «Ирландские женщины? Бедный юноша! Они непорочны… — он остановился, подыскивая подходящее определение, и выкрикнул его громовым голосом: — ВОПИЮЩЕ!»

Фердинанду уже приходилось слышать легенду о женской непорочности в других странах (исключений было немного, мы о них уже упоминали), и он обнаружил, что это соответствует истине лишь до тех пор, пока не установишь точный смысл слова «непорочность» в понимании местных жителей. Но как определить ирландский вариант? В конце концов, не ведая, что творит, ему помогла сама Селия и развеяла его последние сомнения в том, что она женщина чувствительная, пылкая и увлекающаяся, невзирая на воздействие добродетельных сестер из монастыря близ площади Испании.

Случилось это вечером в начале мая, когда ее Михол отправился в западные графства, по всей вероятности проверить, успешно ли производится то, что она с презрением именовала «ножницы, скрипящие по-гэльски». Ферди повез ее к себе на квартиру выпить рюмочку на сон грядущий, после того как они долго наблюдали порядком затянувшуюся кончину Мими в «Богеме». Она процитировала слова Оскара Уайльда о том, что лишь человек с каменным сердцем способен не рассмеяться, читая о кончине крошки Нелл, и, зацепившись за это остроумное высказывание, они продолжали разговор в том же духе, сидя рядышком на канапе. Он поглаживал ее по голому плечу, и надежда, что сегодня наконец ему воздастся за терпение, разгоралась в нем все сильнее, как вдруг Селия спокойно, с любопытством задала опасный вопрос:

— Ферди! Можете вы объяснить, почему мы не верим, что Мими на самом деле умерла?

Его ладонь медленно скользила взад-вперед от ее ключицы к лопатке и обратно.

— Потому что, милая моя капустка, от нас этого никто и не ожидает. Что она делает? Поет, словно жаворонок? При последнем издыхании? Когда уже практически нет легких? Я француз. Я понимаю природу реальности и могу вас просветить на этот счет. Искусство, дорогая моя Селия, потому и называется искусством, что оно не есть реальная жизнь. Искусство не копирует и не изображает реальность, оно ее приукрашивает. В этом суть классического французского отношения к жизни. А также, — добавил он, нежно ей улыбнувшись, — отношения к любви. Из самых необузданных наших страстей мы создаем изящное искусство любви.

Он внезапно перестал ласкать ее плечо и окинул ее взглядом, в котором смешались восхищение и досада. Весь ее облик опровергал его слова. Кроме умения с искусством одеваться и — он уверен был — с еще большим искусством раздеваться, она была безыскусственна. Ни малейшей косметики, как вогезская крестьянка. Что ж, выходит, он ее неверно понимал? Может быть, она и в самом деле это чудо — спелый персик, оказавшийся лет двадцать назад в центре города, однако взращенный в огороженном саду, в деревне, и все еще несущий в себе солнечное тепло и свежую прелесть красок, все еще нетронутый, пушистый, невинный, как утренняя роса? Он почувствовал у себя на губах ее сладостный сок. Уж не разыскал ли он недостающий кусочек картинки-загадки? Невинность за семью печатями. Если это в самом деле так, он целых шесть недель трудился понапрасну. Эта осада может продлиться шесть лет.

— Нет, Ферди! — воскликнула она сердито. — Вы совсем неверно меня поняли. Я говорю не об искусстве, а о жизни. В реальной жизни любая итальянская девушка в свой смертный час будет думать только об одном: надо позвать священника. Ведь она готовится предстать перед господом богом.

Ферди сразу же увидел: указующий перст господа бога направлен на него, сквозь люстру; и разговор переключился на любовь англичан, ирландцев, французов, индейцев, мусульман, итальянцев, и, конечно, заодно они поговорили о папизме, об Александре Шестом и кровосмешении, Савонароле и непристойных картинках, Жанне д’Арк и мученическом венце, о смерти, о грехе, об адском пламени, о Цезаре Борджиа — Селия уверяла, что, умирая, он слезно умолял об исповеднике, который бы вознес о нем молитву.

— Ложь, — отрезал он решительно, — ложь, запавшая вам в голову, когда вы еще школьницей слушали проповедь какого-то негодного священника. Вознес молитву! Я полагаю, — добавил он с вызовом, — сами вы возносите молитвы даже против меня.

Смешавшись, она покачала головой, смущенно покосилась на люстру, улыбнулась с обворожительно покаянным видом и вздохнула, словно изобличенная грешница.

— Ах, Ферди, Ферди! Если бы вы только знали, что со мной в действительности происходит! Я возношу молитвы против вас? Да я вообще перестала молиться. Помните арию Мими в конце первого акта? «Не всегда хожу я в церковь, но молюсь усердно богу». Я веду свою игру совсем иначе. Я не молюсь, потому что не желаю ни перед кем стоять на коленях. Но я смиренно плетусь в церковь каждое воскресенье, и на каждый праздник тоже. Вы спросите почему? Да потому, что не ходить туда смертный грех. — Она увидела, как напряглась его рука, и схватила его за руку, грассируя, выговаривая слова мягко, словно с каким-то акцентом: «Трюсиха. Льгунья. Жюлик». — Я ужасная трюсиха, правда, милый! Правда ведь, я кошмарная льгунья? Самый настоящий жюлик?

Только узенький луч света, падавший от уличного фонаря сквозь шторы, был свидетелем того, как он горячо ее обнял, прозрев внезапно: признание, прозвучавшее так фальшиво, наверняка являлось правдой!

— Ты лгунья? — спрашивал он, задыхаясь от смеха. — Ты трусиха? Ты ведешь игру с господом богом? Ты жулик? Ты жалкая грешница? Да, да, да, ты и то, и другое, и третье, и все это за пять минут, и все это потому, что ты такой притворяешься. А на самом деле ты женщина, полная холодной и трезвой решимости, которую ты пытаешься мне преподнести как обворожительную слабость. Полная мечтаний, которые ты хочешь замаскировать под розыгрыш. Здравого смысла, который тебе вздумалось выдавать за коварство. Житейской мудрости, которую ты всосала с молоком матери и которую тебе заблагорассудилось именовать грехом. Милая моя Селия, твоя паранджа только притворяется, что закрывает, а в действительности она обнажает. Твоя невинность приняла обличье злодейства. Я нахожу эту уловку очаровательной.

Тут он впервые увидел ее разгневанной всерьез.

— Но все это правда! Я действительно льгунья. Я действительно по воскресеньям хожу в церковь. Я действительно не молюсь. Я боюсь быть осужденной на вечные муки. Я…

Он заставил ее умолкнуть, на мгновенье приложив к ее губам три пальца.

— Разумеется, ты ходишь по воскресеньям в церковь. Мой отец, владелец портняжной мастерской в Нанси, ходил по воскресеньям в церковь не один раз, а трижды, и при этом так, чтоб всем попасться на глаза. Почему он это делал? Потому что он был портным, ты же держишь антикварную лавку. Ты не молишься? Весьма разумно. В самом деле, зачем беспокоить нашего всемилостивейшего господа — если наш всемилостивейший господь существует — милой болтовней о разных разностях, о которых он знал за биллион лет до того, как твоя матушка тебя запроектировала? Дорогая моя, любимая и чудесная, ты ведь уже успела рассказать мне об ирландках все, что мне требовалось знать. Вы, ирландки, никогда не говорите того, что думаете. На уме у вас совсем не то, что на языке. Вы никогда заранее не знаете, что вы сделаете. Зато до мельчайших подробностей знаете, как это нужно сделать. Вы пребываете в полусне, как курильщики опиума, и в глазах у вас покой тихого омута. Все вы реалистки, с головы до пят. Да, да, да, да, сейчас ты скажешь, что то же самое можно сказать обо всех женщинах, но это неправда. Даже о француженках нельзя так сказать. Они, возможно, реалистки весьма во многом. Но в любви они так же глупы, как и все мы. Зато ирландки! О, ирландки уж никоим образом не глупы, во всяком случае, если похожи на тебя. Я докажу это сейчас, задав только один вопрос. Ты могла бы, как Мими, жить в парижской мансарде?

Она добросовестно задумалась над этим вопросом, имевшим заманчивый облик предложения.

— А там будет очень холодно? Я должна буду умереть там от туберкулеза? Ты помнишь, как бедняга драматург сжег свою пьесу, чтобы все они не погибли от холода?

— Да! — засмеялся Ферди. — А когда огонь погас, он сказал: «Я всегда знал, что последний акт получится чертовски коротким». Но ты увиливаешь от ответа.

— Я полягаю, мой милый, ответ женщины завюсит от того, как сильно она льюбит своего избранника. Или она может его не льюбить?

Он заключил ее в объятия, охваченный одновременно яростью и восторгом.

— Ты прекрасно понимаешь, плутовка, что я спрашиваю: «Как сильно ты любишь меня? В пределах мансарды или в пределах дворца?» Ну, отвечай, в каких пределах?

Она засмеялась, выскользнула из его объятий, прижалась к канапе и улыбнулась, глядя на него прищуренными по-кошачьи глазами.

— А тебе, Ферди, полагалось бы знать, что бессмысленно задавать женщинам такие глупые вопросы. Если бы человек, в которого я очень сильно влюблена, спросил: «Ты льюбишь меня, Селия?», я, разумеется, ответила бы: «Нет!», чтобы заставить его польюбить меня еще сильнее. А если бы на его месте оказался другой человек, который мне совсем не нравится, я, конечно, сказала бы: «Да, я льюблю тебя так сильно, что, по-моему, нам надо пожениться», чтобы он немного поостыл. Так что бы ты хотел услышать, Ферди?

— Скажи мне, — прошептал он с нежностью, — что твоя ненависть ко мне простирается за десятый круг Дантова ада.

Она сделала печальное лицо.

— Мне очень жаль, Ферди, но боюсь, что я совсем тебя не льюблю. Совершенно не льюблю! Ни капельки, ни крошечки.

Пленительная ложь и пленительный смех, путаница и расстегивание пуговиц, и наконец — давно уж назревавший, страстный, прямо-таки пневматический поцелуй, после которого у Ферди не осталось сомнений, что если все ирландки напоминают Селию, то человечество безумно, ухаживая за женщинами других национальностей.

То, что случилось дальше, нисколько не напоминало те картины, что рисовало ему воображение. Она расшвыряла по всем четырем углам свою одежду, выкрикивая: «А сколько времени зря потратили! Ферди, какого черта ты валял дурака целых полтора месяца?» За несколько минут она довела его до полного изнеможения. В страсти она напоминала скорее льва, чем львицу. Она не завлекала его, в ней не было эротичности, вальяжной вялой томности, она была дика, как зверь, безудержна, словно лесной пожар. Придя наконец в себя и, главное, отдышавшись, он выразил удивление, что женщина, столь безупречно сдержанная при посторонних, в постели оказалась совсем иной. Она мурлыкнула, как кошка, и ответила со своим чуть пробивающимся ирландским акцентом:

— Ну конечно, мой дрюжочек, все совсем иначе в спальне.

Он проснулся в двадцать пять минут четвертого, внезапно, словно в колокол ударили, — такие пробуждения знакомы тем, кто хватил после полуночи лишнего, — встал, выпил полную кружку холодной воды, узрел, слегка раздвинув занавески, предрассветное майское небо, потом, глянув в сторону кровати, увидел в бледном свете утреннего фонаря ее лицо — она спала спокойно, мирно и невинно, как дитя, насытившееся материнским молоком. Он присел на край кровати и долго на нее смотрел, охваченный страшным сознанием, что впервые в жизни полюбил.

Утренние облака порозовели, словно лепестки, и они пили кофе, которое он приготовил. Он уславливался с ней (почему-то придушенным шепотом) о встрече на завтра — «Нет, сегодня!» — весело воскликнул он — в двадцать пять минут четвертого (отныне для него это стало Мистическим Часом Любви), но со строжайшей оговоркой, что он не сможет ни на что надеяться, если она не выставит до трех часов три горшка с красной геранью на подоконнике своей лавки, а она в свою очередь должна опасаться самого трагического оборота событий, если в двадцать минут четвертого, когда она подойдет к дому, занавески на его окнах окажутся неподнятыми. Она понимала, что гораздо проще им было бы условиться о свидании по телефону, но она понимала также, как романтично он настроен, как полон сладострастной неги, и, посмеиваясь, согласилась на весь этот конспиративный антураж, коль скоро Ферди полагает, что такого рода невинные уловки разжигают чувства. А сама подумала: «Бедный мальчик! Начитался эротических книжек».

Между двумя и тремя часами она трижды имела удовольствие видеть, как он прошел мимо ее лавки в темных очках. Она безжалостно заставила его прогуляться и в четвертый, и лишь ровно в три часа ему предстало долгожданное зрелище: две белые руки с розовыми ноготками — плутовка не сделала это сама, а попросила продавщицу — вдруг возникли из-за тюлевых занавесок и поставили на подоконник три алых кустика герани. Тут он, вероятно, ринулся сломя голову в ближайшую цветочную лавку и купил розы, лепестками которых усеял шелковые простыни своей постели, что она обнаружила, когда с непостижимой бессердечностью позвонила в его дверь на целых пять мгновений позже условленного Мистического Часа. Патефон приглушенно — сквозь полотенце — играл Вагнера. Китайский болванчик, всунутый в медную вазу, пресыщенно рыгал. Он набросил розовую шелковую косынку на лампочку возле кровати. Зеркало на туалетном столике наклонил так, чтобы, лежа, они могли себя видеть. Через пять минут он уже ничего не видел, не слышал, не чувствовал и одно только существовало — ее смех, а Селия ужасно развеселилась, увидев в зеркале свой зад, испещренный прилипшими к нему розовыми лепестками. Ферди тоже засмеялся, но это стоило ему нечеловеческих усилий.

Весь день он толковал лишь об одном: побег, развод, новый брак. Чтобы его утихомирить, она поддерживала эту тему. На всех последующих свиданиях он говорил об этом вновь и вновь. Она любила его и ему потакала. Их свидание в среду, на третьей неделе романа, было целомудренным и кратким, ибо ее Михол давал в тот день званый обед в своем доме, куда пригласил несколько деловых знакомых и коллег, после чего все они летели на два дня в Манчестер на совещание торговцев ножевыми изделиями. Ферди сказал, что приготовит большой запас шампанского, икры, паштета и бриошей, чтобы в течение этих двух дней они могли не покидать постели.

— Ни единого разу? — бесстыдно спросила она, и он сделал недовольную гримасу.

— Какая же ты реалистка, Селия!

В четверг уже в четверть четвертого он тревожно сновал от окна к окну. В двадцать пять минут четвертого он бормотал: «Надеюсь, она не опоздает». То и дело ощупывал бутылку шампанского, дабы убедиться, что оно не переохладилось. В тридцать пять четвертого он простонал: «Опоздала, я так и знал!» Без двадцати четыре, окидывая яростным, ревнивым взором улицу, он крикнул: «Эта дрянь предала меня!» Без четверти четыре зазвонил колокольчик; одним прыжком он оказался у дверей. Она дышала таким холодом, словно ее сию минуту изваяли из каррарского мрамора. Он хотел ее обнять, она его оттолкнула. Она остановилась на коврике у порога и, как видно, так и собиралась там стоять. Ее глаза расширились от страха.

— Михол! — шепотом произнесла она.

— Он все узнал?

— Господь наказал нас обоих!

Ферди вздогнул, словно его ударили по лицу.

— Он умер? — спросил он с надеждой, подавляя дурные предчувствия и страх.

— Удар.

Она с отчаяньем резко махнула рукой.

— Une attaque? De paralysie? [86]

— Заглянул ко мне в лавку по дороге на самолет. Попрощался, вышел — его ждало такси. Я вернулась в кабинет взять сумочку и забежать в одно местечко перед нашим с тобой рандеву. Вдруг влетает шофер и кричит, что у Михола припадок, что он лежит прямо на тротуаре. Мы довезли его до дома 96. Это больница Святого Винсента. Угловой дом, рядом с парком. Он в сознании. Но говорить не может. Парализована одна сторона. У него очень тяжелый инсульт.

Селия повернулась и быстро сбежала вниз.

Он проклял всех богов, и это было первым его откликом на горестную весть. Почему удар не хватил старого дурня неделей позже? Затем сверкнула радостная мысль: «Он умрет, и мы поженимся». Третья мысль была печальной: «Бедная маленькая капустка!» Четвертая была: «Бриоши выброшу, а остальное в холодильник». Пятая, шестая и седьмая — три рюмки шотландского виски, проглоченные подряд, пока он взвешивал в уме, как может повести себя Селия, если черный ангел взмахнет своим крылом. Время покажет, решил он, только время.

Но когда лжецы становятся рабами времени, что остается времени, как не лгать вместе с ними? Бочка, вполне прочная на вид для старого вина, дает течь то там, то сям. Корабль, снаряженный для путешествия в бурных морях, ржавеет, пришвартовавшись в гавани. Селия твердо заявила, что не будет никаких перемен. Он принялся ее разубеждать. Ведь изменилось все, и изменилось к лучшему. Он возликовал, когда врачи сказали, что их пациент обречен. Прошло еще две недели, и она сообщила, что врачи поражены живучестью своего пациента. Ферди заговорил о побеге. Селия — о том, чтобы предоставить все времени. Однажды ночью, сжимая ее в объятиях, он ликующе вскричал, адресуясь к люстре, что любовники свободны, когда свободы лишены мужья. Она с ним не согласилась. Им не удалось ни разу провести ночь вместе в ее постели: ведь экономка постоянно ночует наверху. Он отмел это возражение. Не все ли равно, где им спать! Он был бы счастлив спать с ней в Феникс-парке. Она с раздражением ему напомнила, что на улице дождь. «Я, по-твоему, тюлень?» Он предложил ей шампанского. И тут она открыла ему ужасную правду. Эта ночь — последняя, которую они проводят вместе.

— Когда думали, что он умрет, его навещали в больнице — дом 96, ее весь Дублин знает — несколько его приятелей, с которыми он ведет дела. Сейчас, когда старый черт раздумал умирать, они раздумали навещать его. Я единственный посетитель, который его не предал. Он замучил всех своим занудством. А так как у него парализованы губы, никто не может разобрать ни звука из того, что он плетет. Понимаешь ли ты, Ферди, во что это превратилось? Он преследует меня, как кошмар. Впитал меня, как промокашка кляксу. Позавчера звонил четыре раза в мою лавку. Звонил и в пятый раз, когда я забежала к тебе выпить рюмку вина. Он сказал, что всякий раз, когда я ухожу, я должна оставлять номер телефона, по которому он может мне позвонить. Позавчера он звонил мне в три часа ночи. Слава богу, я успела уже возвратиться от тебя и лежала в собственной постели. Он сказал, что ему сиротливо. Что его преследуют кошмарные сны. Что ночь слишком длинна. Что ему страшно. Что, если у него будет еще один удар, он умрет. Мой милый! Мы не сможем больше провести с тобой целую ночь!

Тут Ферди стал Наполеоном. Он принял на себя командование. Когда Селия в следующий раз отправилась в дом 96, он ее сопровождал. Это оказалась роскошная (викторианская) больница на Лоуэр-Лисон-стрит, где умирают кардиналы, всегда исправно горят угли в камине и каждому больному выдается меню, дабы он мог заказать себе ленч и обед. Ковры в дюйм толщиной. Во всем здании больницы самый громкий звук — звон колокольчика по утрам в коридоре, когда священник ходит по палатам, причащая тех, кто готовится опочить в бозе. Ирландцы, решил Ферди, умеют умирать. По наивности Ферди захватил с собой номера «Ле канар аншене», «Ля ви паризьен» и «Плейбоя». Селия немедленно изъяла их. «Ты что, хочешь, чтобы у него подскочило давление и он умер? Хочешь, чтобы монашки невесть что подумали о нем? Приняли его за человека, который выпивке предпочитает женщин?» Ферди сидел по одну сторону кровати, она — по другую, напротив него, и он видел, как она изящным кружевным платочком (так живо напомнившим ему ее обшитые кружевами штанишки) обтирает щетинистый подбородок слюнявого полуидиота. Охваченный безудержным гневом, он поднял брови до самых волос, окинул взглядом облака, ползущие над Дублином, пригладил шевелюру, хотя она и так была безупречно гладкой, словно классная доска, поправил белую гвоздику в петлице, заставил себя с невозмутимым видом слушать неимоверные звуки, которые просачивались из слюнявого парализованного рта омерзительного кретина, чье давно не бритое лицо он видел перед собой на подушке, и лихорадочно спрашивал себя, каким неправедным способом и с какой нечестивой целью мир был устроен таким образом, что этот райский цветок, это изысканное создание с золотистой головкой, пастельными глазами, нежнорозовой грудью и округлыми бедрами, сидящее по ту сторону кровати, сперва встретилось и сочеталось браком с гнусной развалиной, лежащей между ними, а потом, лишь потом, да, ТОЛЬКО ЛИШЬ ПОТОМ случилось так, что он, Фердинанд Луи Жан Оноре Клиши, проживающий в доме 9-Б по улице Доминиканцев, Нанси, департамент Мёрт и Мозель, население 133 532, высота над уровнем моря 212 метров, случайно обнаружил ее в далеком Дублине и был столь сильно ею очарован, что, если б у него спросили в тот же миг, предпочитает ли он стать пожизненно французским послом в Англии или провести с ней одну лишь ночь, он бы сразу же ответил: «И на час согласен!»

Тут он заметил, что Нечто, лежащее на подушке, обращается к нему.

— Ах, мешье! Жа швою вшегдашнюю клюбовь к вшевышнему награжден я шамой жаботливой, шамой клюбящей женушкой во вшей вшеленной… Я беж нее бы пропал… Ах, мешье! Ешли вы когда-клибо жахотите женитьша, женитешь только на иркландке… Шамые преданные шушества под клуной… Разве какая-клибо франшушенка штала бы пештовать штарого болвана ш такой клюбовью, ш какой пештует меня моя Шелия?

Ферди зажмурил глаза. Селия нежно промокала платочком слюни в уголке искривленного рта. А потом случилось вот что: медсестра увела Селию в коридор побеседовать по секрету, а Ферди тут же яростно зашептал, склонившись к явно бессмертному О’Салливану: «Месье О’Салливан, ваша жена плохо выглядит. Боюсь, ее погубит этот стресс».

— Клстресс! — в изумлении повторил идиот. — Какой клстресс? Вы его клсами клсочинили, этот клстресс.

Ферди злобно прошипел, что человек, которого постиг тяжкий недуг, не всегда в состоянии заметить тяжкий недуг другого.

— Не надо забывать, месье, что, если ваша клюбящая жена станет жертвой клстр… стресса, которому она подвергается, это будет иметь самые серьезные последствия для вас же!

С того дня единственной причиной, побуждавшей Ферди совершать вместе с возлюбленной эти горестные и мучительные для него посещения дома 96, являлось то, что в конце каждого визита О’Салливан просил его сводить его маленькую клюбящую женушку, его жаботливую клапочку, которой так нужно рашклабиться и отдохнуть, куда-нибудь в кино, или выпить рюмочку-другую, или в парк на вечерние скачки; вслед за чем они мчались на квартиру Ферди, запыхавшись, туда врывались и предавались любви, торопливо, бешено и мстительно — торопливо, ибо время было ограничено, бешено, ибо на смену ее ирландским бурям пришли теперь неистовые ураганы и ему уже не нужно было розовых лепестков, Мендельсона, Вагнера, притушенного света и розового шампанского, мстительно, ибо им требовалось искупить унизительное, рабское служение идиоту, лежавшему в другой кровати в четверти мили от них и без конца читавшему молитвы.

Но вот пришел наконец день — это было в июле, — когда у Ферди сдали нервы и взбунтовалась гордость. Конец, достаточно, решил он. Пора бежать. Бежать немедленно.

— Бежать, Селия! Бежать хоть на край света. Моя карьера не пострадает всерьез. Шеф мне сочувствует. По правде говоря, с тех пор, как я намекнул ему, что влюблен в очаровательную замужнюю даму, он только и делает, что жалуется мне на жену. А бросить ее он не может, от нее зависит его карьера, она дочь министра иностранных дел и к тому же… богата. Он сказал, что в самом скверном случае меня загонят куда-нибудь в Лос-Анджелес или Рейкьявик. Селия! Цветочек мой! Мы с тобою и в Исландии будем счастливы, как два щенка в корзинке.

Возникло северное безмолвие, затем Селия задумчиво спросила, бывает ли когда-нибудь в Исландии тепло, и он тут же начал бушевать: «Что ты имеешь в виду? Как прикажешь тебя понимать? Нет, в самом деле, что ты хотела этим сказать?» Она ответила: «Ничего, мой дрюжочек», не осмеливаясь объяснить, что, куда бы он ни поехал, его дурацкая работа от него не убежит, ей же придется бросить свою старую, милую, уютную лавочку на Сент-Стивен-Грин, где собираются по утрам ее друзья поболтать и выпить кофе, где непременно должен побывать каждый приехавший в Дублин богатый турист, где у нее есть заработок, и не такой уж плохой, где она чувствует себя свободной и независимой; она не осмелилась сказать ему все это, точно так же, как не надеялась объяснить, почему она не сможет внезапно сняться с места и покинуть умирающего мужа.

— Но тебя же здесь ничто не держит. Он в таком состоянии, что детей, конечно, отдадут под твою опеку. Они будут целый год в школе, а на каникулы ездить к тебе.

Так он, значит, все это уже продумал. Она погладила его волосатую грудь.

— Знаю.

— Ты сама ведь признаешь, он и в лучшие времена был дурак из дураков. Он мужлан. Зануда.

— Знаю! — жалобно простонала она. — Уж кому, как не мне, знать, что он такое? У меня иллюзий нет. Он малое дитя. За тридцать лет в голове у него не возникло ни единой мысли. По временам я люто ненавижу его запах. От него разит пепельницей, полной окурков. Иногда я молилась богу, чтобы в дом к нам забрался вор и убил его. А теперь, — и тут она зарыдала, уткнувшись головой ему в живот, — теперь я знаю, есть один лишь вор, который может меня от него избавить, и этот вор так занят, что могут пройти годы, прежде чем он до него доберется. И я ясно представляю себе, как несчастный старый дуралей мочится на простыни тут в больнице, не способный шевельнуться, не способный хоть слово сказать, таращится в потолок, и нет у него больше ни его ножниц, ни гольфа, ни друзей, ничего, кроме меня, у него нету. Как же я могу его покинуть?

Ферди закинул руки за голову, поднял неподвижный взгляд к потолку небесной чистоты и слушал ее плач, похожий на шелест капель летнего дождя по оконному стеклу. Он умолк надолго, по-ирландски. Город шептал что-то за окном. Далеко. Еще дальше. Потом замер.

— Подумать только, — сказал он наконец, — когда-то я назвал тебя реалисткой.

Селия обдумала его слова. Она тоже обратила внимание, что за окном уж не шуршат автомобили.

— Так жизнь устроена, — произнесла она устало.

— Я полагаю, — живо возразил он, — ты отдаешь себе отчет, что всему Дублину известно, как ты изменяешь своему Михолу со мной?

— Не сомневаюсь, что любая из этих сучек готова грудь себе отрезать, только бы сейчас оказаться на моем месте.

Они встали и начали одеваться.

— Я полагаю также, ты едва ли можешь знать, какой кличкой тебя наградили?

— Какой?

Селия отвернулась, удар должен был обрушиться на ее обнаженную спину.

— Посольская подстилка.

Прошло пять минут; ни один из них не произнес ни слова.

Он засовывал в брюки рубашку, она, уже совсем одетая, только без платья, поправляла перед зеркалом пышные медно-каштановые волосы, когда он ей сказал:

— Мало того, я полагаю, тебе ясно, что независимо от моего желания в один прекрасный день меня переведут в какой-то другой город, в какую-то совершенно другую страну. Что ты будешь тогда делать? Скажи мне разнообразия ради раз в жизни правду. Мне это очень бы хотелось знать. Так что же ты тогда будешь делать?

Она повернулась с расческой в руке, опершись задом на его туалетный столик, и смотрела, как он застегивает брюки.

— Умру, — сказала она просто.

— Это, — холодно заметил он, — именуется сотрясением воздуха, и не больше. Но даже если ты действительно умрешь, явится ли это достойным завершением любви, которую мы с тобой так часто называли вечной? — Теперь они стояли перед зеркалом рядом и, как давно живущие вместе супруги, расчесывали волосы — он свои черные, она свои рыжие. Она улыбнулась с легкой грустью.

— Вечной? Дрюжочек мой, разве в любви существует это прюлестное слово? Ты льюбишь меня. Я это знаю. Я льюблю тебя. Ты это знаешь. Мы всегда будем знать это. Люди умирают, но, если человека кто-нибудь льюбил, льюбимые не исчезают из жизни. Яблоко падает с яблони, но яблоня никогда не забудет пору своего цветения. Брак — иное дело. Ты помнишь, как он посоветовал тебе жениться только на ирландке? Не слушайся его! Если ты женишься на ирландке, тебе до самой смерти не отделаться от нее. А тебе ведь этого не хочется! — Она сняла со спинки стула платье и стала надевать его через низ. — Застегни мне молнию, дрюжок. Даже мой кошмарный муж… Ты представляешь? Вероятно, было же когда-то время, когда он казался мне привлекательным. Мы с ним ходили на яхте. Вместе играли в теннис. Он не последний был игрок. Кроме того, я родила ему двоих детей. Какое сегодня число? Они скоро приедут на каникулы. А сейчас у меня осталось к нему лишь презрение и сострадание. Они нас и связывают.

Растерянный, он подошел к окну, застегивая модный шелковый жилет. Он вспомнил, как еще студентом сидел в кафе часами, и в памяти один за одним возникали услышанные в те времена афоризмы о любви и браке. Брак начинается лишь тогда, когда кончается Любовь. Любовь распахивает перед Браком двери, сама же, выскользнув, убегает прочь. Стройте, стройте замок на фундаменте любви — рано или поздно он рухнет. Что она на это скажет? Брак одаряет Любовь нежностью, как уходящую гостью. Каждая affaire de coeur [87] заканчивается mariage de convenance [88].

Он повернулся к ней, одернул пиджак, стал искать свои ключи и шляпу. Она заглянула в сумочку, проверила, на месте ли ее ключи и кружевной платочек, вынула перчатки, еще раз поправила шляпу. Ему многое в ней нравилось, и в том числе то, что она всегда носит шляпу.

— Ты сказала мне неправду, Селия, — проговорил он тихо. — О нет, нет, не о том, что ты любишь меня. В этом я не сомневаюсь. Но когда ты себя убеждаешь, что причина, по которой ты не в состоянии с ним расстаться, — это сострадание, ты просто-напросто оправдываешься перед собой за то, что не отвергаешь брак, имеющий несомненные выгоды.

Она с любовью ему улыбнулась.

— Ты позвонишь мне завтра, мой дрюжочек?

— Конечно.

— Я так льюблю тебя, мой милый.

— И я люблю тебя.

— Так до завтра.

— До завтра, дрюжочек.

Как обычно, она вышла первой.


Прошло около двух лет. Больше года назад он был переведен в Брюссель. Каждый раз, когда ему удавалось выпросить себе отпуск, а ей уговорить какую-нибудь родственницу поухаживать за ее прикованным к постели Михолом, теперь уже вернувшимся домой, они летели повидаться в Париж или в Лондон. Он всегда заботливо осведомлялся о здоровье ее супруга, а она со вздохом отвечала, что, судя по уверениям врачей, «он будет жить вечно». Однажды в Париже, когда они проходили мимо церкви, у него мелькнула одна мысль, и он спросил ее, бывает ли она у исповеди. Селия засмеялась и уклонилась от ответа, но позже, в тот же день, Ферди задал вопрос вторично.

— Да. Раз в год.

— Ты рассказала о нас своему исповеднику?

— Я рассказала, что муж мой тяжко болен и не встает с постели. Что я люблю другого человека. Что у нас роман. И что я не в силах тебя бросить. Я в самом деле не в силах, дрюжочек.

— И что он сказал на это?

— Все они говорят одно и то же. Это тупик. Лишь один милый старый иезуит дал мне каплю надежды. Он сказал, что я могу, если хочу, молиться богу, чтобы муж мой умер.

— И ты молишься об этом?

— Сердечко мое, для чего? — спросила она лукаво и погладила курчавые волосы у него на груди. — Ты ведь сам мне когда-то объяснил: все это было предусмотрено еще за много миллионов лет.

Он возвел взор к потолку. При всем своем атеизме на ее месте он молился бы от всей души, ибо речь шла о любви. Правда, она не сказала прямо, что не молится об этом. Может быть, молится? В одной фразе — две увертки. Нет, ни один смертный не в силах больше это переносить. Снова эти ирландские штучки. Ну что ж, он тоже выдаст номер. Он нежно написал ей в Дублин: «Ты любовь всей моей жизни!» И представил себе, как она пылко восклицает: «Ты тоже, мой дрюжочек!» В письме, которое он получил, было написано: «Я это знаю!» Спустя полгода и приложив немало усилий, он добился, что его перевели из посольской службы в консульскую и отправили в Лос-Анджелес. Там он нашел утешение в лице прелестного создания по имени Рози О’Коннор. Когда кто-нибудь подшучивал над его пристрастием к ирландкам, он обычно отвечал, всплеснув руками: «Сам не понимаю, что я в них нашел. Врут ужасно. Ни капли романтики. И при этом неверные жены и неверные любовницы тоже!»

ЗАРУБЕЖНЫЕ ДЕЛА©Перевод В. Харитнов

1

Даю образчик его зрелого красноречия в баре Ирландского клуба старших офицеров, хотя сам Джорджи Фредди Эрни Берти Аткинсон высокомерно забракует это посягательство на неповторимый оригинал, эту пачкотню, припечатав ее, смотря по настроению, либо итальянским словцом «un pasticcio» [89], либо французским «un pastichage», либо старофранцузским «pasté» («Как говаривали при Капетингах»), либо латинским «pasta» («Как мог сказать Цицерон»), либо греческим «πδστή».

— Вот со мной казус так казус! — громогласно объявит он собутыльникам. — Когда 11 ноября 1918 года, в десять часов поутру или около того, дотоле беременная мною женщина трепетно вложила меня, трепыхавшегося уже минут двадцать с секундами, в простертые, трепещущие длани моего отца, коему, отмечу с удовлетворением, она доводилась дражайшей половиной, то, принимая в расчет дату, впредь помечаемую в календарях как День перемирия, нимало не удивительно, что старый дурак моментально решил наречь меня Джорджем Фредериком Эрнестом Альбертом, выражая тем свою горячую признательность не господу богу, в каком случае пришлось бы назвать меня Иисусом Христом, а королю Георгу Пятому, царствующему величеству Соединенного Королевства Великобритании и Ирландии, кормчему прежде процветавшей империи и по совместительству номинальному адмиралу флота, полковнику канадской конной полиции и прочая, чему пространнейший реестр дает любая британская энциклопудия.

— Когда я говорю, что мой родимый обалдуй на всю жизнь пометил меня этаким клеймом, я не допускаю мысли, что он сделал это сознательно. Насколько могу судить, мозгов у него была та самая малость, что потребна страховому агенту, при том что он с небывалым успехом обрабатывал житейски беспечных ирландцев. Нет, я всего-навсего хочу сказать, что поступил он со мной так же безотчетно, как иной накручивает в полночь будильник, предоставляя дражайшей супруге, отсунутой к стенке, раскручиваться самостоятельно. Однако, джентльмены, заверяю вас, что, даже изведав потом всю прелесть его поступка, я не счел себя вправе пенять ему за глупость, да и сейчас его не виню, в чем торжественно присягаю, подъемля указательный палец.

— И то сказать: с его окружением, происхождением, воспитанием и религиозными убеждениями — какой толики здравого смысла можно ожидать от человека в доисторическом Дублине восемнадцатого года? Роялист до конца ногтей, буржуа до каблуков, первометодист первейший. Уличные сходки «возрожденцев», сродников Армии спасения. Псалмопение не снимая котелков. Барабанная дробь на Библии. Придите ко Христу! Абсолютная убежденность в собственном спасении и не менее истовая убежденность в проклятии, легшем на всех остальных. Могли, спрашивается, такой дядя предвидеть, что через жалкие два года сей британский, по отчему обетованию, остров превратится в свободную, клокочущую Ирландскую республику? Но если я прощаю старому хрычу, что он был не в состоянии предвидеть эту политическую катавасию, когда ладил к моему хвосту красную тряпицу под названием «Джорджи-Фредди-Эрни-Берти», то я его осуждаю — и сурово осуждаю — за неспособность и в дальнейшем раскумекать, что к чему, и за наречение следующей злосчастной четверки (все сплошь девицы) именами еще четырех членов английского королевского дома. Вследствие чего старшая из сестер стала Александрой Каролиной Марией Шарлоттой Луизой Юлией. Другую в мои детские годы мы звали: Амелия Аделаида и Прочее в Этом Роде. Третья была просто КАК, что означало: Каролина Амелия и Компания. Четвертую, и последнюю, дочь он назвал в честь августейшей крольчихи Марии Шарлотты Софии Мекленбург-Стрелицкой, коя успела произвести своему супругу, королю Георгу III, пятнадцать штук детей, прежде чем его императорское англо-германское величество окончательно своротил с ума.

— Какие муки, сколько яду приняли сестрицы в школе из-за своих поносных кличек — это мне неведомо. Но я как сейчас слышу, с каким ехидством окликали меня прямо в школе и во всю глотку шовинисты-однокашники с Маунтджой-сквер: «Привет, Джорджи Фредди Эрни Берти!» — при разгуле ксенофобии зажигая в своих зеленых ирландских глазах убийственное презрение, а в настроении не столь ура-патриотическом кривя губы в гримасе, для которой я могу подобрать только слова l’équivoque sympathique…[90]


Герой монодрамы? Да, это был его жанр. В его раздражающем действии привычно подозреваешь букет из портвейна, претенциозности, позерства и помады. Добавить еще что-нибудь на «п»? Пачули? Имеется и этот запашок, ибо он был и есть эдвардианская отрыжка. И все-таки отдадим человеку должное. Не будь у него несчастной манеры сопровождать свое говорение зобастой пеликаньей ухмылкой и не сбивайся его веселое лукавство на эстрадное комикование с подмигиванием, тычками в бок и шевелением бровей — он, пожалуй, выдержал бы сравнение с блистательными героями других монодрам, вошедшими в дублинские предания. Не было у него их профессиональной уверенности в себе.

Сколько бы ни тряслись над своими dits [91] краснобаи вроде Уайльда, Шоу, Стивенса, Йейтса или Гогарти, они расставались с ними легко, уверенные, что мяч не уйдет с поля, что публика оценит игру. В балагурстве же Джорджи Фредди чувствовался покаянный надрывчик, он словно каждую минуту был готов отшлепать себя, пока не досталось от других.

— Баста!

Этим он обычно скреплял речь, свидетельствуя, что выбранный им тезис блистательно защищен. И достаточно топтаться на месте, договоримся, что его отец был не только дураком, но сумел остаться пришлым, человеком со стороны, и в революционной заварухе двадцатых годов он просто чудом избежал дегтя и перьев, а то и лютой смерти. Он и потом годами искушал судьбу, изо дня в день нахваливая Джорджи Фредди своим закатывающим глаза коллегам за общей трапезой в переполненном подвальчике «Восточного кафе» Бьюли на Графтон-стрит. Место заслуживает внимания: кафе вместо клуба или ресторана означает, что у его конторы был скромный размах деятельности. Что до отцовской похвальбы, то она, конечно, наскучивает окружающим, но, случается, забирает их за живое — что одному радость, то другому печаль. Вспоминая собственных сыновей, заскучавшие коллеги понуро ежились. Обиднее всего в стариковском хвастовстве было то, что Джорджи Фредди действительно делал блестящую карьеру: определившись в дублинский Тринити-колледж бедным стипендиатом, он окончил его с первой степенью по античной литературе, с золотой медалью по греческому языку, с основательным знанием итальянского и французского языков и литератур и хорошим пассивным знанием немецкого языка. И совсем обидно, что блистательное его восхождение продолжалось и после: в 1942 году он сменил университет на погоны лейтенанта британской армии, в пустыне ему дали капитана, в Италии произвели в майоры.

Старик же Боб Аткинсон после Италии произвел себя в чин бога-отца. Благодаря донесениям от Джорджи он мог теперь подолгу, входя в подробности о сроках, плацдармах и стычках, потчевать страховое застолье рассказами о том, как во главе 8-й армии Джорджи высадился в Сицилии, овладел Катанией и Мессиной и, пройдя между Сциллой и Харибдой, ступил на итальянский материк. Там-то и произошло не имевшее себе равных событие, после которого наш старик, пропоров все этажи и шиферную крышу, огнеметно взмыл из пахучего подвальчика Бьюли в дублинское сентябрьское небо, усеянное чайками.

Этим событием была встреча Джорджи с командующим 8-й армией генералом Александером в перепаханной снарядами калабрийской деревушке Гальяна — дело было душной сентябрьской ночью вскоре после взятия Реджо-ди-Калабрия.

— Вообразите, джентльмены! — ликует за кофе старый пень. — В какой-то развалюхе среди калабрийских вулканов, на кишащем блохами чердаке, отлеживая задницу, спит сном праведника, мертвецки и без задних ног, забуревший, как памятник, от пыли, грязи и боевого пекла, раскосмаченный после дневного побоища с итальяшками бравый малый капитан Джордж Фредерик Эрнест Альберт Аткинсон, мой сын, плоть от плоти моей, — он спит, а боевой товарищ его будит, и он спросонья лупит глаза на яркий свет за окном. Он думает — это встает солнце. А это фары военного джипа.

— Черт! — говорит он. — Какой яркий сюрприз.

— Сюрприз? — говорит однополчанин. — Ты говоришь — сюрприз? Ты его получишь, если мигом не спустишься, потому что, — говорит, — сюрприз называется: генерал на пороге, и он вовсю жаждет твоей голубой ирландской крови.

— А что за генерал такой блестящий? — спрашивает наш удалец.

Соратник встает по стойке «смирно» и звонко, как на плацу, отчеканивает:

— Генерал Харольд Руперт Леофрик Джордж Александер, ирландский гвардейский полк, кавалер орденов «Военный крест» и «Звезда Индии», адъютант Его Величества, с 1936-го взысканного божьей милостью, уроженец Тирона в доброй старой Ирландии…

— Излишне говорить, джентльмены, что, услышав генеральское имя, наш Джорджи быстренько спускается вниз, не забыв застегнуться на все пуговочки… Там он печатает шаг на кухню, козыряет, гадая, где мог Александер оплошать, пока он прикорнул, а тот культурно, одним пальцем козыряет в ответ.

— Капитан Аткинсон, — говорит Алекс, не повышая голоса, ибо он при всех обстоятельствах сама вежливость и обходительность, прирожденный джентльмен, настоящая ирландская косточка, — я сожалею, капитан, но должен высказать, что, по моему ощущению, эта деревня воняет. Подобная мерзость не способствует здоровью и боевому духу солдат. Вы отвечаете за этот участок — чем объясните такое положение?

— И что же Джорджи, джентльмены? Дрожит? Меняется в лице? Трепещет? Ничуть не бывало. Невозмутимый, как этот огурец на моем сандвиче, он смотрит Алексу прямо в глаза.

— Мерзость? — говорит он, а мы примем к сведению, что в Тринити-колледже (Дублин) он имел золотую медаль за древнегреческий. — Совершенно согласен с вами, сэр. Вонь тут несусветная. Не деревня, а помойная яма. Соблаговолите, однако, припомнить, сэр, читанного вами в Итоне Геродота — это книга третья, глава четвертая, параграф первый, — и вы, наверное, вспомните, что уже в 434 году до рождества Христова эта деревня была грязной, зловонной и поганой.

— Кишащий блохами калабрийский шинок, три минуты второго ночи — как, по-вашему, реагирует Алекс? Он закатывается смехом. Заливается. Помирает со смеху!

— Насколько я понимаю, капитан, — говорит он, посерьезнев, — вы лингвист, ученый человек? Какими еще языками вы владеете, кроме греческого? — Джорджи отвечает, что в придачу к золотой медали за древнегреческий он свободно владеет итальянским и французским и сносно знает немецкий. Тут генерал поднимает палец. — Золотой человек. С настоящей минуты считайте себя произведенным в майоры. В семь утра явитесь в штаб армии и будьте готовы к назначению военным комендантом города Реджоди-Калабрия, а там посмотрим. — С этими словами он разворачивается, скрипнув начищенными коричневыми сапогами, забирается в джип, и оглоушенный — именно оглоушенный, джентльмены, — майор Аткинсон только и видит, как фары кенгуриными прыжками уносятся в темную итальянскую ночь. Вот так мой мальчик стал майором, получил под свое начало первый итальянский город, отбитый союзными войсками. Разве не видим мы здесь воочию, джентльмены, как вершится история?

Безусловно! Кофейные чашки поднимаются в его честь. Воистину! Чашки пригубливаются. Однако…

Подобно известным нациям, свихнувшимся на истории — причем некоторые ходят у нас в лучших друзьях, — мы, ирландцы, двойственные люди: мягкие и жесткие, пылкие и расчетливые — и по этой причине у одного из сидевших за тем столом, у завистника с орлиным носом по имени Куни, эта опостылевшая байка про Алекса и Джорджи наконец так навязла в зубах с цинковыми пломбами (страховые агенты не замахиваются на золотые), что он побежал консультироваться к другу-профессору из клерикального мейнутского колледжа, а тот побежал к другу-археологу из дублинского Института усовершенствования, ирландцу-католику, — все насчет методистской байки: будто бы калабрийская деревушка Гальяна была смешана с грязью великим Геродотом в V веке до рождества Христова. Тщательно обрыскав весь свод сочинений историка, ни один из них не обнаружил даже глухого упоминания о таком населенном пункте в Великой Греции.

У Куни достало милосердия не сообщать об этом факте старику Бобу Аткинсону, потому что даже у распоследнего Куни есть сердце. Он подождал четыре года, выбрал подходящую обстановку и попенял к тому времени уже бывшему майору за ложь. Получив ответ, он медленно залился краской: побагровели шея, щеки, скулы, порозовела крутая маковка лысого черепа.

— Разумеется, — по своему обыкновению, ore rotundo [92] объявил Джорджи, — у Геродота нет упоминания этого местечка. Искать его там станет только невежда. Просто-напросто я внес краски в заурядную и совершенно реальную встречу, чтобы потешить старика, которого, кстати сказать и если вам интересно, вчера вечером мы доставили в госпиталь сэра Патрика Дана, что на берегу канала, некогда заслуженно звавшегося Большим. Сейчас там скверно. Осока. Тина. Консервные банки. Дохлые кошки. Старику совсем скверно. Мне врач сказал: у него не осталось сил даже умереть. Как бы сегодня вечером он не отплыл, подобно джойсовскому последнему листику на глади Лиффи, к своим холодным и сумрачным праотцам.

— Вы солгали, — настаивал Куни.

— Мистер Куни, с генералом Александером я говорил, как с вами. Майора получил. Комендатуру в Реджо-ди-Калабрия возглавлял, а это, кстати, не за тридевять земель от Фурий в Ионической Италии, отысканных благодаря свидетельствам Геродота, из коего по тем временам крупного и славного города, значением не уступавшего хотя бы сегодняшнему Дублину, он, как полагают, и отплыл бесповоротно и сам стал историей. Вы не возражаете, мистер Куни, если я передам отцу ваши добрые пожелания, оставив их искренность на вашей совести, пока он только готовится в свое дальнее плаванье?

— Сказавши ложь однажды, — не отставал Куни, — вы можете солгать и в другой раз.

— Я признаю, — кротко отвечал Джорджи, — что дал немного воли воображению. Это наша ирландская слабость. Вам, к сожалению, она вроде бы не свойственна.

2

Отставной майор. Для домашней жердочки тяжеленек. Английский костюм в тонкую голубовато-серую полоску, синяя жилетка с перламутровыми пуговицами, галстук дублинского Тринити-колледжа, свернутый зонт, «Таймс» (лондонская, разумеется, не дублинская) под мышкой, бледно-голубой, рассветно-бирюзовый платочек в нагрудном кармане, итальянские ботинки. В тридцать лет бывалый человек, с таким приходится считаться — до поры до времени, еще один странствующий воин, неволей возвращенный в домоседный Дублин. Задетый пулей в области паха в районе Потенцы («Еще дюйм — и я бы стал castrato»). Помотавшийся по свету: Франция приветила бедного студента, Греция пригрела обносившегося классика, жгучая Северная Африка согнала семижды семь потов, Сицилия обсушила, Великая Греция помочила дождичком, Англия демобилизовала, Ирландия приняла с распростертыми объятиями. Пенсию он не выслужил.

— Epikedeion, — вздыхал он и давал перевод: — Поминальный плач. Прощальное слово.

Укрепляясь духом, он творил легенду: он — чужой в городе, который был ему родным тридцать лет, с того исторического утра, когда в лечебнице неподалеку от Хэч-роу в Болзбридже объявился новый гражданин.

Место действия заслуживает внимания: это прелюдия к его мифу, domus omnium venerum [93], при всяком подходящем случае восторженно рекомендуемый в качестве знаменитейшего в Дублине отрадного дома, куда поставляли клиентуру семеносные наездники, берейторы, судьи на скачках, экспортеры породы, блюстители породы (в том числе лошадиной), именитые члены Скакового клуба, и вся эта публика днем и ночью валила посмотреть на дела своих чресел, нагрузившись ворохами цветов, словно тут Гавайи, а не Ирландия; к случаю и оплошно тащили в спальни ящики с шампанским посыльные от виноторговцев; лупоглазые поджарые борзые носились по устланным коврами, зловонным от мочи лестницам; и не зонтики оставляли в передней посетители, а уздечки, хлысты и панцирно жесткие, как кожаные бюстгальтеры, шоры. В школьные годы, годы прыщавые, нищенские, сеченные розгой пастора Маги, город обоснуется на Маунтджой-сквер. Он вспоминает, с какой гнусной ухмылкой выговаривали его голоногие приятели двусмысленное название площади, и то, что эта георгианская piazza ныне являет вид джойсовских трущоб, работало на порочащую, чистейшей выдумки легенду об испорченном мальчишке. Город поселился в его сердце, стал его dolce domum [94], когда роскошно, щедро, космично (его неологизм) раскрылся как метрополия духа в годы его учения в главном университете, основанном Елизаветой I. Арена и источник его громких побед, его alma noverca [95], чья рыцарственная королева, пробив первую брешь, сделала этого методистского пащенка джентльменом, светским человеком, солдатом империи, наследником всей мировой истории…

— А что теперь? — сокрушенно вздыхал он. — Кончилась моя одиссея, и остался я без отца-матери, без жены, без любящего сердца, без крыши над головой. Родовое гнездо на Маунт-Плезант-сквер продали. Боже мой! — Голос его пресекался. — Справа казармы — там утром играет горн, слева монастырь — там поют псалмы; вот дорога, оставив позади Уинди-Арбор, Дандрам, Сэндифорд, Голден-Болл, устремляется к вересковым пустошам за Скэлпом; вот канал еле слышно течет к морю мимо пришедших из Диккенса домов на Чалмонт-плейс, отрады всех бродячих художников; и рукой подать до Харкорт-террас, дышащей Сент-Джонс-Вудом, ладаном, классической сдержанностью и декадентской гнильцой прошлого века.

— А что теперь? Родных никого. Все четыре сестры рассеялись по британским островам — нянчат детей, стучат на машинках, пишут бумаги, ложатся под мужей или какую другую скотину. Возьмите мою любимую сестру Чарли, младшенькую, тезку Мекленбург-Стрелицкой: эта в семнадцать лет вышла замуж, поскольку очевидно (говорю в буквальном смысле) забеременела от пылкого студента теологического факультета Тринити. И потом уже по обязанности, подобно своему знаменитому эпониму, ежегодно приносила его преподобию одного ребенка — нормальный убыток на скудное вложение, безвылазно сидела в сыром от морской пыли пасторате на берегу западного Корка (словно в издевку, это называлось «получить теплое местечко») и все время была в положении, поскольку — опять это слово: очевидно — эта пара не находила себе другого занятия, когда в лампе кончается керосин, очаг остывает и Атлантика скребет галечные лишаи западного края света.

Эти и подобные стенания были растравой мазохиста, но скорбь по Маунт-Плезант-сквер — особая статья. Такие названия будоражили его поколение, как далекая музыка, как звуки рожка из волшебной страны, особенно если в Дублин, обетованный и сказочный, парнишка приезжал из глухой провинции. Парнишки выросли, но такие названия, как Дандрам, Уинди-Арбор, Сэнди-форд, Голден-Болл, будут всегда воскрешать для них беспечное и сладостное горское времечко, где остались их девушки и полузабытая юность. Эти названия похоронным звоном бередили душу майора-отставника: слишком бедный, травимый и прыщавый, он не бегал за девочками. И эта ностальгическая топонимия соблазняла его юностью, которой он не знал.

Отставить! Не ныть. Выше голову. Будь мужчиной. Ты воевал. Повидал свет и себя показал. Без слышного вздоха он отбросил мысль о пренебрегшей им юности и в спальне пансиона «Якорь» на скромной Лисон-стрит, аккурат против богадельни, заманчиво распаковал elegantissimi чемоданы, приобретенные в поверженном Риме, после чего, обосновавшись, с легкой душой и не заглядывая дальше своего носа, повел жизнь клубного завсегдатая. Клуб старших офицеров был в пяти минутах ходьбы через парк — в десяти, если отвлечься на гусей, уток, чаек. Украдкой бросить взгляд на женские ножки (летом вдоль дорожек ставили шезлонги), купить еще одну газету, дать шестипенсовик старухе цветочнице у клуба на Святом Стефане, вознаградив себя обязательным: — Храни вас господь, полковник.

Вкушая за круглым столом второй завтрак, он легко заполучал собеседника. На сытый желудок отлично убивалось время в библиотеке, если повезет — в бильярдной, а потом в городе за чашкой чая. Он жил на широкую ногу, по заслугам, и даже пару раз с шиком проехался в Париж и Канн. Не прошло и года, как его стало покачивать на якоре. Десять месяцев он процветал. Вдруг (слово-то какое мрачное) в одно сырое мартовское утро, еще не выбравшись из постели, он обнаружил на подносе с завтраком не только лондонскую «Таймс», но еще три конверта, отчего приятная его жизнь запнулась, захлебнулась, вздрогнула, дернулась и замерла, словно автомобиль, спаливший все горючее. В ежемесячном банковском извещении его глаз выхватил итог, проставленный красными чернилами.

— Так! — рассмеялся он. — Enfin, je suis dans le rouge [96].

Секретарь клуба вежливо напоминал о 50 фунтах очередного годичного взноса и 75 фунтах 6 шиллингах 10 пенсах по буфету за спиртное и закуску в предыдущем квартале («Грех жаловаться!»). Счет от лондонского портного добил его окончательно.

С замечательной выдержкой он прочел всю «Таймс», закурил сигарету и устремил соображающий взгляд на богадельню за окном. Он не выкурил и половины сигареты, когда ему уяснилось, что в активе у него только один пункт. Его образование — неходовой товар. На его знание языков клюнут разве что директора школ. В 1949 году майоры в Дублине были в таком же малом спросе, как в 1549 году иезуиты в Женеве. В его активе оставалась только Молл Уолл. Он открыткой пригласил ее пообедать с ним в клубе. Она с радостью согласилась. С обычной своей прозорливостью она уже давно ждала этого.

3

По языку ирландка, по рождению дублинка, по происхождению еврейка, Молл Уолл была дочерью человека с громким именем в кругах серьезных коллекционеров ирландской стеклянной посуды и серебра. Владелец небольшой антикварной лавки на одной из дублинских набережных, вдовец, непререкаемый авторитет среди коллег, он почитался человеком знающим и честным. На горе своей единственной дочери, он столь беззаветно любил свое дело, что не удосужился сделать его доходным. Поэтому в колледже Молл вкалывала, чтобы не лишиться стипендии, и отдавала себе отчет в том, что, получив образование, будет так же едва сводить концы с концами, как ее отец. Сейчас она работала в Министерстве иностранных дел.

В Тринити она была единственной наперсницей Джорджи Аткинсона. Он с восторгом просиживал с ней бесконечные часы в дешевых кафе, обмениваясь за чашечкой утреннего кофе или дневного чая (накормить ее завтраком ему было не по карману) отточенными студенческими хохмами и эпиграммами, весомо рассуждая о политике и языках, особенно древних. Они с особой теплотой склоняли верность, в ту пору наблюдая ее в семье и университетском окружении; потом простерли свои наблюдения за границу; потом сами собой сложились их политические убеждения. Они беседовали и о религии, особенно об истории религии. Тут она давала ему фору: ее иудейский интеллект въяве видел дохристианские миры в азиатской пустыне меж прародительских рек, и все, что представлялось ему вершиной мысли XIX века, она находила сложившимся в Уре и Вавилоне 4 тысячи лет назад. Единственно он не отваживался заговаривать с ней о любви (какой смысл? у него ни гроша, у нее ни гроша), хотя она была в его вкусе: высокая, ладная, крепкого сложения, без жирка — они познакомились в фехтовальном клубе. Она была старшекурсницей, кончит раньше его, характер имела крутой, сердце отзывчивое, но временами была невозможная пуританка, и нравственная сила этой женщины приводила его в трепет, он преклонялся перед ее иудейским чутьем к добру и справедливости, бессильно завидовал ее призванию. Но уже в университетские годы, читая Хаустона Стюарта Чемберлена, размышляя о будущих судьбах «своей» империи и «ее» народа, он различал не вавилонские отзвуки, а крепнущие вопли Гитлера.

Молл было не настоящее ее имя, ее звали Мириам, но в безудержном стремлении к ирландским корням она мало того что подписывалась по-гэльски, но еще пользовалась устаревшим написанием, и в университете ее звали кто Мойра, кто Мория, кто Морин, а окончательно закрепилось вот это: Молл Уолл. Когда она сбивалась на пафос, друзья звали ее Уэйлинг Уолл — «Стена плача». Он всегда звал ее уважительно «Мириам». Она всегда звала его милосердно «Джордж».

Пока она пригубливала свой трезвый аперитив («Каплю хереса, пожалуйста»), он гадал, сколько ей лет. Тридцать пять? Полжизни за плечами. А может, ей больше? Почему она не вышла замуж? Не в меру серьезно относится к любви? Расхолаживала ребят? Его она всегда расхолаживала. А может, он сам ее расхолаживал? Она не была красавицей, но отдельные детали были прелестны — даже при том что дурное соседство вносило свои поправки. Кожа нежная, но словно подцвеченная четвертушкой цыганской крови; черные как смоль густые волосы мотались прямыми прядями сбоку прекрасных глаз; глаза по-утреннему небесно голубели, но разрезом это были неравносторонние треугольники, прильнувшие к ее древнееврейскому переносью; зубы были крепкие и белые, как у собаки, и оскал кусачий; на приветливой мордашке такие словно укушенные пчелкой губы сулят мед, а на ее властном лице они обещали недержание речи. Он особенно любил в ней необузданно ликующий, зажигательный смех. Он часто покрывал лязг клинков. С рапирой она была неотразима: мальчишески обтянутая, вся в черном от маски до шмыгающих подошв, с развитыми икрами, пружинистая, стремительная, как мысль, а мысль ее была острой, как алмаз. Ему доводилось видеть ее на дебатах: изощренную софистику выступающего она рассекала одним точным, уверенным ударом и небрежно бросала распавшиеся концы в мусорную корзину. Он ее боялся: женщина! Она ему завидовала: мужчина!

— Ты отлично выглядишь, — закинул он удочку, поднимая стакан. — Как идут дела на вашей грешной Quai d’Orsay? [97]

— Идут как надо, — улыбнулась она.

— То есть как тебе надо, Мириам. Поздравляю. Ты всегда умела организовать свою жизнь. Если мы жили неблагоразумно, хотя и в свое удовольствие, то ты жила благоразумно, хотя и не без удовольствия.

— У кого ты украл этот афоризм?

— У Отелло, только он говорил не «жил», а «любил». Кстати, он тоже любил смуглую кожу.

— Тоже? — Она криво усмехнулась: на большее он не отважится. Застенчивый? Робкий? Бесполый? Обоеполый? Эгоист, как все холостяки? Как все ирландцы, боится женщин. Но со свойственным своему народу смирением, совершенный Иов («скажу червю: ты мать моя и сестра моя»), она давно примирилась с мыслью, что в жене он всегда будет видеть лишь жалкую замену теплой мамы, от которой век бы не отлеплялся и каждый второй истинный ирландец, и каждый второй истинный еврей. Допустим, я организовала свою жизнь, — что плохого? Разве у меня был выбор? И еще как организовала! У него никому не нужный древнегреческий, у меня нужные семитские языки — арабский, иврит, даже немного арамейский, да еще ирландский, да еще степень бакалавра с отличием второго класса по государственному праву.

Она его знала как облупленного.

— Джордж, как по-английски cul-de-sac?

— Тупик? — предположил он.

Под грохот пушек и барабанов, под барабанный и пушечный бой направиться походным шагом в тупик — защищать империю, от которой — спроси он хотя бы актуария [98] из отцовской конторы — через десяток лет не останется и следа, — для него все это было впереди, когда я уже штурмовала последние ступени в министерстве. Сейчас была бы послом, будь я мужчиной. «Чему завидовать? — рассудила некая дама. — Никчемной фитюльке?» Никчемной! По меньшей мере фитюлька стоит пять тысяч фунтов в год. И безусловно, она стоит места посла.

Как бы прочитав ее мысли, он посочувствовал ей: из-за своих талмудических понятий, из-за своей «правильности» и законопослушничества она слишком порядочный человек для дипломатической службы, а главное, неисправимая идеалистка, романтик и размазня. Она бурно расхохоталась — ей было не впервой видеть романтика, рядящегося в реалиста, таких в Ирландии не счесть. Свои обязанности она определила без ложной скромности: она — розовый кардинал, со знанием дела оберегающий Ирландию от козней грешного мира; тут оба от души расхохотались, а отсмеявшись, заподозрили друг друга в неискренности. В таких препирательствах они приближались к некоему единомыслию, к предчувствию своей родственности, но уяснить это они вроде бы не торопились. Их общий приятель резюмировал: «Они совершенно разные, и при этом оба на одну колодку». Впрочем, обиняком она однажды высказалась, поведав печальную историю с одним египтологом: вскрыв гробницу, он нашел в ней цветок, вынес его из тьмы на солнце — и цветок тут же увял.

— В Дублин, я вижу, ты вернулся со щитом, — сказала она утверждающим тоном, отчего он сразу нахмурился. Ведьма. Чего доброго, держала его на крючке все эти десять месяцев.

— Я вернулся, — сказал он, пугаясь ее, — в холодные объятья матери-Ирландии. Сосу резиновую титьку.

Она подняла бровь, отметила, что он порядочно выпил. Вытянул уже три мартини. Робеет? Трудно признаваться? В чем — она уже догадалась по оброненной шутке, что-де он в долгу перед портным и обществом. Окутавшись сигарным дымом, потягивая портвейн и потчуя ее коньяком, он наконец развязал язык, бравируя и смиряясь так неискусно, что у нее заныло сердце. Бедняжка! Неужели все так плохо?

— Мириам, этот чертов город меня доконал. Как бы ты на моем месте завила горе веревочкой?

— Определись в армию.

— Меня же выставили год назад!

— В ирландскую армию.

— Здравствуйте! — взорвался он. — Тоже мне, войско! Они такие же вояки, как гвардейцы папы римского. Они с двадцать второго года не нюхали пороху.

— Сноб! Невежда. Численностью она не уступает другим армиям. Замечу также, что в свое время папская гвардия умела достойно сражаться и умирать. В конце концов, — она скользнула взглядом по его брюшку, — ты воевал в основном в штабах. Надо поскорее вытащить тебя в фехтовальный зал. Подумай серьезно, Джордж. Хорошая квартира, хороший стол — это мы позаимствовали у британской армии, — хорошее жалованье, никаких расходов, конец всем твоим финансовым проблемам. О’кей?

— Что ж, — промямлил он, смущенный ее натиском, — цену я себе знаю. Кое-чему научить ребят, конечно, смогу. Только как быть с моей злополучной генеалогией? Ведь даже мое имя обличает во мне иноверного, как сказали бы твои соплеменники.

— Если тебе вообще повезет привлечь к себе внимание, то исключительно благодаря своей злополучной родословной. Суди сам. В армии у нас одни ярые патриоты, на девяносто пять процентов католики и на все сто — пролетарии. Приезжает какая-нибудь важная зарубежная шишка, и мы не моргнув глазом выставляем тебя. Потеха! «Капитан Аткинсон». Шишка смотрит на тебя сверху вниз. И тут выясняется: блестящий классик, выученик средневекового университета, набожный методист, ветеран британской армии, и по свету поездил, и акцент оксфордский, и пять языков знает. Ты будешь наш главный приз. Наш дядюшка Том.

Он вспыхнул. Она протестующе вздела руки и, укоризненно передернув плечами, сложила брови домиком и губы трубочкой.

— У меня такая же планида, Джордж: я у них — тетушка Том. При этом свое дело я исполняю нисколько не хуже других, в сто раз лучше, по правде сказать.

Некоторое время он обретал дар речи.

— Я не набожный методист, — выговорил он твердо. — Я не владею активно пятью языками. Активно я владею только греческим, французским, итальянским и английским.

Она накрыла его руку своей. Он шумно сглотнул, обескураженный ее загоревшимся взглядом и победной улыбкой. Она бывала чертовски привлекательна.

— Пятый язык будет козырем в нашей игре. Завершающим штрихом. Зарубежной шишке ты ведь должен будешь хоть что-то сказать по-гэльски. Ничего, если придется надеть горскую юбку?

— Что?! — бешено взревел он, и она не могла не признать, что он в своем праве, поскольку удар ниже пояса нанесла умышленно. — Я ни слова не знаю на твоем наречии.

— Мое наречие, — сказала она примирительно, — иврит. Ты хороший лингвист, Джордж. Может, чуть мне уступаешь. За шесть недель я натаскаю тебя к собеседованию на ирландском. Пущу в ход свои связи, и еще выйдет так, что ты им делаешь одолжение. А потом хоть на голове стой — еще больше полюбят. Но чем-то вроде протестанта тебе, хочешь не хочешь, быть придется, нам позарез нужен — и это очко в твою пользу — представитель президента и армии на таких печальных событиях, как похороны, например, евреев, методистов, свидетелей Иеговы, баптистов, оранжистов, масонов, буддистов, последователей ирландской церкви и всех прочих язычников.

Он бросил взгляд на ее янтарную аскетическую плоть. Ядовитая тварь. Жертва генов. Плюс сексуальная озабоченность. Плюс компенсирующая жажда власти. Он важно обронил: «Посмотрю». Она сомкнула свои траурные веки. Вслух она не сказала, но он расслышал: «Умничка!» Что-то его ждет — лямка? Успех?

4

Как выяснится, годы в ирландской армии станут лучшими в его жизни. Жалованье, стол, гардероб, квартира, знаки любви и внимания, и вдобавок он оказался прав: от него была определенная польза. С чем только к нему не шли: сигары, марки вина, крикет, поведение в обществе, методизм, презервативы, английская система среднего образования, коктейли, перчатки, галстуки, поло, английские шлюхи, Джон Весли, королевская семья, лондонские клубы. Замечательные ребята. Светлые головы. Задушевные друзья.

Жаль, плакался он ей, а она охотно поддакивала, что плоховато у них с культурными запросами. В качестве отдушины он обзавелся потайной комнаткой с розовыми обоями в центре города — благо он человек одинокий, на женщин непадкий, о браке даже не помышляющий, — где расставил свои долгоиграющие пластинки, подборку обожаемых лёбовских классиков [99], французские романы, где прохлаждался в пижамах из Гонконга, пригубливал, по настроению, pastis, Punt е Mes, retsina, Ghambéry vermouth либо cassis vin blanc, где шелестел своей «Таймс», выкуривал десятишиллинговую сигару и даже время от времени принимал гостью. Само собой, он ни словом не обмолвился Молл о своем убежище. Молл смежит веки с положенной тенью и, показывая лазуритовую изнанку языка, высмеет его розовый рай. Она-то живо сообразит, что претерпеть ему в этом раю от дублинских девственниц столько поражений, какое число давно бы покрыло бесчестьем армию любой державы, исключая Уганду, Израиль и маоистский Китай. К ее удовольствию, он время от времени водил ее обедать в клуб. Там он не упускал случая поблагодарить ее за все, что она сделала для него. В душе ему хотелось, чтобы она была поменьше духовной и побольше плотской.

Это благодатное время однажды прекратилось: он потерянно выслушал по телефону ее нагоняй за то, что-де попусту губит себя в армии и что пора остановиться. Он вызвал ее в клуб пообедать. Там она повторила свои бредовые соображения. Он напрямик велел ей не лезть в чужие дела, ему роскошно живется, он и впредь намерен роскошно жить — премного благодарен! Она поджала нижнюю губу. Показала кривые клычки. С особым же удовольствием он отметил, что у нее нет готового ответа, она просто сменила тему. Так держать, подумал он. Пожестче с ними! Месяц спустя под дверь просунулась записка, согретая дружеской рукой, из коей явствовало, что его готовятся перевести штафиркой в Министерство обороны. Он немедленно отправил к ней мотоциклиста с депешей «Крайне срочно», где заверял, что приведет дела в порядок и тут же подаст в отставку. Амбициозный финал послания приводил на память Альфреда де Мюссе: On ne badine pas avec moi![100] После месяца лихорадочных поисков он горестно убедился в том, что судьба не прочь поиграть с ним. Она верно рассчитала: призрак голода, зеленая тоска; ее утешало, что он нигде не может приткнуться. Она сама прошла через это.

Он маялся в Министерстве обороны. Какого дурака он свалял, что возвратился на этот мокропогодный остров! Война, сокрушался он, разлюбезная война по колено в крови и грязи, — она бы вырвала его из этого утробного мрака! Терпи, храбрец, терпи, Одиссей, свою Итаку. И Пенелопу в придачу. Он лишил себя лондонской «Таймс». Вынужден был отказаться от убежища с розовыми обоями, продать лёбовскую библиотечку, перейти на хлопчатобумажные пижамы и даже брать готовые костюмы. Но за клуб он держался зубами. On ne badine pas… Эти слова нужно было выставить девизом на фамильный герб Аткинсонов. Пока он кое-как перебивался, зашевелились тайные силы, вдруг оценившие его. Мало-помалу он осознал себя как бы посредником между министерствами иностранных дел и обороны, что повлекло за собой не всегда обоснованные, но всегда желанные инспекционные вылазки в континентальную Европу не реже четырех раз в год на четыре недели кряду. Сравнительно с прежней суровостью он обмяк и в один ничем не примечательный день решил проявить великодушие, поскольку теперь глупая женщина должна понимать, что кое-где знают ему цену. Он вернул ей свое расположение. Пригласил в клуб отобедать с ним.

5

Уже за обедом она пришла к печальному заключению, что гражданская служба мало его образумила. Она наизусть знала его возраст — да и кто не вычислит? — сорок два стукнет 11 ноября. Самоуверен, как в двадцать семь, но гонору поубавилось, и даже может помолчать минуту-другую. Он же отметил в ней прежнюю живость, увы, типажные черты бабьей неудовлетворенности, прежнюю словоохотливость, но, наглядевшись, во что превращает живых людей конторский стол и диктофон, он восхищался сейчас ее способностью все эти годы senza rancor [101] оставаться собой. Это фехтование, решил он, благодаря ему она сохраняет внутреннее равновесие. Спортсмен не озлобится на противника, если, защищаясь, выронит клинок.

А в целом вечер удался. Расхрабрившись после вина, он даже сказал ей у порога ее дома. — Как сказал мистер Черчилль мистеру Рузвельту, «Amantium irae amoris integratio est» [102]. — И притормозил. — Эту же мысль находим у Публилия Сира, 25-я Сентенция. Что ссоры влюбленных укрепляют дружеские узы. — Эта минута припомнится ей. Пусть он размазня, пугливый методист и перестарок, но скажи она ему: «Ты не хочешь поцеловать меня на ночь?» — и она уберегла бы его от лишних глупостей, а себя от лишних унижений. Она не нашлась сказать это, потому что в ту самую минуту загляделась через его плечо на фонари, обставшие площадь, ощутила себя художником, ваятелем, поэтом, гадающим, с какого боку, каким еще манером подступиться, овладеть трудной натурой. И сказала другое. — Замечательный был обед, Джордж, спасибо. Спокойной ночи.

Слаб человек погордиться, потщеславиться, даже полюбоваться собой, хотя в нем она первая осуждала эту черту. Но ей, конечно, было мало, что он наливается на ее дереве, хотелось сорвать яблочко, подержать в руке, положить его, наливное, на стол и не спускать с него глаз, и она легко устроила его к себе в министерство, хотя кто-кто, а уж она-то знала, какие мужчины требуются в ее министерстве: легкие на подъем, настоящие перекати-поле. «Джордж не из таких!» Джордж не перелетная птица, он наземная служба, обязательно при ком-нибудь. Она спокойно пребывала в этой уверенности до тех пор, пока начальство, проигнорировав ее яростные возражения, пылкие мольбы и даже угрозы, не решило послать его вторым секретарем посольства в Париж. Когда он, растягивая слова, поведал ей, что, хорошенько все обдумав, согласился на эту незначительную должность, она со спокойной душой дала Парижу месячный срок на возврат ее питомца.

К ее великому возмущению, он великолепно прижился там. Прошел год, и силы, недоступные ее влиянию (и разумению), решили послать молодца в Осло. Он и там замечательно прижился. Прошло два года, и она оторопело проводила его первым секретарем посольства в Италию. Целый месяц римские дипломаты вешались ему на шею («Questi Irlandesi! Argutissimi! Spiritosi! Un gros gaillard. Ces Irlandais! Потрясающий парень, с таким никаких англичан не надо. Ein so witziger Kere» [103]). И она смирилась. Тем более что министерская «галерея шепота» [104] давно зачислила его в креатуры их розового преосвященства. Ей не оставалось ничего другого, как способствовать его дальнейшему повышению. Кем теперь — послом? Только не на край света! Упомянули Канберру. Она обложила Южную Корону [105] по-ирландски. Замаячила Африка. Она покрыла ее на иврите. Последними арабскими словами была награждена Канада. Рука судьбы на пуантах просеменила к ЕЭС[106]. Соединенные Штаты Европы? Chef de cabinet [107] в Комиссии по культуре? Это уже пристойно. Смущало, правда, одно обстоятельство. СШЕ — организация наднациональная. Ее сотрудники состоят на службе у Европы, а не у своей страны. Можно, конечно, оформить его переводом, временно откомандировать. Но даже в этом случае отозвать его будет непросто. Австралия, Канада и Африка вынудили ее решиться.

Брюссель, 1972 год.

…весь Брюссель сиял./Красивейшие женщины столицы/И рыцари стеклись на шумный бал[108].

Всего несколько миль к северу от Ватерлоо.

Толпа все гуще, в панике народ, /И губы бледные твердят: «Враг! враг идет!»

6

Она приехала в солнечное ноябрьское утро. В лайковых перчатках, со свернутым зонтом, в котелке, вальяжный, он фотографически оцепеневает под ее взглядом, потом той же горделивой поступью препровождает ее в свою скромную, но стильную трехкомнатную квартиру на Avenue des Arts. «Я сам ее выбирал сообразно своему не столь уж незначительному месту в бюрократической иерархии нынешней наднациональной Европы».

Экономка, худая брюнетистая фламандка с испитым лицом, приготовила восхитительно пахнувший кофе, и Молл занялась своим протеже.

Насколько ей известно, приступила она, ему сейчас пятьдесят четыре.

— Ума-разума прибавилось? — спрашивает она с надеждой.

По его подсчетам, льстит он, ей пятьдесят.

— Самая подходящая мне ровесница.

Ей не нравится кавардак в гостиной, все валяется где попало — письма, газеты, книги, журналы, отчеты какие-то.

— У меня руки чешутся прибрать здесь.

Он буквально лоснится от тщеславия и благополучия, подносит она пилюлю. Ее иссушает неутоленное желание, подпускает он шпильку. Она платит ему «тучным плевелом, растущим мирно у летейских вод»[109]. Он подбирает живот.

— Превосходный костюм, Джордж, отлично скрашивает фигуру.

— Прелестная на тебе хламидка. Ба, вроде седой волосок? Во что тебе обошлась эта показушная горжетка — как минимум, в сотню фунтов?

С такой подковыркой даже супругам неинтересно пререкаться, причем каждый чувствовал себя в своем праве. Его манило кресло посла, и он был убежден, что она перекрыла ему эту дорогу. Он хорохорится, желая показать, что больше не зависит от меня. Из гордости он не признается себе, скольким он ей обязан. А она еще много, очень много могла сделать для него, будь он чуточку посговорчивее. Горестное сознание ущербности укололо их одновременно. В таких маленьких странах, как их родной зеленый остров, как вообще в маленьких столицах и городишках, в домах и конторах, в учреждениях и мастерских, — везде близость рождает зависть, и подсиживание, вероломство — истинное наказание таких мест. Но именно потому, что там все под рукой, все ручное, теплое, свое, — вероломство раскрывается, и в этом истинное благо таких мест. А здесь?! Как разгадать козни в безликих, вечно тасуемых конгломератах: Лига Наций, Организация Объединенных Наций, Европейский совет, ЕЭС? И уже у обоих на языке Дублин — его сплетни, его герои дня, его интриганы и прожектеры, его последние новости, его… Она первая вспомнила о делах и с грустью отправила его на службу. По дороге, однако, она мурлыкала под нос:

То ли гражданин французский,

То ли прусский, то ли русский

          Подданный,

Он всемирный человек,

Но Ирландии навек

        Отданный.

Она в отменном настроении опросила своих осведомителей (к этому времени СШЕ стянули в Брюссель около четырехсот ирландцев), прикинула, взвесила, смягчилась, оттаяла и вернулась в Дублин раз и навсегда довольная своим детищем, которое было для нее всем: муж, дядя, тетя, отец, мать, сестра, брат, толстый, глупый, сила, свобода, слава. «Мой человек в Брюсселе», — говорила она с гордостью. Она ходила коридорами власти, попирала карту Европы, откликавшуюся дюжиной западных и восточных языков, по-свойски заглядывала в отделы, как губка, впитывала байки старого Дублина, его предания, воспоминания, его типологию, сама уже воплощая тип ирландского остроумца. Словно солнечные лучи, согревали душу его регулярные, как часы, секретные донесения с передовой, доверительные писульки, сдобренные острым словцом, каплей яда, каплей меда, а местами даже нескромные. В свою очередь он упивался ее отчетами о пересудах и передрягах в родных пенатах. Оба словно вернулись в свое студенчество, только теперь она более продуманно одевалась, каждую неделю подвивала свои плоские волосы, предпочитала рестораны, где метрдотель называл ее «мадам», носила бижутерию, пользовалась духами «Шамад» и угнетала коллег апломбом, какого хватит на целого министра. В последовавшие девять месяцев она четыре раза ездила к нему, и он четыре раза наведывался в Дублин. Он был в своей лучшей поре, она переживала вторую молодость, к нему пришла зрелость, она вертела Европой, сидя в Дублине. Так прошел год. Нигде даже призрака веточки тиса [110].

К середине второго года его пребывания в Брюсселе зашуршали слухами пальмовые веера. Привычная к злословию, она не стала вникать. Женщина? Она саркастически рассмеялась. Между тем языкастые листья продолжали бубнить на ветру. А кто конкретно? Она бурно, облегченно расхохоталась. Как, это жалкое создание, которое она видела пять раз! Эта не разгибающая спины, не первой молодости, плоская как блин экономка, существо невзрачное, угрюмое, темное, способное только оттолкнуть! Она упрямо отказывалась верить, но в одно сентябрьское утро…

«Дорогая Мириам, на прошлой неделе исполнилось ровно полтора года, как я здесь, и должен с подобающей скромностью сказать, что Европа нас не забудет. Я решил, что надо держать марку. Соответственно я снял поместительную квартиру в доме 132-бис, это через два квартала, где можно прилично устроить гостя и развлечь коллегу. Имеются три спальни — моя, гостевая и экономки, мисс Вирджинии Нидерс. Ты хоть помнишь Джинни? Или не удосужилась ее заметить? Она превосходно готовит и, как я недавно обнаружил, восхитительно (хотя дороговато) шьет рубашки. Сущий клад. Она фламандка и во многих отношениях замечательное создание. Тоща, как хорошая борзая, мучнисто-бледная, взрывчатая, глаза словно подернуты золой страстей, надменное, аристофановское презрение к человечеству так и пышет из нее, моих разноплеменных коллег она разделывает под орех, особенно их жен. Где она только собирает свои разоблачения? На замечания огрызается, взвивается, зато предана мне абсолютно. А какой язык! Заслушаешься. Вчера вечером, например, я сказал: прелестный закат. Она кричит: „C’est transcendant!“ [111] А неделю назад, когда она примеряла мне очередную обнову, я пожаловался, что под мышками жмет. Как же реагировало это дитя природы? Она страдальчески вскричала — по-валлонски, хотя вполне владеет французским, — что ее душа истерзана. У какого еще народа женщина поставит рядом рубашку и душу? Разве что итальянка („Mi straccia l’anima!“ [112]). Они могут быть фуриями, эти фламандки. Только признавая этот факт, я нахожу возможным и даже нужным мириться с ее чрезмерной порою критикой наших гостей. При всем том квартира прелестная, и в свой следующий наезд прихватывай компаньонку и останавливайся у нас.

Всегда твой Дж.»

Читая это письмо, другая женщина раздумчиво поднимет бровь, озадаченно опустит уголки губ. Молл знала своего приятеля вдоль и поперек, и письмо ходуном ходило у нее в руках. От неаккуратного словечка «наши» («наших гостей») у нее пресеклось дыхание. На заключительной фразе она напружинилась, на заключительном «у нас» пружина сорвалась. «Наши» гости?! Она погрозила ему пальцем. Гнев душил ее. Болван, он не представляет, где эта женщина набирается своих разоблачений! Да в этих разноязыких кафе, где гужуются лакеи, швейцары, кухарки, горничные, шоферы, экономки, и тут она вспомнила свое первое впечатление от его прежней квартиры — стол, захламленный письмами и газетами, — вообразила, за сколькими стойками, навалившись на них грудью и локтями, внимательнейшим образом изучались ее письма, и закрыла руками пылающее лицо. Потом овладела собой, остыла. Не «наши» главное: главное — «у нас». Написав это, он вынес себе приговор.

Ей нужно все знать точно. Но кто может точно знать, что именно произошло у этой пары идиотов, если вообще что-то происходило. Он сам наверное этого не знает, даже наверняка, потому что, компрометируя себя в этом возрасте, мужчины совершенно отрываются от реальности. Охладив рассудок и зажав сердце в кулак, она в течение одного часа вывела пять пунктов.

1. Хотя в таких делах возможно всякое, но чтобы он спал с ней — это маловероятно.

2. Даже если это случилось, она не испытывала ни малейших признаков ревности — в этом она должна отдавать себе ясный отчет, и она его отдавала.

3. Что-то произошло, либо происходит, либо только произойдет, о чем осведомлен весь Брюссель, как о том свидетельствуют здешние слухи и предполагаемое ликование за coulisses, в couloirs и кафе, и это «что-то» выходит за рамки.

4. Трудный случай. Своего представителя в многонациональных СШЕ отечество лишь в том случае призывает к ответу, если он а) наломал столько дров, что поставил в трудное положение посла; b) наплевал в душу своему землячеству, в данном случае ирландцам, правильной, строгой нравственности католикам, навсегда ущемленным в самолюбии и душевно ранимым; или, самое милое дело, с) выставил себя на позорище и посмешище здесь, дома.

5. Имелось средство спровоцировать его на пункт 4 «с».

Она села за машинку и отстучала письмо на французском — благодарила за приглашение, за радость, которую ей без малого год доставляли его милые весточки. Писала, что рассекретила их переписку и раскрыла несмелые и тем более упоительные намеки. Она наконец разобрала невнятицу его любимого и любящего сердца. «Какая же я была слепая! Сердце горит, когда подумаю, сколько у нас впереди дней и ночей!» В субботу вечером он обнимет ее в Брюсселе, и какое счастье, что больше не надо таиться от людей. Разумеется, она с восторгом поживет у него, не маскируясь никакой компаньонкой. Больше того, на выходные нужно куда-нибудь отослать глупую старуху экономку. Je me prends à pleurer de joie. Je t’embrasse. M. [113]

Была среда. В полдень она отправила письмо по новому адресу, не заклеив конверта. Он (они) прочтет (прочтут) в пятницу утром. Она не оставила ему времени на ответное письмо. Звонить по телефону он не рискнет. Он даст телеграмму, и все зависело от ее тона. Тон будет ядовитый, если он невиновен; бурный, если невиновен наполовину; уклончивый, если испытывает слегка виноватое чувство. Если он виновен, то немедленно явится в Дублин с праведным видом выяснять, в чем именно он провинился.

В пятницу днем пришла телеграмма: «Вылетаю Дублин пятницу утром позвоню клуба субботу утром твой Джордж».

Она прочла, и у нее перехватило дыхание. Что, если идиот — все равно, виновный или невиновный, — что, если он принял ее признание au pied de la lettre [114]? Она была готова присягнуть, что такая мысль даже не приходила ей в голову. Она провела бессонную, с кошмарами ночь, прикидывая все неудобства этого допущения, а также некоторые его приятные, томительные моменты. В субботу утром он не позвонил. Зато позвонил швейцар клуба и сообщил мисс Мириам Уолл, что майор скверно перенес дорогу, заполучил простуду и невралгию и уложен в постель, но в обед позвонит сам. Час спустя из цветочной лавки вблизи его клуба прибыл огромный букет красных роз. Она оставила его в прихожей. Что все это значит? Трусит? Спрашивается — чего? Водит за нос? Она весь день просидела дома. Он не позвонил.

Он решил вынудить ее саму позвонить, иными словами, как некогда его вечно нерешительный родитель, он забился в свой угол и страдал не от простуды и невралгии, а от нечистой совести и раздрызганных нервов. С одной женщиной он уже имел бурное объяснение в Брюсселе, и нарываться на такое же в Дублине у него просто не было сил. Пусть сама позвонит! К чертовой матери! Мужчина он или ничтожная тварь? (Внутренний голос шепнул: «Ничтожная тварь».) Около пяти, когда он решил подбодриться в баре, раздался стук в дверь, и голос коридорного сообщил, что им интересуется дама по имени Уолл.

Что он говорил? Пожестче с ними! Пляшущей рукой он зачесал назад седеющее оперение своих цветущих лет, поправил галстук, на палец поддернул малиновый платочек в нагрудном кармане и начал величественное нисхождение по винтовой лестнице на встречу с этой мамзелью. Внизу, приплюснутая ракурсом, на шахматном полу вестибюля стояла Вирджиния Нидерс, вся в черном, сама черная, с черным пламенем в душе и провально-темными, грозовыми глазами. Загнанная в угол, даже ничтожная тварь показывает зубки. Выявляя свою истинную суть, майор Аткинсон прошествовал мимо нее в стеклянную швейцарскую, выхватил из кармана портмоне, сунул человеку пятифунтовую бумажку, приказал: «Немедленно избавьтесь от нее!», выскочил из швейцарской и, раздобревшим жирафом скача к лестнице, прокричал ей по-валлонски, по-французски, по-фламандски, по-английски и по-итальянски: «Убирайся!» За его спиной ливрейный швейцар осуществлял настолько глухую блокировку ее волчком кружащегося тела, что двое подошедших к обеду, сами регбисты, дали восторженную оценку ее реакции. Поднята телефонная трубка, но уже подвернулся полицейский патруль, и павлиньи вопли на валлонском, французском и фламандском языках все глуше доносятся с улицы. Покой воцарился в Ирландском клубе старших офицеров. Швейцар наблюдает за ней через зарешеченную стеклянную дверь. С возвышения в две ступеньки бдит патруль. Из окна чердачной спаленки всматривается в ее лоснящуюся макушку Джорджи. Господь чудотворно насылает ливень, и воды уносят ее челн.

Майор вихрем спустился вниз, вызвал такси и поехал на Лисон-стрит, в свой старый пансион. Там ему обрадовались как родному. Свободной комнаты, к сожалению, нет. Кстати! Какой-то час назад, сказали ему лукаво, о нем расспрашивала иностранка. Та-а-к! Записной книжки с ним не было, и за телефонами приятелей он поехал на Святого Стефана, в Министерство иностранных дел, где должен нести субботнюю вахту очередной герой-холостяк. Он едва успел крикнуть таксисту: «Полный вперед!», когда струящейся русалкой она прянула с крыльца, визжа ему вслед по-валлонски. Он вспомнил: в двух шагах от парка, на Эрлсфорт-террас, квартировал приятель, также служивший в ирландской армии. Когда и на этом крыльце в свете фонаря обозначилась ее темная, заостренная фигура, со страха его почки вымокли от адреналина. «На Хэч!» — взревел он, и, взвизгнув тормозами, они свернули на Хэч. Сколько ее тут — десять? Нужно собраться с мыслями. Выпить. Поесть. Обогнем парк — и к «Единорогу». Стоп, а он не проговорился ей как-нибудь об этом достойном ресторане, где кормился в полузабытые студенческие годы? Получается, что проговорился: сползши на пол такси, он выглянул в окно и увидел ее на фоне освещенных занавешенных окон. И он сдался. Обратно, в клуб. Впервые в жизни он обрадовался, что в баре никого нет. Потребовалось полчаса времени и три рюмки коньяку, чтобы разобраться в ситуации.

Итак: что, собственно, произошло? Он дико тряхнул головой. Черт! Что, собственно, произошло? Ему было одиноко. Так? Ей было одиноко. Так? И вполне нормально, что у него возникло желание утешить, приласкать. Так? Если же он далековато зашел, то это его проблема, ничья больше. В конце концов, не секрет, что половина многонационального Брюсселя обретается в грехе. Трусоватые ирландцы не в счет. Все было бы по-прежнему роскошно, не отыми эта дурища соску у ребенка. Среди бела дня гоняться за ним по городу! Бог знает, что она могла натрепать какой-нибудь канцелярской крысе, на грех оказавшейся в министерстве! Безусловно, она заявится туда и в понедельник утром и поднимет крик в духе французского фарса. Так? Нет! Да!!!

Он был конченый человек. Только после третьей рюмки он набрался духу вызвать пожарную команду.

— Мириам, это я. Соскучился — сил нет.

— Джордж.

Голос грустный. Какая-то она пришибленная. Какой поворот все это примет? Он постарался, чтобы его голос прозвучал ни мягко, ни твердо. Голос заскрипел, как на ржавых петлях.

— Само собой, я сразу позвонил бы тебе, Мириам, не будь этой гнусной простуды.

— Бедный! Это, наверное, когда ты бегал от женщины по всему Дублину.

Внутри у него все оборвалось.

— Когда мы увидимся, Мириам?

— Боюсь, что не сегодня, Джордж. И не завтра. С той самой минуты, как твоя экономка появилась в Дублине, она названивала мне каждые полчаса. У тебя, видимо, не было от нее тайн — она как у себя дома в этом городе. Ты что, поведал ей все сказки юных дней? Вдобавок ты оставил дома записную книжку. Подозреваю, что она могла позвонить секретарю министра. А то и самому. Я не исключаю даже весь кабинет. Некоторое время назад она осадила мою квартиру и мыкалась под фонарями с видом безработной шлюхи. Я с полчаса понаблюдала за ней сквозь занавеску — и впустила. Бедная тварь промокла до костей. Я дала ей рюмочку для согрева, немного послушала ее европейское нытье, дала сухую смену белья и отправила мокнуть в горячей воде. Когда она там наплещется, я, наверное, еще немного послушаю страсти о нашем человеке в Брюсселе, а потом устрою ее в какую-нибудь гостиницу, чтобы она была в форме, когда в понедельник утром явится к секретарю.

— Она же полоумная баба, Мириам! Нельзя верить ни единому ее слову!

— Если бы только слова: у нее есть глаза. Она говорит, что у тебя на пояснице родинка. У тебя есть родинка, Джордж?

— Она же шьет мне рубашки!

— Очень по-семейному. И еще — что у тебя шрам в районе паха.

— Проговорился как-нибудь.

— При ней твое письмо из Парижа, двухмесячной давности. Его просто неловко читать. — Ее голос снова смягчился и погрустнел. — Прости, Джордж. Лучше бы ты остался в Тринити и стал преподавателем древнегреческого. Я поняла: в тебе мается мальчишка, и ты до такой степени его боишься, что слой за слоем замуровываешь его заграничным жирком. Также эта бедняжка: из ее мощей, может, всю жизнь ломится наружу пышная богиня Питера Пауля Рубенса. Боже мой! Я иногда задаюсь вопросом, сколько Ариэлей томилось в Калибане. И сколько Калибанов — в Ариэле. Когда я так думаю, мне становится жаль человечество.

— Если тебя хватает на все человечество, — взорвался он, — то, может, ты подашь совет, как мне лучше всего поступить?

— Ничего нет проще. У тебя только два выхода. Первый — отставка и возвращение домой. Приготовься, что тебя понизят в должности. Не бойся, удобную жердочку мы тебе подыщем. Как насчет консульства в Южной Америке? Или в Африке? В Уганде, например? Умереть с голоду не дадим. А свой второй шанс ты должен был уяснить из моего письма. Если ты по-прежнему не возражаешь, чтобы я обнародовала нашу негласную помолвку полгода назад, то весь сыр-бор можно задуть, как свечу. Только решить ты должен сейчас, чтобы я успела позвонить секретарю или министру и некоторым злым языкам, протолкнуть на понедельник публикацию в «Айриш таймс», помягче ввести в курс дела мою купальщицу и утром отвезти ее в аэропорт. Потом, когда тебе будет удобно, ты можешь расстроить нашу помолвку. В этом случае, Джордж, очень тебя прошу: верни мне мое письмо. Иначе я перед тобой беззащитна как женщина.

Такая лесть, она знала, бьет наверняка.

— То есть ты… То есть я… То есть в письме это всерьез?

— Джордж! Неужели ты не осознаешь, что женщины сохнут по тебе?

Голосом карапуза, канючащего: «Мам! Можно я пойду в кино?», он без паузы ответил:

— Мириам! Давай сразу поженимся.

— Я слышу, она закрыла воду. Сразу не значит сейчас, Джордж. Давай не будем терять время. Садись на самолет в Брюссель il piu presto [115]. Иначе она разгромит и сожжет нашу квартиру. Спокойной ночи, милый. Позвони из Брюсселя.

Потерянно улыбаясь, он еще долго глядел в трубку. Потом с той же улыбкой отразился в зеркале. Женщины, говоришь, сохнут? Та-а-к. Он поправил седеющее оперение, похлопал себя по лацканам, осадил выбившийся пионовый платочек и, улыбаясь, пошел вниз обедать. Какая женщина! Сколько такта, ума, дальновидности! Обед можно не комкать, на последний лондонский рейс он успевал. Со всем остальным справится его брюссельская консьержка. На каком-то витке своего спуска он машинально тронул отсутствовавшую бутоньерку и замер, настигнутый воспоминанием, — он вспомнил ее историю с опрометчивым египтологом, у которого на свету увял хилый цветок.

Наскоро прощаясь с самым языкастым злым языком, она в эту самую минуту вспомнила другую историю.

— Ты спрашиваешь, счастлива ли я? А я вспоминаю, что случилось с беднягой Пигмалионом. Человек долгие годы ваял статую совершенной женщины, а в награду получил болтливую жену. Так и я многие годы молилась на этот говорливый подарок. — Она философски рассмеялась. — Не беда. Ведь я в самом деле люблю старину Джорджа. И всегда любила. И он без меня не может. Надо лететь. Так что труби во все трубы.

Она опустила трубку и обернулась к двери, где медленно поворачивалась фарфоровая ручка. Дверь отворилась, и ее взгляд встретился с взглядом ее смуглой гостьи, вольно запахнувшейся в белую с золотой ниткой, мягкую шерстяную шаль, что сберегалась в комоде, завернутая в китайскую бумагу; на шее золотая канитель, безумно веселившая Джорджа, на узловатых руках по три браслета из тумбочки; из перепутанной черной гривы торчит красный нос. На какой-то запнувшийся момент дверь представилась створкой трельяжа, вопрошающей: «Кто же из вас кто?» Решительно поборов слабость, она встала и шагнула вперед, раскрыв объятья.

— Вирджиния!

Они бок о бок сели на удобный диванчик у камина. И мягко, но твердо поведя речь, она участливо, помаленьку, не в лоб, по-женски развеяла мечты и дерзкие упования своей гостьи. Обе всплакнули, вздохнули, прильнули друг к другу и на нескольких языках рассудили:

— Мужчины!