Избранное — страница 2 из 48

овеллист сумел показать ужасающую «обыденность» этого гитлеровского комбината смерти.

Оба автора — Ружевич и Боровский — полны священного гнева, им обоим чужда всякая «возвышенность» речи. Ведь фашизм, вторгшийся на их землю, не только разрушил привычный, казавшийся прочным жизненный уклад, он опрокинул всю систему их взглядов, И не удивительно, что им казалось, будто культура и искусство тоже несут совокупную долю вины, «допустив» появление фашизма. Отсюда подчеркнутый отказ Ружевича и Боровского от богатого арсенала изобразительных средств искусства. Боровский прямо писал в одном из освенцимских рассказов: «Немыслима красота, в основе которой зло, наносимое человеку». У Ружевича отталкивание от такого рода «красоты» проявляется в самой фактуре стиха, «просторечии» его лирического словаря. Эти поиски сочетаются у поэта с выработкой своего рода «положительной программы». Достаточно определенно сказал об этом сам Ружевич в статье «К истокам» (1965):

«В то время, то есть в 1945 году, спустя несколько месяцев после окончания второй мировой войны и гитлеровской оккупации, определения типа «переживание эстетическое», «переживание пластическое» казались мне смешными и подозрительными… Метафизические родники, от века поившие поэзию, перестали бить для меня. Эстетические родники тоже пересохли. Исторический опыт, который я вынес из войны, оккупации и непосредственного столкновения с гитлеризмом и фашизмом, толкал меня к материализму, социализму, а не к метафизике. Выводы, сделанные мной из собственного опыта, формировали также мое поэтическое творчество. Теперь поэзия должна была найти иной источник для своего существования, иную среду для своего развития. Среду чисто человеческую. Здесь и сейчас».

Ведь прежние формы буржуазного гуманизма, в традициях которого поэт воспитывался, были похоронены безвозвратно. Надо было заново учить любви к человеку. И Ружевич начинает что называется «с азов», не боясь прослыть «старомодным», «скучным», «однообразным»:

днем и ночью я учил

что человека нужно любить

что нужно любить?

я отвечал человека.

Мысль об активной, действенной, а не показной, формальной «любви к человеку» сделается ведущей во всем творчестве Ружевича, найдя соответствующее отражение в его поэзии, драмах, прозе.

«Антиэстетизм», о котором говорилось выше, не вел Ружевича к отказу или неприятию культурного наследия. Вовсе нет. Примечательно в этой связи, что начинающий поэт, поселившийся сразу после войны в Кракове (позже, уже обзаведясь семьей, Ружевич переберется в шахтерский городок Гливице, затем — с 1968 года — осядет во Вроцлаве), поступает на факультет истории искусств Ягеллонского университета.

Поэт активно приемлет новую жизнь во всех ее проявлениях, стремясь запечатлеть в своем творчестве ее стремительно меняющиеся черты, ее живые приметы, явления, конфликты. Конечно, не все в тогдашних творческих поисках поэта было одинаково удачно, не все удовлетворяло и самого автора. Однако он продолжал пытливо вглядываться во все, происходящее рядом, желая глубже постичь характер своего современника, волнующие его проблемы.

И те новые «родники», которые начинают питать его творчество, это, наряду со «всеми впечатлениями бытия», также и классическое искусство, и богатейшие демократические традиции национальной культуры, которые особенно близки Ружевичу. В поэзии это, по его собственному признанию, прежде всего Кохановский и Норвид и, разумеется, Мицкевич, творения которого он в одном из стихов послевоенного периода называет «хлебом поэзии животворной». Все эти источники и помогают Ружевичу обрести твердую почву под ногами.

Пристальный интерес к проблемам культуры, искусства — одна из наиболее устойчивых доминант в творчестве Ружевича. Не трудно заметить при этом, что для позиции поэта характерен активный, непрекращающийся диалог с классической культурой. Для него это вечно живой, неиссякаемый источник творческого вдохновения, тема для углубленных раздумий, сравнений, сопоставлений, подчас довольно горьких, особенно когда речь идет об опошлении этой культуры всякого рода современными ее «заменителями» в нынешнем буржуазном обществе.

В частности, этот мотив — ведущий в поэме «Et in Arcadia ego»[3]. «Итальянская», как ее иногда называют, поэма Ружевича создавалась в 1960—1961 годах после посещения автором Италии. Первое пребывание Ружевича там оказалось не только довольно продолжительным (почти три месяца), но и более насыщенным впечатлениями, нежели две последующие поездки на родину Данте в 1964-м и 1967 годах. Поэт побывал тогда не только в Риме, но и во многих городах на севере и на юге страны.

Генезис заглавия ее, на что указывает польский критик Р. Пшибыльский, посвятивший анализу поэмы Ружевича обстоятельную работу, восходит к произведениям итальянских и французских живописцев XVI—XVII столетий, изображавших на своих полотнах аллегорическую фигуру Смерти на фоне буколического пейзажа, что как бы предрекало гибель этому райскому уголку.

Позже мотив этот переосмысляется, начало чему положил Гете. Своей книге «Путешествие в Италию» он предпослал в качестве эпиграфа ту же латинскую фразу. Однако слова «И я в Аркадии» следовало понимать как заверение «И я когда-то был счастлив», то есть когда находился в Италии.

Италия для Гете — это храм искусства, страна, вдохновляющая художников. Именно Гете надолго утвердил в европейской литературе определенный эталон Италии, своего рода счастливой Аркадии, где царят красота и гармония, способные обновить душу человека. Такое традиционное представление об Италии Ружевич в поэме во многом переосмыслил и, основываясь на своих непосредственных путевых впечатлениях, наполнил новым, остросовременным содержанием.

Тема распада современной буржуазной цивилизации, проходящая через многие вещи Ружевича последних 20-ти лет в разных жанрах, нашла в этой поэме свое своеобразное художественное решение.

Ружевич отправился в Италию с томом путевых дневников Гете, и вся его поэма — своеобразный «диалог», а подчас и спор с автором названной книги, хотя, конечно, нельзя «итальянскую поэму» Ружевича, глубоко оригинальное и значительное произведение, воспринимать только как спор, полемику с Гете.

Собственно, представления Ружевича об Италии до ее посещения по сути сходны во многом с «моделью» Гете. В его полудневниковых записях («Щит из паутины»), как бы предваряющих саму поэму, мы читаем:

«Я никому не говорил об отъезде. Еще расхаживал по здешним улицам, но с отсутствующим видом. Я уже находился в «солнечной Италии». Я расхаживал по улицам и думал о том, чтобы родиться заново».

Однако во время путешествия на первые впечатления рассказчика, несомненного alter ego автора, впечатления, навеянные созерцанием памятников искусства, начинают накладываться иные картины и образы сегодняшней многоликой и противоречивой капиталистической действительности.

Сперва эти путевые зарисовки кажутся хаотическим нагромождением случайных деталей. Тут и развороченная центральная площадь в Неаполе, где круглые сутки ведутся какие-то интенсивные земляные работы, и карнавал венецианских масок, и рыбные ряды, заваленные дарами моря, и черные в лучах неонов фигуры проституток, и толпы отупевших от обилия «эстетических эмоций» туристов в залах музеев. Но эта мозаическая россыпь постепенно слагается в единую и почти апокалиптическую картину медленно сползающего словно бы в преисподнюю «современного Вавилона». Таким «Вавилоном» представляется поэту окружающий его чуждый и неприемлемый для него буржуазный мир, мир торжествующего, ограниченного мещанства.

Горькая реплика, срывающаяся с уст лирического героя: «День нынешний — непревзойденный убийца прошлого», своеобразно «венчается» заключительной сценой поэмы — эпизодом военного парада частей итальянской армии, входящей в блок сил НАТО.

Парад с начищенными до блеска и вооруженными до зубов солдатами, в опереточно-красивых мундирах, видится рассказчику, как спектакль манекенов, движущихся подобно заводным игрушкам. При всей «невзаправдашности» этой забавы в войну автора не оставляет тревожное чувство: подобные увеселения добром не кончаются. Память о пережитом не позволяет рассказчику поддаться той эйфории, которой захвачена неаполитанская толпа.

Сцена парада с беззаботными неаполитанцами, ликованием встречающих солдат, невольно заставляет вспомнить другую, более позднюю поэму Ружевича «Ахерон в самый полдень» (1967).

Ахерон в представлении древних греков — мифическая река, протекающая в царстве мертвых. Для Ружевича название это своего рода символ, мир безвозвратно отошедшего прошлого, в которое его лирический герой погружается словно в водный поток, устремляясь к истокам своей собственной жизни. Отдельные факты биографии героя мы видим как бы на фоне различных исторических событий той же поры, совершавшихся на европейском континенте. Однако сам герой, уроженец провинциального польского городка, взрослея, мужая, не понимает (как, впрочем, и остальные обитатели местечка), что многое из происходящего за пределами этого мира впоследствии будет иметь самое прямое к нему отношение.

Дядюшка героя продолжал «предаваться воспоминаниям о русско-японской войне», и никто в городке ничего не слышал о Гитлере. Когда наконец услышали, уже не было времени на то, чтобы понять и осмыслить надвигавшуюся опасность:

«имя его стремительно заполняло собою все — эфир, заголовки газет, мысли, суждения людей»…

* * *

Что касается «итальянских впечатлений» Ружевича, то они отразились не только в поэме «Et in Arcadia ego», но и в ряде более поздних его стихов; отдельные мотивы, навеянные поездкой, в своеобразном преломлении получили развитие и в его драматургии, в частности, в пьесе «Группа Лаокоона» (1961—1962). Но прежде чем перейти к этой вещи, следует сказать несколько слов о драматургии Ружевича вообще.